412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 17)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)

Роек сидел против зеркала – сквозь слой пыли и бесчисленные мушиные точки стекло отразило его лицо, словно желая дать ему союзника. Филолог с благодарностью приветствовал немой призрак, ласково на него глядевший. Они были хорошо знакомы, не скрывали друг от друга седеющих усов, морщин, испорченных и отсутствующих зубов. Они были выше этого, они умели разглядеть друг в друге душу, наслаждаться ее спокойствием и глубиной, сострадать ее одиночеству и скорби. За мутными стеклами очков они видели глаза, которые – наперекор всему – остались голубыми.

Внезапно Роек вздрогнул. В туманных далях зеркала появилась еще одна фигура. Она сидела спиной к нему, показывая лысый череп с клочками седых, неподстриженных волос и согнутые дугой плечи, униженные, жалкие плечи состарившегося, смертельно усталого носильщика. Кто ее сюда прислал? Роек оглянулся. Ну да, конечно. Это зеркальный шкаф, собственность жены, дикая и злобная тварь, заклятый его враг, спешил на помощь своей хозяйке и позорил его так же, как ее речи.

Роек, уже давно не обращавший внимания на крики жены, очнулся от задумчивости как раз вовремя, чтобы услышать:

– Можешь убираться, куда хочешь, слепой черт! Но запомни – я остаюсь здесь.

Сдерживая вздох облегчения, Роек взял шляпу и вышел из дому, забыв про обед, который уже наполовину испарился, как жертва богам – второразрядным, довольствующимся чем попало.

Непривычный к резким переменам судьбы, он не ждал от нее уже ничего, кроме новых пинков, и вдруг на него обрушилась надежда на освобождение. Он шел будто в тумане – улицы сами подталкивали его, одна передавала другой этот ошметок человека, и наконец какая-то из них выбросила его в Иезуитский сад, между деревьев и цветов. Он упал на скамью у большого газона. Невдалеке человек с косой подвигался шаг за шагом, срезая траву плавными, мерными движениями. Роек облокотился на спинку скамьи и, опершись подбородком на руки, смотрел на сверканье стального лезвия и машинально считал шелестящие взмахи. Где-то на пятом десятке он сбился и закрыл глаза.

Сон, брат смерти, слетел вороном на этот череп, похожий на камень-голыш, округленный течением реки, которая, сменив русло, оставила его на суше.

XXV

Алина отодвинула тарелку.

– Ты опять ничего не ешь, – огорчилась пани Файт.

– Годова болит.

Алина встала и пошла в свою комнату. Там она прилегла, забыв снять с постели покрывало, что всегда очень сердило мать. Хорошо еще что ботинки сняла, – они валялись в другом конце комнаты, у двери, как будто их швырнули со злостью.

Когда она вышла, один из братьев, Станислав, оглядевшись, шепнул матери:

– Я мог бы сообщить тебе новость, – она стоит десять крон, но я уступлю за пять, потому что до первого еще далеко.

Старший брат, у которого размах был шире, избрал бескорыстие:

– Я знаю то же, что и ты: Алина гуляет с молодым Гродзицким.

– Ну и что? Ведь он еще сопляк.

– Это ты, мама, к нему не пригляделась.

Пани Файт велела прислуге убрать со стола, а сама надела передник и отправилась на кухню замесить тесто. Создавая из муки, яиц, масла, воды новое вещество, она черпала в этой работе покой и чувству уверенности. Под ее толстыми руками смешивались разные элементы, она могла придать им форму, какую хотела, и, видя их покорность, утверждалась в своем величии хозяйки дома и матери. В бесхитростной ее душе родилась уверенность, что она сумеет вот так же вылепить будущее своей семнадцатилетней дочери.

Помыв под водопроводным краном руки и обтерев их передником, она проследовала в комнату дочери. Алина спала. Пани Файт остановилась на пороге: сон – как хлеб, его негоже ни у кого отнимать. Она только нагнулась и подняла лежавшие на полу ботинки. Потом пошла к себе, швырнула их в шкаф и заперла его на ключ.

Алину разбудил голос Теофиля. Она вскочила с постели. Уже стемнело, она кинулась искать ботинки. Их не было. Она услыхала, как старший брат говорит:

– Ей нездоровится. Она лежит. Что ей передать?

– Я принес панне Алине комментарии.

– Спасибо.

– До свиданья.

Скрипнула дверь.

Алина в чулках вбегала в гостиную. Там уже никего не было. В комнате братьев раздавался громкий смех.

Пани Файт пришла с вечерней службы. В комнате дочери горел свет – мать вошла.

– Дитя мое… – начала она, решительно и вдруг запнулась.

Алина приближалась к ней медленно, шаг за шагом, и как будто становилась все выше, росла на глазах, а ее вытянутая вперед рука казалась испуганной матери чудовищно огромной. В этой руке сверкала что-то острое, длинное, невероятно длинное. Пани Файт не могла пошевелиться, слова не могла вымолвить, как в страшном, гнетущем сне.

Алина стояла рядом: черные глаза горят, из уст пламя – сатана, да и только!

– Если ты еще раз посмеешь... – прошептала дочь сдавленным голосом. – Я, я вот этой шпилькой глаза тебе выколю!..

Ах, видел бы ее в эту минуту Теофиль!..

Теофиль не знал Алины. Ни ее лица не знал, ни волос, ни рук, ни ног, не говоря уж обо всем прочем, о чем вообще не думал. Он так и не выяснил, какого цвета у нее глаза, ему в них виделась небесная лазурь; темная шатенка казалась ему златокудрой, и он, одурманенный любовью, готов был поклясться, что ее волосы падают на плечи двумя косами, хотя Алина уже давно носила прическу, как взрослые девицы. Губы нарисовало ему раз навсегда воспоминание об их первом поцелуе: маленькие, мягкие, нежные, будто лепестки розы, – ничего общего с красивыми, без сомнения, но мясистыми и твердыми губами Алины.

Зато она изучила его на память.

Надевая фуражку, он имел обыкновение откидывать голову назад, чтобы поправить волосы, выбивавшиеся длинными прядями, и тогда на миг открывалась снежно-белая полоска на лбу у линии волос; когда он резким движением выбрасывал руку вперед, рукав куртки собирался к локтю и выглядывал смешной и не всегда чистый манжет сорочки с простой стальной запонкой, но рука была сильная, густо покрытая темными волосками; когда он, сидя, клал ногу на ногу, можно было заметить, что носки подвязаны на щиколотке тесемкой от кальсон. Сотню подобных мелочей примечала Алина у своего Теофиля – даже чернильное пятнышко на брюках, у самого пояса.

И она могла бы в любую минуту сказать, за что его любит – без помощи иллюзий. За лоб и за брови, за глаза и ресницы, за рот и нос, за все его лицо, мальчишеская красота которого превратилась за год в мужскую; за руки с длинными, тонкими пальцами; за быстрый шаг – еле поспеешь; за внимание, с каким он ее слушал, слегка наклоняясь в ее сторону; и за рассеянность, с которой он на полуслове забывал о ней, вдруг поднимая глаза к небу; за то, что он говорит, за то, что молчит, за то, что он существует.

Она могла бы это сказать кому угодно, если б унизилась до оправданий. Могла бы это сказать и подругам, а не стоять в классе, прислонясь к печке, скрестив руки на груди и сжав губы, не слыша насмешек этих глупых девчонок, которые обожают плешивых учителей и мечтают о незнакомых офицерах.

Год, который Теофиль и Алина провели врозь, воспитал их по-разному.

Теофиль возмужал среди слов, понятий, абстракций в ходе одиноких дней и тоскливых ночей – это была его «пора пустыни». Целые месяцы жил он наедине с богом, словно под кустом огненным, – пока тот сгорел дотла, не оставив даже горсти пепла. И в углах у него еще звенела глубокая тишина, наставшая в день, когда, оглянувшись назад, он увидел лишь собственную тень на бесконечной дороге. Небесный пилигрим двигался по земле неуклюже, он как бы постоянно ощущал под ногами округлость маленького шарика, который столько раз исчезал из его глаз в миражах бесконечности.

Алину меж тем воспитывала земля. Воспитывала в своих древних, здоровых правилах, благодаря которым она веками оставалась в центре вселенной – плоская, гладкая, омываемая горизонтами, как океанским течением. На ее надежной поверхности не могла закружиться голова. Алину мало трогало, что земле, по словам учительницы физики, панны Вериго, старой выдры с искусственными зубами и увядшими грудями, уже много миллиардов лет. В глазах девушки земля из пригожего подростка превращалась в соблазнительную женщину с золотистым телом и знойными запахами, с бесстыжим, громким смехом, в котором слышались гортанные стоны плотского, плодотворящего наслаждения; потом она рожала в багряном шуме осени, потом стояла у помутневших окон – с бледным лицом и страдальческими устами, тщетно дожидаясь покинувшего ее возлюбленного; наконец, одинокая и тоскующая, старилась, дряхлела, одевалась сединой и внезапно, в чудесном превращении, вновь являлась со стыдливо потупленными ресницами, с девичьим румянцем на анемичных щеках, сжимая колени, трепеща, вздрагивая, всего пугаясь, словно каждое дуновение ветра грозило ей насилием.

О природе вещей Алина знала и желала знать лишь то, что сказано в первых двадцати пяти стихах поэмы Лукреция, и, окажись эта книга у нее в руках, она не стала бы читать дальше. А Теофиль, который полгода как бы переживал комментарий ко всем шести книгам, пропустил это вступление и лишь теперь начинал разбирать его по складам.

Черт побери! Не век же оставаться ему школьником и зубрить, сидя на гимназической скамье!

Та скамья, на которой он сидит сейчас, совсем другая. Из сосновых досок сколоченная, с такой отлогой спинкой, что кажется, будто сидишь в кресле-качалке, она стоит на склоне холма, среди елей, притягивающих вечерние сумерки. Внизу видны и слышны аллеи Стрыйского парка, блестит краешек пруда, деревья на противоположном холме алеют в лучах заката.

Алина только что ушла. Так у них теперь бывает каждый день – по ее желанию. Они уже не гуляют по улицам, а встречаются по уговору, каждый раз в другом месте, и домой возвращаются порознь. Это придает их любви очарование тайны, страха и преступности. Все эти новые ощущения открыла Алина. Без нее Теофиль также не сумел бы разобраться в городе, в котором родился, а стоял бы перед ним в недоумении, как приготовишка перед немой картой. Это Алина находила под каштанами Лычаковского парка, среди кладбищенских зарослей на Папаровке, в Императорской роще и в Медовых пещерах чудесные места, уединенные, нехоженые, словно она сама их создала к приходу Теофиля. Она всегда являлась первая, и ее короткий возглас «Филя!», подобно крику птицы в чаще, указывал ему дорогу.

Алина только что ушла.

– Ты можешь уйти не раньше, чем через четверть часа, – сказала она.

Можно подумать, что ему велено после занятий приготовить уроки. Ладно, будем сидеть и учиться.

В расселине меж деревьями висит лоскут темного неба – аспидная доска. Высокая ель вздымает свой тонкий шпиль, будто заостренный грифель. Появляется звезда, первая белая точка на черной таблице, как будто чья-то рука, приготовившаяся писать, не знает, с какой бы ей начать буквы.

Ну, конечно, с первой. С той самой, что родилась некогда из изображения головы быка и, обточенная временем, приобрела резкость и четкость геометрической фигуры, – с той самой, что состоит из двух частей: верхнего треугольника, символа законченности и замкнутости, и из двух расходящихся линий, устремленных к неведомой судьбе, – с той самой, что, подобно шатру с откинутой полостью входа, высится среди звездной ночи.

«А». Сколько простора в этом звуке! Как широко он раздвигает легкие! Он подлетает бесшумным мотыльком и приносит на краешке крыльев легкий аромат жасмина.

Теофиль глядит на висящую в вышине аспидную доску и видит – рядом с первой белой точкой появилась вторая. Нет, хватит на сегодня и – навсегда. Второй букве алфавита он посвятил столько времени, сколько требовалось, и не намерен терять его дальше.

Они встречаются ежедневно, в несколько минут сообщают о событиях прошедшего дня, а затем молчание заковывает их в свои цепи.

– Скажи, Алина, – говорит однажды Теофиль, – что бы мы делали, если бы были первыми людьми на земле?

– То же, что и они. Я бы сорвала яблоко, ты бы его съел, и мы узнали бы, что мы – голые.

И она разражается безудержным, прерывистым хохотом, от которого Теофиля бросает в дрожь.

Они идут молча, под ногами хрустит песок. Теофиль думает о белом песчаном береге, о горячих скалах, о море, которого он не видел.

– Послезавтра мы уезжаем.

Из далей долгой-долгой тишины доносится задыхающийся голос девушки:

– Я сделаю все, чтобы быть там, где ты.

Тогда он внезапно оборачивается и хватает ее за руки.

Еще достаточно светло, и он может разглядеть, что глаза, которые на него смотрят, вовсе не голубые, а серые – и он любит эти глаза; что с лица, искаженного страдальческой гримасой, исчезла красота – и он любит это лицо; что волосы у Алины не золотые – и он любит эти темные волосы, темные, как наступающая ночь, и погружает в них пальцы.

– Что ты делаешь? – шепчет Алина, и волосы, освободившись от шпилек, падают ей на плечи.

– Русалка! Чаровница! Лесная фея! – взывает он, жарко дыша.

Он борется за нee c мраком, накрывающим ее своей сетью, борется за нее с запахом лип, заглушающим аромат ее тела.

Алина дрожит, холодный пот проступает на ее лбу. Сердце перестает биться. Смерть. В последнем порыве жизни она стискивает зубы и разгрызает ими что-то жгуче-сладкое и упоительно горькое, что-то пунцовое и мягкое. Это губа Теофиля. Сознание заливает до краев пустоту ее души, шумя, как вода, хлынувшая из шлюза.

Эта боль – от пальцев Теофиля, впившихся в ее плечо. Земля под ногами плывет, как туман; единственное спасение – опереться об это живое дерево, которое оплело ее своими ветвями и чью тайную жизнь она чувствует своим телом, постигает, как будто уже вросла в его сердцевину.

– Филя!

От этого птичьего вскрика очнулась июньская ночь, едва не отдавшаяся безумию.

XXVI

– Помилуйте, дорогой пан Альбин, вы преувеличиваете!

Его превосходительство ласково поглаживал голову бронзового льва, который со времен Агенора Голуховского служил всем наместникам прессом для бумаг и под их сановными руками утратил часть своей позолоты.

– Меня удивляет только одно,—возразил Гродзицкий, – совещание графа Берхтольда с военным министром и бароном фон Гетцендорфом…

– Ну, допустим. Но вы подумайте, когда оно состоялось: прошла уже неделя! Нет, пан Альбин, бояться нечего, даже смены имперского министра финансов. Им останется Билинский, как вам известно.

Наместник полагал, что история с убийством в Сараеве уже улажена – ведь он в последних днях июня принимал соболезнования от властей и частных лиц, всюду висят приспущенные флаги, и сам архиепископ Бильчевский отслужил траурный молебен.

– Нечего бояться, раз император вернулся в Ишль, – улыбнулся он на прощанье. – Желаю вам приятного отдыха!

Так, через два дня после возвращения императора в Ишль надворный советник Альбин Гродзицкий отправился с женой и сыном в Аббацию. За две сигары и пять крон, умело розданных железнодорожным служащим, он обеспечил себе купе второго класса и безраздельно владел им до самой Вены. Больше, чем слова наместника, успокаивал его вид станций и начальников в красных фуражках, которые мелькали перед глазами, как маки среди созревающих полей, В открытое до половины окно врывался теплый, душистый летний ветер. Пани Зофья раскладывала на салфетке жареных цыплят, в термосе был чай, откупорили бутылку вина.

Теофиль сидел неподвижно в своем углу и не сводил глаз с букета роз, лежавшего на сетке. Принесла розы Алина, ее появление на вокзале было блестящей проделкой.

– Вот неожиданность! – воскликнула она, будто случайно наткнувшись на пани Зофью, которая стояла у чемоданов и смотрела в окно вагона, где Альбин с помощью носильщика искал свободное купе. – Вы уезжаете? Куда? Прошу вас, возьмите эти розы. Я принесла их подруге, но эта соплячка обойдется и без цветов.

– Как поживаешь? – обратилась Алина к Теофилю и за спиной пани Зофьи поднесла палец к губам, чтобы он молчал. – Завидую, что ты едешь в Аббацию. Я никогда не бывала у моря. Пришлешь мне открыточку, да?

Мать с букетом в руке, ошеломленная этим потоком слов, поворачивалась то направо, то налево, чтобы видеть Алину, – девушка ни секунды не стояла на месте. Наконец Алина поцеловала руку у пани Зофьи, крепко тряхнула руку Теофиля, кивнула издали Гродзицкому, появившемуся в дверях вагона, и побежала «искать свою девицу». Четверть часа спустя, когда поезд тронулся, один лишь Теофиль видел Алину, которая, спрятавшись за газетным киоском, посылала ему воздушные поцелуи.

Теперь ему хотелось взять эти цветы и зарыться в них лицом. Ведь они принадлежат ему, зачем он разрешил класть на них сумку и зонтик! Но он не шевелился, храня обет молчания, который наложила на него Алина своим заговорщическим знаком.

Его молчание никого не волновало. Родители ели, попивали вино из алюминиевых кружечек, разговаривали вполголоса, как будто там, в углу, сидел не их сын, а кто-то чужой. Мать, правда, то и дело поглядывала на него, знаками спрашивая, не съест ли он чего-нибудь; отец же словно вовсе о нем забыл.

Теофиль расстегнул воротник, на котором блестели четыре золотых полоски. То, что для другого могло быть гордостью, обернулось для Теофиля позором – он не имел права на это роскошное украшение. «Три двойки – как из пушки», по образному выражению отца, маячили в журнале, когда надворный советник, движимый инстинктивной тревогой, появился в кабинете директора Зубжицкого. Каким чудом они превратились в тройки – этого ему, наверно, никогда не узнать. Но ему это было безразлично. Разве не смешно рядить человека в гимназический мундирчик, когда его сердце возмужало и кровоточит, а душе – тысяча лет?

Зато родители молодели с каждым часом. Они опустили окно, пытались читать названия мелькавших мимо станций, предавались связанными с этими местами воспоминаниям, которые возвращали им молодость. За Перемышлем пани Зофья встала, облокотилась на окно, муж держал ее за поясок платья, как девочку, ветер трепал ее волосы. У Сана кончился знакомый ей мир, никогда в жизни она не ездила дальше, и хотя поля были такие же и такие же крытые соломой хаты, она утверждала, что тут все по-другому. Теофиль, пожав плечами, ушел в коридор.

Он смотрел в сторону противоположную движению поезда, и ему чудилось, будто он убегает от погони. Но странное дело – ему хотелось, чтобы его поймали. Он с надеждой глядел на леса, наискосок перебегавшие ему дорогу, на реки, бросавшие ему вслед свои серебряные петли, на выраставшие будто из-под земли города и проклинал тучные, запыхавшиеся от бега поля, которые всегда где-то вдали спотыкались и опрокидывались прямо на него из дуги горизонта.

Вместе с пространством исчезало время. На дорожных столбиках, как на черточках и цифрах огромного циферблата, еще раз проносились вспять недели, проведенные с Алиной, вечера бесед с профессором Калиной, месяцы одинокой борьбы, скрипучим голосом отбивал свой час Роек с трогательной покорностью старого механизма, которому на мгновение возвратили жизнь, даже Кос отозвался вдали, как дремотные куранты перед рассветом. Высокое волнение объяло Теофиля. Душа его была полна, как налившийся колос, он ощущал пылкий восторг и жгучую печаль, которые придают зрелости сладость и горечь одновременно.

Шум, грохот, суета Северного вокзала поразили всех троих, но особенно пани Зофью. Она одна искренне и простодушно восхищалась Веной. Ей нравились и корзины с цветами на фонарных столбах, и то, что здесь поливают улицы, и нарядные витрины, и здешние рестораны. Однако надворный советник, имевший представление о доходах монархии и об их распределении между ее областями, смотрел на венское благополучие хмурым оком, – и вкус отменного «Schweinscarre» ему портили цифры вывоза галицийских свиней. Собор св. Стефана разочаровал его, архитектура домов показалась заурядной и однообразной, в их темно-сером цвете ему чудился оттенок сажи, памятники он находил претенциозными, Пратер – похожим на ярмарку. Высказывая вслух эти замечания, он чувствовал в глубине души совсем иное, и это было унизительно. Он избегал встречаться глазами с Теофилем, – мальчик молча шел рядом и время от времени посматривал на отца с любопытством. Надворный советник завидовал сыну: тот ничем не обязан императору и может со спокойной совестью любоваться красивыми аллеями Шейбрунна. Возвращались они оттуда в фиакре, который, по сравнению со львовскими, казался элегантным собственным экипажем. Упитанный кучер с холеными бакенбардами, в блестящем цилиндре, щелкал кнутом и ежеминутно оборачивался, с достоинством и юмором давая объяснения на малопонятном диалекте. По заведенной традиции, которой венские извозчики обязаны своим достатком, он вез чужестранцев дальним, кружным путем.

На Грабене его задержала толпа, двигавшаяся плотной колонной. То и дело слышались возгласы, которые тут же подхватывались всеми, лица наливались кровью, вскидывались вверх сжатые кулаки. Это была манифестация против Сербии и России. Из слов кучера можно было заключить, что толпа направляется к зданию царского посольства. Преобладали в ней люди пожилые, хорошо одетые – они, наверно, пожертвовали партией шахмат или домино, чтобы исполнить свой долг по отношению к уязвленному, оскорбленному отечеству.

Теофиль приметил среди них гимназиста с тремя золотыми полосками на воротничке и сразу догадался, что в его оттопыренных карманах спрятаны камни. На секунду глаза их встретились. Теофиль вздрогнул. Высунувшись из экипажа, поставив ногу на ступеньку, он следил взглядом за сдвинутой на затылок фуражкой, пока она не скрылась в толпе.

Прискакал отряд конной полиции, манифестанты сдвинулись к середине мостовой и, убавив шаг, запели имперский гимн. Гродзицкий, обмахиваясь шляпой, задумчиво, смотрел на процессию. «Наместник прав, – думал он.– Войны не будет. Только безумец может полагать что эти господа способны на героические подвиги!»

Однако пани Зофья, хватая его за руку, ежеминутно спрашивала:

– Биня, что они кричат?

Гродзицкий терпеливо объяснял ей причину взрывов австрийского патриотизма и шепотом успокаивал:

– Это местное явление. Ни во Львове, откуда мы едем, ни в Триесте, где будем завтра, никого это не волнует. Империя наша – вроде зала ожидания на большом вокзале. Собралось в ней десятка полтора народов, сидят и ждут. Одни больше, другие меньше, но каждому приходится ждать достаточно долго, так что он может отыскать себе спокойный угол, расположиться поудобней и тихонько вздремнуть. Никто, конечно, не забыл, что впереди дорога, но всем хотелось бы о ней не думать. Пока не войдет дежурный, объявляющий часы отправления поездов…

На мостовой остались только разрозненные кучки крикунов; возница причмокнул на лошадей и экипаж тронулся. Заглушая стук колес, раздался голос Теофиля:

– Если ты намерен продолжать, отец, не забудь, что когда-нибудь пробьет и наш час.

Надворный советник молчал. Пани Зофья глядела на улицы, заполнявшиеся обычной городской суетой, и понемногу успокаивалась. Откинув голову назад, она прикрыла глаза и, вслушиваясь в себя, ждала признаков жизни нового существа. Поздним вечером Гродзицкие отправились дальше. Почти все купе были пусты, и это встревожило надворного советника. Но кондуктор ему объяснил – пассажиры предпочитают дневные поезда, чтобы любоваться видом гор.

Пани Зофья легла, вторую полку Гродзицкий раздвинул так, чтобы поместиться на ней вместе с сыном. Теофиль, засыпая, слышал приглушенные голоса родителей и наконец погрузился в сон под скрежет и лязг металла.

Из недр ночи его окликнул Юркин. В чудном наряде, – солдатском, но непохожем на те, которые Теофиль обычно видел, – не то в серой, не то в серо-голубой шинели, стоял он, опершись на винтовку. Он смотрел прямо в глаза Теофилю и взглядом этим взывал к нему, будто криком. В нескольких шагах позади Юркина, на воткнутом в землю древке, реяло темно-красное знамя с белым орлом посреди. Воздух дрожал от непрестанного грохота.

Из зари, пламеневшей в окне, из стука колес, эхом отражавшегося в горах, из стужи альпийской ночи таинственные, дремлющие в человеке силы соткали вещее видение. Очнувшись от сна, Теофиль увидел лица отца и матери, – они безмятежно спали, хотя и над ними нависло зарево. Они его не видели, не чувствовали.

Страж Времени, отпирая врата новому эону, прошел мимо этих двух простодушных существ, спавших сном рыбарей под Масличной горою, и остановился над душой Теофиля, полной тревоги, ожидания и надежды.

1934—1936 гг.

Перевод с польского Е. Лысенко.




    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю