412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 15)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Пани Зофья умоляла мужа подумать о сажени дров, – отличных буковых бревен, распиленных под ее наблюдением на четыре части и поколотых на прекрасные мелкие поленья, которые не «портили печек», о недавно початой бочке капусты, об огурцах и картошке, обо всех запасах в погребе, которые просто смешно среди зимы «тащить по городу» в повозке с мебелью и на телегах.

Надворный советник был непреклонен: насмешками, гневом, мрачным молчанием он в конце концов заставил жену покориться.

– Будто нечистый нас гонит отсюда! – с горечью прошептала пани Зофья.

Если нечистый может принять облик старого, седобородого профессора, который при встрече приветствует вас иронической усмешкой и преувеличенно вежливым поклоном, догадка пани Зофьи была верна. Надворный советник не желал жить дольше под одной крышей с Калиной; он проведал о тайных встречах сына с профессором, и с той поры ему опостылел дом, в котором он провел немало счастливых лет. Об этом он, впрочем, никому не говорил, так же как скрывал свою обиду на сына.

Новая квартира помещалась на Панской улице. Второй этаж, пять комнат с балконом, отдельный клозет. Ванной не было, но об этом никто не печалился – Гродзицкие были фанатичными приверженцами банного заведения св. Анны. Войдя в пустое, холодное жилье, пани Зофья заломила руки. Обшарпанные, грязные стены, разбитые полы, в кухне потрескавшийся кафель и ржавая плита имели зловещий вид – дикий зверь, которого бог весть как долго и c каким трудом придется приручать; в печах наверняка притаились злобные духи угара и дыма.

– Ужас, сколько тут дров уйдет!

– Зато снизу не дует, – заметил Гродзицкий.

Жена только пожала плечами – внизу несколько лавчонок, какое уж от них тепло, да арка, а это еще хуже погреба.

Две вещи ей понравились: балкон и крыльцо. На балконе она посадит вьюнок или дикий виноград, а крыльцо, выходящее на уютный, светлый дворик и отгороженное с двух сторон выступами стены, – совершенно отдельное, на нем очень будет удобно сушить кухонные тряпочки и всякую мелочь после небольших стирок. Но она постаралась погасить в себе эти искры оптимизма и вышла к мужу нахмуренная, молчаливая, грустная.

В устройство нового жилища она не вмешивалась. Гродзицкий хозяйничал сам, и довольно плохо. Каждый день после службы заходил туда, минутку с наслаждением вдыхал запах сырой известки или свежих стружек, но вскоре голод начинал его подгонять, ему хотелось поскорей очутиться дома, он выслушивал пятое через десятое требования, жалобы, объяснения рабочих и убегал с пачкой новых счетов в кармане.

Главным его мучителем был маляр Гилета. Пять комнат в середине зимы – это была улыбка судьбы, а судьба в последнее время не жаловала Гилету улыбками. И он «разбил шатры для продолжительной осады» – с похвальным, впрочем, намерением вдохнуть в эти стены, с которых он соскреб несколько слоев прежней мазни, все свое искусство, всю свою фантазию и выдумку, некогда создавшие ему добрую славу.

Он был мастеровым старого закала, привык работать основательно и презирал молодых портачей, этих шалопаев, которые разводят краски водой. Ему нужно было молоко. Оно появлялось в счетах в таком количестве, что надворный советник скрывал их от жены, но на деле молоко, по крайней мере, на две трети ежедневно заменялось спиртным – сказывалось роковое соседство с ресторанчиком на углу Зеленой улицы. Нигде так славно не готовили «фальшивого зайца» – только что вынутый из формы, еще дымящийся, он был украшением буфета, в котором, кроме того, была уйма других лакомых блюд. Там-то за рюмочкой водки и рождались прекраснейшие замыслы, из которых новое жилище Гродзицких вырисовывалось с величавой медлительностью.

Работа была закончена только в начале февраля.

– Позвольте, – сказал мастер Гилета, словно кто-то ему бурно возражал, – позвольте, пан надворный советник! Прошу вас пока ничего не говорить.

И, ступая на цыпочках, он повел Гродзицкого из комнаты в комнату.

Это были знакомые, исстари привычные узоры – на зеленом, розовом или белом фоне цветы, ветки, листья в неизменно повторяющихся комбинациях. Но стены – это так, над стенами трудились подмастерья; гений мастера Гилеты сказался в разрисовке потолков. В условиях почти столь же трудных, как у Микеланджело, населявшего потолок Сикстинской капеллы, Гилета разбросал по белым плоскостям неимоверное обилие красочных пятен, составляя из них букеты, гирлянды, корзины цветов. Он пользовался трафаретами, но ни одного не закралшивал полностью, а соединял их по два, по три, иногда брал только середину или угол – и создавал узоры странные, причудливые: местами зеленый стебель тщетно искал свои листья, которые в другой комнате переливались всеми цветами радуги, не имея ни малейшей опоры, ни крошечной веточки.

Убедившись, что надворный советник уже в достаточной мере покорен, мастер повел его в столовую.

– Гм! – удивленно хмыкнул Гродзицкий.

Столовая была разрисована под дерево. Стены как бы обшиты светло-желтыми досками, и сучки на них намечены более темной, почти коричневой краской. Мнимым доскам полагалось бы прикрывать стены от пола до потолка, на котором, по-видимому, также следовало изобразить некое подобие балок и стропил, но Гилета всю жизнь отличался непоследовательностью: в приступе нетерпения он обрубил доски наверху широкой синей полосой, а потолок оставил белым и доверил подмастерьям, которые за один час замалевали его флорой с еще не использованных трафаретов.

Пани Зофья вошла в квартиру лишь в день переезда. В воротах и на лестнице ей встретились две девушки с полными ведрами, – хорошая примета (в большой тайне инсценированная и оплаченная мужем). Комнаты, которые полтора месяца назад отпугнули пани Зофью ледяным холодом, теперь приняли радушно и тепло – в двух печках еще с утра горел огонь. В творениях мастера Гилеты она увидела тот стиль, с которым сжилась с детских лет, а некоторые странности приняла за причуды современной моды. Пришел представиться дворник, поцеловал ей руку, потолковал о водопроводе, чердаке, погребе и попрощался, предложив свои услуги и пожелав счастья.

Оставшись одна, пани Зофья облокотилась на подоконник. Сквозь заиндевевшие окна, будто сквозь кружевную занавеску, она глядела на улицу и пыталась прочитать этот мелькающий текст. Движение было большое – звенели трамваи, тарахтели телеги, кричали извозчики, прокладывая себе дорогу; за две-три минуты можно было насчитать больше прохожих, чем на Верхней Сикстуской за полчаса. Ряд магазинов объявлял о себе вывесками – самые многословные были две, висевшие по обе стороны входа в лавку спиртных напитков, а склад скобяных изделий, как надменный бирюк, не удостоил сообщить о себе ничем, кроме короткого названия старой, известной фирмы. Были там и писчебумажный магазин, и рамочная мастерская, и зеленная лавка, и даже кондитерская, куда вели три ступеньки.

Пани Зофья отвела глаза от улицы и взглянула на дома напротив. Все, кроме одного, были трехэтажные. Больше ничего нельзя было о них сказать; окна, поблескивавшие на гладкой стене или украшенные лепными карнизами, глядели мертвыми, холодными бельмами. Пани Зофья задумалась...

Это была четвертая квартира в ее жизни. Первая, в которой она появилась на свет и откуда выходила замуж, была на Коральницкой улице: три темных комнатки, где отец, судейский чиновник, двадцать пять лет предавался упорным и неразумным мечтам о повышении по службе и о прибавке жалованья. Гимназии он не закончил, в университете не учился и, конечно, не мог ни на что рассчитывать – так и умер, заработав для вдовы и сирот право на пенсию в 86 крон, за которыми юная Зофья ходила каждый месяц в Финансовую дирекцию, – там, у входа, ее приветствовал улыбкой роскошный швейцар в голубой шинели с золотыми галунами. Мать между тем суетилась на кухне, так как надпись на картонной табличке, вывешенной в одном из окон, призывала голодных следующими словами:

«Домашняя кухня,

Дешево, вкусно».

Стишок этот, написанный большими красными печатными буквами, был произведением младшей сестры, Марии, девушки решительной, шумной, немного взбалмошной, которая быстро нашла мужа себе нод стать и исчезла из их жизни, а через несколько лет прислала письмо из Америки. Однажды, в июле, молодой чиновник наместничества, отвезя своих родителей в Любень, – ездили тогда за город, в наемном ландо с бесплатным обратным проездом, – вышел из шумного экипажа на Хоронжевской и задумался, где бы пристроиться столоваться на время отсутствия матери. Выбор его пал на известную молочную, хозяйка которой, пани Комуницкая, своими пирожками, клецками, рисовым пудингом кормила добрую половину чиновничьей молодежи. Однако, проходя по Коральницкой улице, он заметил стишок бойкой Манюси и сразу же ему доверился. В середине августа, расплачиваясь за последние десять обедов (по 30 крейцеров), он уже был помолвлен с Зофьей.

Второе жилище ее было там, где в тот июльский день остановилось ландо, то есть совсем рядом, не пришлось даже нанимать пролетку – сундучок с вещами перенес дворник. Но этот старый дом через несколько лет снесли, чтобы освободить место для большого нового здания, и пани Зофья, подталкивая колясочку с маленьким Теофилем, быстрехонько пробежала до Сикстуской улицы, радуясь, что ее не захватил дождь, первый в том году весенний дождь, который полил как из ведра, едва она вошла в ворота…

На цыпочках подошел Гродзицкий. Она не обернулась, не испугалась – знала, что это он.

– Ты почему плачешь?

Она не ответила, даже не пошевельнулась. Ее молчание смутило Альбина, он сразу притих и покорно стал смотреть в окно. Вскоре он отыскал ее мысли в кружевном узоре инея – теперь они думали вместе. Думали с тревогой, что вот пробил час, с которого начинаешь обратный счет времени, и отныне трудно уже будет заполнить жизнь чем-то иным, кроме размышлений о честном и достойном памяти прошлом.

Так их застала прислуга.

– Пожалуйте, пани, воз едет! – крикнула она, став на пороге.

С неделю еще была суета, пока все привели в порядок. Пани Зофья по вечерам «ног под собой не чувствовала» от усталости.

Теперь у нее с мужем была общая спальня – впервые в жизни. Пока они жили в отдельных комнатах, их любовь была обречена на неожиданности и не имела пристанища – ни разу не провели они вместе ни одной ночи. Можно им простить, что свою любовь они называли «цыганской». И когда в первую ночь они оказались в спальне, где наконец-то их ореховые кровати, ночной столик, комод и шкаф собрались вместе, как семья после разлуки; когда загорелась маленькая лампочка под розовым абажуром – обоим стало стыдно. Они принялись жаловаться на утомительный день и, издали пожелав друг другу спокойной ночи, улеглись каждый в свою постель. Старые доски, наспех сколоченные час назад, еще не сели как следует в пазы и немилосердно скрипели. Альбин и Зофья притаились, не смели шевельнуться, притворялись, что спят, и, раздраженные этим неожиданным неудобством, полночи провели без сна, стараясь лежать тихо.

Когда был вбит последний гвоздь и прислуга в последний раз стерла на навощенном паркете следы дворницких сапог, пани Зофья, опершись на метелку для пыли, как на трость, и пан Альбин, скрестив руки на груди, молча предались созерцанию своего нового гнезда. Они сами не знали, что о нем сказать – они питали привязанность к старой своей мебели и в то же время понимали, что на новом месте она имеет жалкий вид.

Мебель Гродзицких была непривычна к яркому свету и простору; казалось, что столы, стулья и другие предметы, оробевшие, недоверчивые, устрашенные, словно бы сгорбились, поджали ноги, отвернулись к стенам. В гостиной кушетка, полдюжины стульев и круглый стол сгрудились тесной испуганной кучкой, как потерпевшие кораблекрушение на острове, которым здесь служил плюшевый ковер; ни на дюйм не переступали они за его края, залитые со всех сторон пустынной, скользкой, блестящей гладью паркета. Они не узнавали себя в зеркале, которое, сверкая, надменно отражало их униженный, смиренный вид, внезапно став настолько чужим, что они не признали бы в нем старого мечтателя с вечно затуманенным взором, если б не та же самая резная рама, та же консоль с мраморной плитой и стоящее под стеклянным колпаком распятие из величской соли. Далеко-далеко, на неведомом берегу, тосковал их старый, испытанный товарищ – гипсовая подставка, прикрытая голубым плюшем, служившая подножьем гипсовому амуру, и столик, на котором стояла пальма, а уж картины, те разбежались во все концы, словно многолетняя дружба – это ничто.

Почти все картины переменили место. У Теофиля забрали ангела-хранителя и вифлеемские ясли, а вместо них повесили портрет матери, на котором в светлой гостиной слишком, явными стали все изъяны: лицо, опухшее с одной стороны, как от флюса, нелепый румянец, грязные, темные полосы, разъевшие, будто проказой, лиловую блузку в белый горошек. Портрет сына в пятилетием возрасте, сделанный, как и портрет матери, с фотографии, перекочевал в кабинет отца, изгнав оттуда большую репродукцию «Присяги пруссов». В гостиной остался толко папа Лев XIII, вышитый на шелке в огромной раме из зеленого плюша, а по обе его стороны – старики Гродзицкие в кричаще дорогих рамах, кичившихся своей позолотой перед простотой их одежды и лиц, в которых застыло мгновение тревоги и робости, объявшей стариков, когда они, боясь вздохнуть, сидели против фотографического аппарата.

Альбину и Зофье, выросшим в тесноте, среди всяческой рухляди, среди стен болтливых, как старые тетки, переполненные воспоминаниями о вещах и людях, было не по себе в этой квартире, где изо всех углов глядела зияющая пустота. И снова, как много лет назад, они стали бродить по аукционам, по мебельным лавкам. Старые торговцы узнавали своих давнишних покупателей и, вытаскивая заплесневевшие книги, читали им лаконичный истории стола, оттоманки или стульев, приобретенных ими в таком-то году за такую-то цену.

Они ходили под руку, задерживались у витрин, останавливались у входа в магазин, чтобы еще раз посоветоваться, вспоминали старые адреса и удивлялись, что некоторых фирм уже нет, блуждали по далеким кварталам, ссорились – и были счастливы.

Из мартовской оттепели, расплавлявшей снег, из влажного тумана выходил к ним город в коричневой рясе. Увешанный четками фонарей, почтенный бернардинский монах, готовый пошутить с молодежью на Академической, зайти выпить стаканчик вина к Штадтмюллеру, исповедать чью-нибудь одинокую душу в Армянском переулке, растолкать сонного звонаря в соборе св. Николая, чтобы он (всегда последний) протрезвонил к вечерне своим старым, дребезжащим колокольчиком. Как хороши улицы, когда ходишь по ним без цели или когда цель так определенна, что случай приводит к ней вернее, чем расчет. Можно зайти куда угодно, можно никуда не заходить и, обойдя полгорода, вдруг спохватиться: «А что же собственно мы собирались сделать?» И город, весело глядя на эту пару, шутливо грозился колонной блаженного Яна из Дукли, как указательным пальцем, и хлюпающие под ногами лужи ворчали на пятидесятилетних чудаков, забывающих про галоши.

Из-за этих странствий ужин часто остывал в духовке, а прислуга Евка, привыкшая за год к размеренной жизни и подробным распоряжениям, не знала, за что браться и до полуночи спала на стуле, как часовой, которого забыли снять с поста. Гродзицкие возвращались поздно, хорошо смазанные замки и петли не скрипели, Теофиль только слышал иногда, как в кабинете отца открывается шкафчик умывальника, но в сонном мозгу плеск воды превращался в журчанье дождевых струй по водосточной трубе.

XXIII

Задумавшись, Теофиль быстро прошел привычную дорогу от гимназии, вбежал в ворота, хлопнул дверью в прихожей и остановился лишь перед запертой дверью в кухню. Тут он вспомнил, что отныне его дом на Панской улице.

В новую квартиру он явился уже под вечер, и первое, что ему бросилось в глаза, была только что подвешенная люстра в столовой. Из этой старой знакомой вещи, чванливо бренчащей цепочками, отливающей красной эмалью, струился яркий свет электрической лампочки, которую вставили в отверстие, куда прежде наливали керосин. При этом зрелище Теофиль громко рассмеялся, отчего родители встревожились, а монтер с удивлением уставился на молодого человека и не сводил с него глаз, пока Теофиль не скрылся за дверью. Очутившись в своей комнате, где все уже было расставлено по местам, Теофиль бросил шинель и фуражку на стул и положил на полку книгу, которую принес из гимназии с послеобеденного урока истории Польши. Так переехал в новую квартиру Теофиль Гродзицкий.

Его комната была рядом со столовой и тоже выходила во двор. Мастер Гилета сделал стены розовыми и пустил по ним снежные россыпи мелких белых цветочков. Kpoме портрета матери, на стенах ничего не было, но Теофиль едва ли это заметил, а то, что его покинул ангел-хранитель, даже доставило ему облегчение. Стыдясь признаться самому себе, он все же пожалел о керосиновой лампе, о ее запахе, тепле, свете, и когда вольфрамовая нить в стеклянном баллоне накалилась и залила стол резким, холодным светом, Теофиль с книгой отодвинулся как мог дальше.

В дверь заглянул отец.

– Не сиди поздно, – сказал он. – Теперь тебе надо раньше вставать. Но, может, мне удастся еще в этом полугодии перевести тебя в третью гимназию. До нее отсюда два шага.

Ах, об этом Теофиль и не подумал. Жаль будет расстаться со старой конурой! Отныне, выходя из гимназии, он всякий раз оглядывался, словно не надеясь увидеть ее завтра.

Его тревожили смутные опасения, что в новой гимназии жизнь его станет сложней. Разве будет там второй ксендз Грозд, который, правда, снует возле его парты и не спускает с него цепкого взгляда, но в конце концов оставляет его в покое? Разве есть на свете второй ксендз Скромный, который, отягощая грехом собственную совесть, берет у него билетик без исповеди? Разве можно будет в другом месте скрыть, что он не ходит к причастию?

Сменив веру, Теофиль жаждал найти в новой все то, что утратил со старой. В его усилиях было немало ребячливого, но также и возвышенного. Лишь тот, кто сам это испытал, знает, как дрожит рука, как пульсирует в висках кровь, какая злобная радость (с примесью страха!) вливается в душу, когда впервые пишешь «бог» с маленькой буквы. Скажете – глупость? Значит, вы никогда не знали, что такое вера, и вам никогда не приходилось ее терять. Заменить священное имя обычным словом, уравнять его со всеми прочими – да это все равно, что повергнуть его в прах! Слышите удары молота? Это вчера лишь обращенный монах-неофит, ревнитель новой веры, сбивает голову со статуи Юпитера. То же самое происходит и тогда, когда перо, годами привыкшее выводить большое «Б», опускается вниз, а потом чертит жалкий верхний завиток, оголенный, как высохший стебель.

Теофиль избегал упоминать бога даже в ничего не значащих фразах. Удивляясь, вздыхая, он говорил: «О, боги!» Снимал фуражку перед памятником Мицкевича, чтобы показать небу, под которым на высокой колонне пылало бронзовое пламя, что отныне он будет предметы поклонения искать на земле. Избавившись от легкомысленного «Клянусь богом!», Теофиль стал фанатиком «слова». Он не давал слово попусту, не лгал. Он хотел доказать себе и миру, что «этика может обойтись без заповедей, провозглашенных средь громов». Это он записал в своей заветной тетради.

Новая вера! Трудно, пожалуй, назвать ее иначе, как не этим извечным словом, которое никогда не перестанет сопровождать человека в его пути к познанию мира. После многих месяцев внутреннего смятения Теофиль снова верил, и снова у него был запас священных слов, с которыми он себя укреплял. Субстанция, энергия, причинность, эволюция, атом – таковы теперь были, наподобие древнеримских «индигитамента», имена божеств, обитавших в частицах времени или в частицах пространства. И среди них одно, окруженное особым ореолом, волшебный, мистический «арретон» новой науки, для которого ни одно слово не звучало достаточно осторожно, о котором надлежало бы думать с подозрительностью древних римлян: sive mas sive femina, sive deus sive dea – Эфир.

Эфир (seu alio nomine appelari vis) заполняет всю вселенную и все промежутки между атомами. Сам он не состоит из атомов и не обладает никакими химическими свойствами. Для него характерно особое состояние, отличное от состояний всех прочих веществ. Он – не газ и не твердое тело. Он невесом. Он бесконечен и неизмерим, как пространство, им заполненное. Он находится в постоянном движении, которое и есть конечная причина всех явлений.

Ум, приученный с детства к постижению непостижимого, радостно приветствовал новую догму. Да ведь это опять тайна транссубстанции, и в неожиданно привлекательной форме, которая не возмущает разум, но, напротив, прельщает всеми соблазнами науки: математическими выкладками, молчаливым согласием фактов, мнением авторитетов. Теофиль влюбился в этого серафима вселенной и пришел бы в отчаяние, если б ему сказали, что дни эфира сочтены.

Мир ничего не потерял оттого, что его перестали опекать святые. Вместо рыбаков, не умеющих отличать сна от яви, вместо анахоретов, бесплодно влачащих дни в обществе грифов и шакалов, вместо одержимых теологов, готовых растерзать друг друга из-за нескольких букв, вместо отроков, пронзенных стрелами, и дев, у которых вырывали груди, вместо монахов, стиравших древние верования в памяти людей, чтобы превратить ее в палимпсест, вместо людей, которых легенда, случай, ошибка, соперничество племен наделяли ореолом святости, – Теофиль ныне чтил науку и гений. Они воплощались в фигурах, которые, несмотря на все усилия кисти или резца, обычно сохраняли облик старомодно одетых господ из семейного альбома. Их жизнь не была украшена легендами, никакая драма не наполняла событиями фон, на котором вырисовывались их черты; будничное их величие обходилось без органной музыки, кадильниц, латинских песнопений. Встречая в книгах эти лица, Теофиль читал на их челе, в морщинах, в глазах, устах историю жизни мыслителя, историю часов молчания, минут немого восторга и, создав себе о них представление, где не было места человеческим слабостям, поклонялся этой веренице беспорочных духов, поклонялся страстно, с языческим пылом.

Ньютон, первым отправившийся в космос, чтобы его измерить и взвесить, Рёмер, расчетами догнавший световой луч, Фраунгофер, который ловил звезды диффракционной решеткой и низводил их на землю, Вольта и Гальвани, которые, подобно магам, вызвали из мрака электрический ток, существующий от века, Пристли, Уатт, Бультон, которые, подобно чернокнижникам, посещали друг друга ночью, в полнолуние, чтобы сообщить о свершавшихся их руками первых чудесах химии… Обремененный величием и славой человеческого гения, Теофиль брел за этой вереницей имен, не видя ей конца, – брел изумленно и смиренно. И он даже не заметил, как однажды в пути заснул, чувствуя в сердце покой и доверие, убежденный, что тень, которая его осеняет, отбрасывается величественным зданием, а не грудой камней, собранных для постройки фундамента.

С Калиной Теофиль не попрощался. Старый профессор в часы обычных визитов своего юного друга вставал из-за стола и подходил к дверям – прислушаться, не идет ли кто. Засунув большой палец меж двумя пуговицами жилета, он барабанил пальцами по животу и, оттопырив нижнюю губу, задумчиво созерцал свою тень, застывшую на стене. Вот и ему довелось ждать, ждать так же напрасно, как Роеку, которого Теофиль вдруг покинул на рубеже шестого и пятого веков, в прекраснейшую пору греческой скульптуры, уже приближавшейся к золотому веку, – покинул, как Юркина, как своего отца, который не мог дождаться, когда же сын попросит его закончить свою исповедь о Польше.

– Не приходил ко мне этот, из седьмого класса? – спросил Калина, приоткрыв дверь в кухню.

Прислуга всплеснула руками:

– Да что вы, пан профессор! Уже недели две, как они съехали.

Теофиль был свободен. После кропотливого распутывания узлов (ни одного узла он не разрубил; так же и отец никогда не портил веревок, но терпеливо и упорно, ломая ногти, разбирал путаные клубки), после тревог и терзаний, после долгих дней холодной подозрительности и боязни стать жертвой обмана – он не мог надивиться своей свободе, которая ворвалась в него как шумный вихрь…

Был стеклянно звонкий день – гололед и белое солнце; мартовский каприз украсил крыши домов гирляндами искрящихся сосулек, на улицах звенели бубенцами сани. Теофиль с пачкой книг под мышкой бежал в гимназию, скользя по длинным ледовым полоскам, очищенным от корявых наростов замерзшей грязи подошвами мальчишек. Он насвистывал.

– С чего это вы нынче так веселы?

– Вайда! – воскликнул Теофиль и взял его под руку. – Прости, что я разрешил себе минутку веселья, хотя мир еще же достиг совершенства. Дай мне один этот день, запиши его в счет многих лет счастливого будущего, которое ты нам создашь.

– Слова, достойные сытого поросенка!

– Что ты имеешь против поросенка? Из поросенка будет свинья, а из свиньи ветчина. Ты же любишь ветчинy, по твоему оттопыренному карману я вижу, что ты опять несешь граммов сто.

Вайда оттолкнул Теофиля, который схватил его за шинель. С озорным видом Гродзицкий уперся рукой в его грудь и, глядя исподлобья, гнусаво гаркнул:

– Кому дать леща?

Это было так неожиданно, что Вайда расхохотался.

– Граждане! – закричал он, когда оба вошли в класс. – Видите, кто со мной пришел?

Несколько мальчиков нехотя обернулись в его сторону.

– Тише, друзья! – крикнул кто-то. – Вайда намерен сострить!

– Не позволю! Я еще не позавтракал!

– Сокровище мое! – подбежал к Вайде Запоточный, схватил его в объятия и закружился, вальсируя по классу, сбрасывая перья, ножики, чернильницы. Потом вдруг отпустил Вайду, толкнул его в угол и стал перед Теофилем.

– В какой мере ваша милость ответственна за состояние ума будущего светоча социализма и революции?

– Друзья! Товарищи! Братья! – возопил Теофиль голосом нищего на паперти. – Смилуйтесь...

Всеобщий рев заглушил его слова.

– Вот чудеса!

Все повскдкалн с парт, принялись его рассматривать, вертеть, ощупывать.

– Пустите меня, я вам что-то скажу.

– Нет, нет! Это было бы слишком прекрасно.

Запоточный обнял его.

– Гродзицкий, я тебя люблю. Взгляни на меня. Я схожу с ума. На первой же переменке ты должен мне доказать, что ты не барышня.

Вошел Шеремета со стопкой тетрадей, в классе еще гремел хохот.

– Что случилось?

– Гродзицкий вернулся.

Учитель нахмурился.

– Прекратите шутки! Левицкий!

Левицкий роздал тетради. Шеремета продиктовал тему сочинения: «Лирическое начало в "Марии" Антония Мальчевского».

Теофиль наклоняется к Сиваку.

– Какое сегодня число?

Воспитанник хировской гимназии показывает Теофилю кончиком пера на дату, только что им написанную наверху страницы: 10 марта 1914.

«Полгода», – думает Теофиль. Ровно полгода потребовалось ему, чтобы найти ответ на вопрос, заданный под старым кленом, который за это время успел пожелтеть сбросить листья, а через две-три недели начнет выпускать новые.

Теофиль оборачивается назад. На пятой парте одно место пустует. Где Костюк?

Костюк умирал. Еще в середине февраля он пришел в гимназию – после трехмесячного отсутствия. Сидел на своей парте, молчаливый и по обыкновению серьезный; уроки у него были тщательно выучены. Все утверждали, что он исхудал, но он никогда не был толстяком. Волосы у него сильно поредели. Раньше он зачесывал их назад, и его густая, рыжая шевелюра напоминала учителям только вскрытую коробку курительного табака. Теперь от волос осталась половина, они были взлохмачены и потускнели. Костюк не кашлял.

– Немного еще хриплю, – говорил он. – Да это чепуха.

Через неделю он опять перестал ходить в гимназию, но Теофиль лишь теперь узнал, что дела Костюка плохи.

Жил Костюк на улице св. Терезы, на пансионе у почтенной супружеской четы по фамилии Тымура; его хозяева, не имея своих детей, привязались, к мальчику, и им даже в голову не приходило поместить его в больницу. Когда он захворал, его кровать перенесли из кухни, где она простояла шесть лет, в комнату, единственную комнату, служившую Тымурам супружеской спальней и гостиной. Большую часть дня Костюк проводил в одиночестве – лежал, подремывал, прислушивался к возне хозяйки на кухне и смотрел в окно.

А смотреть было, в общем-то, не на что. Дом стоял в том месте улицы св. Терезы, где она образует колено, через нисколько шагов распрямляющееся и выходящее на шумную и нарядную улицу Льва Сапеги. Из окна первого этажа была видна только высокая красная ограда сада при воспитательном заведении св. Терезы да купа черных, голых акаций, которые из года в год на короткое время волшебным своим цветением изгоняли из этого глухого закоулка запахи плесени и гнили. И еще была видна непросыхающая, топкая грязь мостовой.

Эта грязь доставляла Костюку приятные минуты. В ней увязали проезжавшие возы, мужики в бараньих кожухах, размахивая кнутами, кричали: «Но! Пошел! Но!», соскакивали на землю, подпирали кренившийся воз, ругались, снимали шапки и вытирали пот со лба. Костюку чудилось, что сквозь двойные рамы он слышит запах людей и животных, запах мокрой земли, прелой соломы, старой ременной упряжи. Многие возы он узнавал уже издали по скрипу колес и бренчанию железа; появлялись знакомые лица, знакомые лошади – сивки, гнедки, вороные, каурые; он угадывал их возраст, когда они, дергаясь в натянутых постромках, развевали пасть и показывали зубы, и запомнил даже несколько имен, которыми мужики называли своих меринов и кобыл.

Когда Теофиль пришел его навестить, стояли сумерки. В кухне сидел Тымура и парил ноги в горячей воде. Его жена на вопрос Теофиля ответила:

– Он спит. Может, вы минутку подождете?

Она подала Теофилю стул, смахнув с сиденья пыль краем передника.

– Пан студент, – вдруг обратился к нему Тымура, – а сколько километров имеет земля в окружности?

– На экваторе? Около сорока тысяч.

– Я тоже так думал. Поверите ли, пан студент, эти ноги уже обошли вокруг земли и теперь второй круг вышагивают, только, кажись, до конца его не пройдут.

– Перекрестись, что ты болтаешь! – крикнула жена.

Тымура пропусти это мимо ушей и продолжал:

– Так я подсчитал. Да вот смешно сказать – столько исходил, а дальше Холодной Воды но бывал. Знаете, я почтальон.

Об этом свидетельствовали атрибуты его профессии: лежавшая на кровати сумка, куртка, которую он повесил на спинку стула, и бачки в стиле Франца-Иосифа – нигде не встречалось сколько двойников императора, как среди мелких почтовых служащий.

– И опять же вон там, – он указал пальцем на закрытую дверь, – лежит малый с золотым сердцем, а через неделю будет он гнить в земле. Скажите, пан студент, какой смысл во всем этом? – выкрикнул он вдруг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю