Текст книги "Небо в огне"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Теофиля учитель не тревожил, находя себе достаточно других жертв, и он спокойно читал «Куклу» Пруса. Купил он ее несколько дней назад за девяносто восемь крейцеров, высыпав букинисту на прилавок коробочку одних медяков. Это были деньги, сэкономленные на школьных завтраках, тетрадках и разными другими хитростями – единственный источник доходов, с тех пор как плохое свидетельство за первое полугодие положило конец благоденствию Теофиля. Ему было приказано выписаться из библиотеки, три кроны – возвращенный ему залог – были конфискованы, все книги, не имеющие прямого отношения к занятиям, заперты на ключ – оставалась только школьная библиотека, но что в ней за интерес! Теофиль туда и не заглядывал. Считалось, что библиотека открыта каждую среду с часу до двух, а на деле это выглядело так: учитель Кубиш, веселый старичок, вбегал в комнату, с шумом отпирал шкаф, вытаскивал, что попадется под руку,– никчемное старье в обтрепанных обложках, осточертевшее «чтение для юношества», – и раздавал кучке сопляков, еще питавших иллюзии. Ни поговорить, ни попросить: все вместе – записывание книг в формуляры, шуточки, щелчки, подзатыльники – продолжалось десять минут. Затем учитель запирал шкаф и, крикнув с порога: «Приятного аппетита!» – убегал обедать к дочери, которой боялся не меньше, чем в течение тридцати лет боялся ныне уже покойной жены.
Теофиль быстро скопил эти девяносто восемь крейцеров в коробочке из-под визитных карточек отца и спрятал ее в своей комнате на печке, среди залежей пыли и паутины. Но он не был уверен, что в будущем его ждет такое же везение, – двумя томиками «Куклы» следовало наслаждаться не спеша, как сокровищем, умножить которое уже не придется. Читал он, стараясь не пропустить ни слова, а если кто-нибудь отрывал его, снова перечитывал последний абзац. Начиналась как раз глава шестая, где после описания ранней весны, занимающего строчек пять, сказано: «Около пяти часов пополудни. Панна Изабелла сидит в своем будуаре и читает последний роман Золя "Une page d'amour"»... Теофиль, полагая, что обязан понять каждое слово столь дорого доставшейся книги, вырвал из тетрадки клочок бумаги, написал эти слова и толкнул сидевшего впереди Кальта, который ходил на уроки французского.
– Напиши, что это значит, – шепнул Теофиль, просовывая записку под партой.
Но в эту минуту Роек произнес его фамилию. Теофиль схватил впопыхах книжку соседа, Смолика, и тот показал ему пальцем, где читать. К счастью, Теофиль этот отрывок выучил; увидав, что стихи знакомые, он успокоился и читал без запинки. На третьем гекзаметре учитель его остановил. Теофиль уже собрался переводить, как вдруг Роек сел за кафедру, уставился в окно и начал говорить, будто и не ученикам, а куда-то в пространство над гимнастической площадкой во дворе. Класс не сразу заметил, что он читает лекцию, – кто бы мог этого ожидать! В первые минуты все притихли, недоверчиво переглядываясь, потом кто-то громко захлопнул «Илиаду», за ним другой, и вскоре половина класса уткнулась в учебники и тетради, готовясь к следующему уроку – математике.
Роек, не привыкший долго говорить, умолкал, задумывался, постукивал карандашом, временами казалось – вот-вот остановится совсем. Но он с трудом двигался дальше, объясняя, что за последним стихом прочитанного Теофилем отрывка идет позднейшая интерполяция и только на следующей странице находится продолжение так, называемой «Патроклеи», одной из древнейших частей поэмы. Теофиль все еще стоял и с удивлением поглядывал на эту страницу – темный лес! Сзади кто-то тянул его за мундир, чтобы садился, но он не терял надежды, что учитель позволит ему перевести, как Фетида выходит из моря со свитой нереид. В этом отрывке было одиннадцать стихов – почти сплошь имена, – стихов нисколько не трудных, напевных и звучавших по-польски почти так же, как в оригинале. Но они были осуждены на уничтожение, Роек им отказал в подлинности. А когда выяснилось, что и вся сцена с Фетидой – ненужное добавление, Теофиль, подавленный и разочарованный, сел на место.
Никто из этих лоботрясов знать не знал, что старый сухарь по-своему справляет праздник весны. Видно, растревожил его запах шинелей, висевших на вешалке у печки и от тепла источавших легкий парок, и до того это проняло старика, что в нем воскресли воспоминания об университетской аудитории, где он когда-то сидел возле такой же вешалки и с толстой тетрадью на пюпитре слушал первые лекции – юный, старательный, полный веры. Фамилия Гродзицкий, которую он нечаянно назвал, безжалостно вернула его к прошлому. Вспомнились мечты о самостоятельной, творческой научной деятельности – когда-то отец Теофиля даже завидовал ему, Из тех далеких времен и явились мысли его лекции, такие старые, что уже казались Роеку его собственными.
В неуклюжем изложении учителя Роека отразился столетний самозабвенный труд немецких филологов, которые наглотались из тоненькой книжечки Фридриха Августа Вольфа дурманящей отравы. Во всех университетах, с десятков кафедр, почтенные старцы вводили юношей в заблуждение, которому сами посвятили жизнь, а те, в свою очередь, наживали себе геморрой и ордена в поисках «Пра-Илиады».
В памяти преданных учеников жили вожди отважной охоты за привидениями: Готфрид Герман – первый, кто искал ядро поэмы; Карл Лахман, который первым раскроил «Илиаду» на шестнадцать частей; бесстрашный Бете, многие годы рывшийся, как крот, в тексте «Илиады», пока не рассыпал построчно все песни, чтобы сложить их заново и, распределив на старшие и младшие, первоначальные и добавленные, установить в конце концов 1400 стихов подлинной «Илиады» и более десятка отдельных поэтических повествований; фон Виламович-Меллендорф, ученый с непоколебимым авторитетом, подобно геологу раскапывавший Гомера и открывший под одиннадцатью слоями наидревнейший эпос, который сохранился почти так же хорошо, как силурийский период; добряк Эдуард-Гуго Майер, который разрешил древний спор городов и островов за честь быть родиной Гомера, наделив разными частями «Илиады» поэтов Смирны, Кум, Хиоса; возвышенный Эдуард Шварц, которому было дано узреть подлинную «Одиссею» в ее, так сказать, неземном облике, им же созданном; Шварц, открывший всех поэтов, что переделывали и расширяли поэму о многострадальном скитальце, и обозначивший их, как заговорщиков, буквами: О, К, Т, F, L, вплоть до В, того самого виршеплета времен Пизистрата, того пачкуна, которому мы и обязаны этой дрянной книгой – нынешней «Одиссеей».
С поразительным упорством сотни, тысячи умов устремлялись в этот тупик науки. Ни один гекзаметр не избежал особого разбора или статьи в научном журнале, и если ему удавалось укрыться от нескольких поколений университетских светил, он в конце концов становился добычей провинциальных учителей, которые, вроде браконьеров, шли по следам большой охоты и в своих гимназических программах затевали поединки с полудюжиной дактилей и спондеев. Литература о Гомере росла, как коралловый риф, в ней шел тот же процесс недолговечной жизни и минеральной смерти: книги и брошюры множились, пожирали друг друга и умирали на библиотечных полках, завершив за год, за месяц, порою за несколько дней круг бесполезного своего существования. Это удивительное массовое безумие длилось весь XIX век и проникло повсюду, где только был культ немецкой науки. Королевско-императорские университеты ей покорились вместе с австрийской армией под Садовой.
Учитель Роек также пал жертвой завоевателей, как все его коллеги – и старшие, и младшие, и те почтенные пенсионеры, которые оставляли предисловия к школьным изданиям Гомера. Впрочем, унылая эта теория звучала в лад его хандре и разочарованию. Ему было приятней иметь дело с чем-то безымянным и вневременным, и, случись ему над этим задуматься, он бы ощутил благодарность к людям, избавившим его от гения, которым надо восхищаться.
Звонок прервал Роека в середине фразы, он умолк, как рассказывал дома Теофиль, «на запятой», и так никогда и не докончил лекцию. Теофиль стал относиться к учителю с еще большим недоверием, это было одно из тех неосознанных и неотвязных чувств, которые все усиливаются, как бы потому, что их невозможно выразить словами.
– Совершенно не понимаю тебя, – пожал плечами советник. – А ты, Зося, слыхала, чтобы кто-нибудь так защищал существование Гомера?
Пани Гродзицкая, кладя мужу на тарелку два пухлых шницеля, беспомощно улыбнулась:
– Мне кажется, Теофиль, ты мог бы в этих вещах доверять отцу и учителю.
– Мой мальчик, – поднял вилку советник, – primо: не придирайся к Роеку, ибо твое знание греческого не дает тебе на это никаких прав; secundo: не принимай так близко к сердцу мнения ученых, ведь их высказывают только для того, чтобы другим ученым было что опровергать; tertio: учись прилежно, это даст тебе кусок хлеба, но помни, – ты вовсе не обязан верить во что-либо, кроме того, чему велит верить католическая церковь.
III
Выйдя из костела Марии Магдалины, Теофиль увидел, что мир преобразился. Только что землю окутывала серая мгла, веяло оттепелью, а теперь чуть подморозило, кристально чистый воздух освежал легкие, и небо бесшумно спускалось на землю белой лавиной снега. Теофиль подставил рукав шинели, чтобы поймать крупные звездчатые снежинки, которых за зиму почти не видал. Сбежав с откоса, он повернул на улицу Коперника, желая скорей уйти подальше от дома. На крики товарищей он не отзывался, – ему хотелось побыть одному, идти в этот призрачный белый город, что виднелся внизу. Впереди шли две барышни, говорили они по-немецки; Теофиль расслышал:
– Die Luft ist sehr angenehm.
Он даже вздохнул поглубже, чтобы ощутить вкус морозного, увлажненного снегом воздуха. Одна из девушек, та, чьи слова он услыхал, обернулась и глянула прямо в глаза Теофилю лучистой чернотой зрачков из-под заснеженных ресниц. Он ускорил шаг и обогнал девушек, чтобы не подумали, будто он их преследует. Те заговорили шепотом – наверно, о нем. Он чувствовал их взгляд, подмечающий все недостатки . его наряда: старую фуражку с нелепыми клапанами, опускавшимися на уши; потертую ниже спины шинель, фалды которой бесформенно торчали из-под хлястика; стоптанные каблуки. Он знал, что нет в нем даже того скромного изящества, какое при желании можно придать гимназической форме, и страдал от этого. Уходил в прошлое возраст невинности, когда Теофиль беззаботно просиживал свои грубошерстные серые брюки, пока они не становились сзади прозрачными, как паутина, когда протирал локти, терял пуговицы в пылу драки, швырял фуражку за печь. Сегодня утром он впервые почувствовал, что ему нужна щетка, и обнаружил ее там, где она находилась всегда, – а он раньше и не знал этого, – в стареньком кармашке из зеленого сукна, висевшем в прихожей.
Он оглянулся – девушки исчезли за пеленой снега. Не видя их, не чувствуя на себе их взглядов, он с упоением вспоминал черные глаза, блеснувшие ему на румяном личике в меховой опушке. «Die Luft ist sehr angenehm». Никогда еще немецкая речь не звучала так приятно. До сих пор она доносилась до него из-под порыжевших от табака усов учителя Майера – нудная и брюзжащая; или из чащи черной бороды учителя Клейна – напевная и претенциозная; или из деревянных челюстей учителя Павлика – жесткая и скрипучая; а у самого Теофиля немецкие слова будто пухли во рту и вылетали булькающими, нескладными фразами. Но вот же; могут они иметь и форму, и музыкальность, и аромат! От них снег становился еще более звездчатым,, воздух – более прозрачным и голубым, наполняя грудь вольной, широкой мелодией!
На улице Карла-Людвига он отряхнулся, даже с фуражки смахнул налипшую наверх белую горку. Время гулянья еще не наступило, прохожих было мало и совсем другая публика, не та, что в полдень заполняет тротуары от Банка до Академической. Этот Львовский «салон» был теперь весь покрыт снегом, будто чехлом, и убирать снег не спешили. Но вот уже шагает со стороны театра полицейский, совершая обход, и звонит у ворот дворникам, чтобы выходили с метлами. Латунный его полумесяц вскоре скроется на мостовой, меж фиакрами и трамваями, уступая место восходящим офицерским звездам. Пока их не видно – денщики еще начищают сапоги, доводят до ослепительного блеска шпоры, ножны, пуговицы, которые должны пленять взоры дам и девиц, идущих к обедне.
В глубине души Теофиль завидовал воинам Его Императорского и Королевского Величества, он разделял общее мнение, что их стройные талии, танцующий шаг, плавные взмахи рук, когда они отдают честь, – это верх изящества. Больше того, он решил, по их примеру, носить фуражку набекрень, если только при весеннем обновлении гардероба ему удастся заполучить фуражку не синюю, а черную и чуть повыше, чем положено гимназическим уставом.
Шел он все вперед, без цели, и очутился у театра. Из еврейского квартала выходили старые евреи в поношенных цилиндрах, не спеша направляясь к месту своих ежедневных встреч на Гетманских валах. Переходя на другую сторону, Теофиль вспомнил, что по польскому на дом задана тема: «Исторические памятники города Львова», и решил осмотреть их получше, начиная с рынка.
Там было пусто, как в праздник. У ратуши не слышно рыночного шума, и стоит она, сонная, в прямоугольнике серой ограды, зевая раскрытыми воротами, через которые никто не входит. Нептун, похожий в снежном кожухе на старосветского шляхтича, заморозил в этот день свой фонтан, обычно журчавший по камням двумя струями. Башня ратуши будто выросла, будто еще чуточку вытянулась, чтобы заглянуть в более интересные уголки города; по галерее на ее верхушке часовой в длинной шубе меряет без устали шагами отведенный ему квадрат, под ногами у него тикают часы, над головой застыло белое небо – узник снежных просторов!
Теофиль уделил рынку только один взгляд, словно приотворил дверь в огромное, холодное, безлюдное помещение; темным коридором протянулась в глубину Русская улица с далеким силуэтом Валахской церкви. Потом он повернул к собору и начал с капеллы Боймов его обход, но сразу заскучал. Его уху ничего не говорила тишина переулка у собора, глаз равнодушно скользил по фасаду, изъеденному, источенному барельефами. Он. пустился прочь от каменной громады собора, словно боялся, что она обвалится. Веселая дорога, открывшаяся ему с первыми снежными звездочками, затерялась среди городских улиц. Как будто он заблудился. То и дело на глаза ему попадались пресловутые «исторические памятники»: костел бернардинцев, колонна блаженного Яна из Дукли, костел иезуитов, – и тоска все сильней овладевала им. Весь город стал серым и нудным, как урок учителя Маевского.
Этот отменно вежливый педагог, на приветствия гимназистов снимавший размашистым жестом шляпу и весьма искусно избегавший обращения «ты», сковывал учеников своей учтивостью, на его уроках они сидели тихо и слушали со вниманием, достойным лучшего применения. То был безупречный чиновник от науки. Если бы вдруг министерство просвещения оживило параграф своих инструкций, где говорится о преподавании родного языка, и одело бы этот параграф в костюм песочного цвета, он не сумел бы вести себя лучше, чем учитель Маевский. Каждый урок был тщательно разработан, охватывал предписанное количество страниц учебника и опирался на хорошо изученные, внесенные в реестры документы – ошибок быть не могло. Удивительное дело, но, кроме закоренелых двоечников, никто не нарушал этого порядка, у всех в голове литература аккуратно располагалась по эпохам, периодам, столетиям – от сказания о св. Алексее до заданных в субботу «Жнецов» Шимоновича. Директор любил показывать инспекторам и высшему начальству образцовые уроки Маевского, – никаких неожиданностей, все «вполне современно», учитель не заглядывает в журнал, урок ведется, так сказать, музыкально, ибо движение встающих и садящихся учеников напоминает движение клавиш. Каждому сановнику из Школьного совета врезалась в память внушительная фигура учителя с румяными щеками и светлыми усиками.
Чтоб не иметь лишней мороки, Теофиль стал у Маевского одним из лучших учеников. Далось это ему легко. Прежде всего, тетрадь для домашних заданий была у него всегда в образцовом порядке, притом без всякого принуждения – он унаследовал от отца любовь к канцелярской аккуратности. Остального он добился столь же недорогой ценой —просто умел привлечь к себе внимание как раз в тот момент, когда мог выскочить с ответом, и удачным, и во вкусе учителя. «Гродзицкий ведет себя на польском, как девка», – таково было мнение усатого второгодника Беняша, и Теофиль чувствовал, что доля правды тут есть, хотя имел весьма смутное представление о женщинах этого сорта.
Снег перестал, на улице Карла-Людвига толкался, шумел народ, но Теофиль этого почти не замечал. Он углубился в мрачную пустоту, которую с неких пор обнаружил в себе, и упивался там горечью и печалью. Чего ему не хватало, он не мог сказать и мучился этим бесконечным томлением, не умея еще выразить его словами. Он находился на том этапе жизни, когда человек жаждет быть хоть в чем-нибудь причиной, а не только следствием, когда возникает страх, что можешь так и остаться до конца дней лишь изумленным и беспомощным зрителем.
Короткая, узкая, крутая улица Сенкевича была под стать его угнетенному настроению. Неприбранная, кругом кучи снега, лежащего с начала зимы, с одной стороны тянется забор, сплошь залепленный афишами, воняет мочой, навозом и потом лошадей, дремлющих в упряжке пролеток, пока их владельцы сидят в трактире, источающем через распахнутые двери кисло-соленые запахи. Теофиль всегда сворачивал на эту улицу ради витрин магазина Пропста. Там висели длинные ряды открыток с видами, цветные репродукции, фотографии скульптур, и Теофиль каждую неделю выбирал себе новый идеал: какую-нибудь мечтательную или кокетливую головку, выглядывающие из цветов светлые кудри, белое плечико, которое он мог бы осыпать поцелуями. Но нынче он об этом вспомнил, уже пройдя половину улицы, а возвращаться не хотелось, да и перейти через грязищу мостовой было немыслимо. Еще минута, и он стоял у ворот пассажа Миколаша.
Лоточник-горец в длинной овчине бросал на раскаленный железный лист пригоршни каштанов.. Это была одна из тех извечных фигур, которые Теофиль помнил с первых дней сознательной жизни. Сколько книжек в конце каждого года превращалось в никелевые монеты и медяки, исчезавшие затем в кожаной сумке этого поставщика ранних черешен, вкусных коржиков, пряников, шоколадок! Теофиль не был ему абсолютно верен, заглядывал и в другие киоски, ларьки, кондитерские, разбросанные по городу как придорожные корчмы, но все же лоточник из пассажа был главной статьей его расходов. Теперь же Теофиль проскользнул мимо, так как в кармане не было ни геллера.
Всякий раз, заходя в пассаж, он испытывал волнение, будто в ожидании чего-то необычайного. Столько событий произошло под этой стеклянной крышей, под покровительством загадочных фигур, щедро размалеванных пурпуром и золотом на двух огромных картинах, которые размещались под центральным сводом! Здесь Теофиль впервые увидел дикого кабана у порога ресторана Илькова; здесь он любовался водолазом в круглом шлеме из отекла и меди, в резиновом костюме и тридцатикилограммовых ботинках, который нырял в большущую кадку с грязноватой водой и отыскивал на дне крейцеры, что бросала ему публика; здесь его трижды приводил в восторг папуас с белой копной волос и красноватыми белками, который двумя-тремя змеевидными движениями освобождался от кандалов, цепей и колодок; здесь видел он карликов и невероятно толстых девиц, весивших сто пятьдесят кило, и сиамских близнецов, и негров с татуировкой, изображавшей сражения, леса, слонов. В этом пассаже веяло ароматом далеких миров, который в захолустный Львов доносился лишь изредка и мимолетно. Но вот однажды открылся более широкий просвет и Теофиль впервые увидел фильм. Было ему восемь лет. Быстро мелькающие кадры изображали эпизод русско-японской войны – «Нападение хунхузов на поезд», и публика, сочувствовавшая, как и весь Львов, Японии, кричала в конце сеанса: «Банзай!» Все это продолжалось пятнадцать минут, стоило двадцать крейцеров, снилось потом ночью и повторилось не скоро. Только через год в пассаже открылся настоящий кинематограф, но прошло еще несколько лет, пока Теофиль стал достаточно самостоятельным, чтобы туда ходить. Вот и теперь у входа в кинематограф стены залеплены афишами, извещающими о новой программе, а наверху висят гигантские фотографии Псиландра, Асты Нильсен, Макса Линдера, Хенни Портен, чародеев и волшебников новых времен.
Теофиль мог бы пройти по пассажу с завязанными глазами, ориентируясь по запахам. Сейчас исчезнет запах кофе и табака, доносящийся из кафе, сразу за ним узкой полоской пересечет дорогу свежий, сочный аромат фруктов, выставленных в корзинах перед лавкой Шлейхера, и наконец аптека Миколаша наполнит воздух запахами лекарств. В этой последней полосе, строгой и неуютной, над раковиной без воды, в холодном сквозняке, веющем из двух ворот, стоит белая мраморная девушка.
Уже много лет служит она предметом споров в магистрате, как некогда, на склоне античности, статуя Победы в римском сенате. И точно так же выступают тут свои святые Амвросии и Симмахи, воюющие из-за нее под смех и рукоплескания галерки. Благочестивый профессор с седеющей гривой, с красными пятнами на скулах и горящими глазами аскета, терзаемого плотскими соблазнами, каждую неделю мечет громы против этой очаровательной особы и стучит кулаком по пюпитру, готовый схватить молот и раздробить белый камень, – так выступал бы он на Форуме, когда бы судьба, дав ему почти латинскую фамилию, даровала бы заодно более подходящую для его страстей эпоху. Почтенные печатники, жестяники мясники, заседающие в магистрате, остаются глухи к его словам, радикалы и социалисты потешаются; даже те, кто, возможно, разделяет его мнение, не спешат выступить с поддержкой, боясь стать посмешищем, а он тем временем грозит, заклинает, ломает руки – ведь враг не дремлет, тысячи юных душ могут в любую минуту оказаться в его власти и погибнуть из-за этого символа Греха!
Теофиль, как всегда, на миг задержался перед мраморной своей ровесницей и, не посмотрев на лицо, обвел взглядом ее нагие бедра, живот и груди.
IV
Гости явились почти все сразу, в прихожей стало людно и шумно, повеяло морозцем обсыпанных снегом шуб, пол у дверей покрылся мокрыми пятнами. Каждый гость повторял те же слова о метели, о мартовских капризах погоды. Гродзицкий помогал раздеваться, обнимался с мужчинами, целовал руки дамам, благодарил за поздравления. Но подарки ему решили не вручать, пока не пройдут в комнаты.
– Там, при свете, выяснится, кто сильней любит нашего Альбина, – сказал, советник Бенек.
Сам он принес трость с костяной ручкой в виде конского копыта. Трость была тяжеловата, но Гродзицкий похвалил – отличная трость для загородных прогулок. А еще преподнесли портсигар, и зажигалку, и карандаш с серебряным наконечником, и стеклянных слоников – подарок от барышень, на счастье.
Юные братья Файты смущенно держались в стороне. Они ничего не принесли, полагая, что счетоводам-практикантам неприлично делать подарки советнику, особенно, когда впервые приходишь в дом. Зато они надели фраки, и это произвело хорошее впечатление. Впрочем, оба брата были здесь с боку-припеку, их привела с собой сестра. Алина Файт училась в гимназии вместе с дочкой Пекарских, у которых Гродзицкие и познакомились с нею.
Две стены гостиной, угловой комнаты дома, были наружные, а за третьей находился коридор; ветер продувал ее насквозь, и топить здесь надо было больше, чем в других комнатах: круглая изразцовая печка чуть не трескалась от жара. Она была тех же цветов, что и стены, – голубой с золотом, любимые цвета пани Гродзицкой, царившие здесь повсюду: голубыми были обивка мебели, ковер на полу, даже никогда не зажигавшиеся витые свечи в большой висячей люстре, а потолок изображал небо со стайками белых облачков, похожих на ватные усы. Советник Пекарский, развалившись в кресле, запрокинул голову, да так и загляделся на черные крестики ласточек, порхавших по яркой лазури.
Последней пришла Паньця. Это ласковое имя пристало к ней из-за двух лохматых пинчеров, беседуя с которыми она так себя называла, – бедняжки давно уже покоились под деревом на Погулянке, каждый в картонной коробке и в отдельной могилке, она сама копала землю кухонным ножом. Ее настоящее имя – Малгожата Пайкарт – настолько от нее отделилось, что когда Гродзицкий посылал ей открытку с новогодними пожеланиями, цветную картинку, на которой дряхлый старик с длинной седой бородой, с осыпанной снегом елочкой на плече, уступал дорогу голому мальчугану, несущему рог изобилия,– он, надписывая адрес, всегда секунду колебался. Именам этим наделил ее полвека назад молодой офицер, пьяница и мот, который через год после свадьбы оставил Паньцю семнадцатилетней вдовой, покончив с собой в ночь под рождество выстрелом в рот. Никто уже не помнил, как она сумела предать забвению разбитую, окровавленную голову, да никто бы и не подумал, что у этой спокойной, благодушной, бодрой старушки могли быть в прошлом такие ужасные события. Корсет, который она не снимала даже ночью, помогал ей держаться прямо – это был ее панцирь, не хуже всякого другого; она хотела быть уверенной, что грядущий день не застанет ее согбенной.
Паньця принесла имениннику суконные туфли, ею самой вышитые; она и советник поцеловали друг друга в плечо, и сразу же Паньця привлекла к себе Теофиля. Он был ее «голубой принц», ее «крошка», ее «горюшко», одной мимолетной лаской она окутывала его атмосферой детства, осыпая воспоминаниями, словно поцелуями. Она была частью самого далекого его прошлого. Сколько Теофиль себя помнил, он во все времена видел рядом с собой ее худощавое лицо и слышал запах табака, которым она была пропитана. Теперь она одна обратила на него внимание и вытащила из тени, – он стоял, укрывшись листьями пальмы, мечтая о том, чтобы под шумок улизнуть в свою комнату.
Паньця еще и папиросу не докурила, как Гродзицкая пригласила всех к столу. Из гостиной взяли несколько кресел – в столовой не хватало стульев. Стол раздвинули, гостей можно было усадить свободно, соблюдая, разумеется, надлежащую иерархию. Молодых Файтов, однако, не спихнули на конец стола, – было много особ женского пола, которых нельзя ведь сажать вместе. Алине даже досталось почетное место рядом с капитаном Секерским, что, возможно, было не очень хорошо по отношению к капитановой дочке. Та оказалась в самом конце, но зато где бы сыскать для нее лучшего соседа, чем Теофиль? Почти ровесники, играли когда-то в песке, в Иезуитском саду. Но увы, это не очень их сближало. Теофиль понятия не имел, о чем бы заговорить. Можно, конечно, спросить – трудно ли у них учиться, много ли задано на понедельник? – но у Теофиля хватило ума сообразить, что тема эта не слишком увлекательна. К счастью, его выручали обязанности хозяина: он приносил бутылки, наливал гостям вино – отец не любил вставать из-за стола и желал, чтобы Теофиль все время был под рукой. Когда же ему удавалось склониться над своей тарелкой, о которой заботилась мать, он краем уха ловил отдельные фразы старшего Файта. Да, этот черноглазый господин с бакенбардами – настоящий кавалер! Видимо, Нюся Пекарская, сидевшая слева от него, больше интересовала Файта, но и соседка справа, дочка капитана, не могла на него пожаловаться. Теофиль скорее чувствовал, чем слышал, что это и есть настоящая беседа с барышнями, беседа в лучшем вкусе, с многозначительными намеками, догадками, настояниями, уверениями, коварными замечаниями, вопросами, не требовавшими ответа, приглушенным хихиканьем, обиженными минами, удивленными взглядами, внезапными паузами, перешептываньем,
Говорил Файт вполголоса, не потому, что боялся пани Гродзицкой, которая сидела рядом с Теофилем, но поминутно выбегала на кухню, – нет, Файт говорил вполголоса, чтобы, упаси боже, не помешать каким-либо неосторожным словом беседе в высших сферах стола. Там советник Бенек, управившись с ценами на шелковую обивку «дюшес» и на простыни из голландского полотна – предметом приятной беседы меж Паньцей, женой капитана и пани Пекарской, – насмехался теперь над полицией.
– Да такого даже в «Смигусе» не встретишь! Вообразите, господа, полицейский арестовал парня, который расспрашивал людей, почему у одних солдат штаны красные, а у других голубые. Потащил беднягу в комиссариат – он, мол, шпион. Я записал номер этого полицейского, поставлю на это число в лотерее.
Советник потянулся к карману, но на сей раз он был не в обычном своем пиджаке, а в парадном сюртуке. Вспомнив об этом, Бенек на миг умолк, – да тут кстати прислуга просунула меж ним и Паньцей большое блюдо с индейкой. Капитану его рассказ пришелся не по душе:
– Если бы вы, пан советник, знали о русском шпионаже то, что мы знаем, вы бы не насмехались над этим полицейским.
– Прошу объяснить мне, пан капитан,—вмешался Гродзицкий, – в чем тут опасность для монархии, если неприятель узнает, что наши солдаты носят штаны разных цветов?
– Можно установить, какие у нас есть войсковые соединения.
Советник Бенек, который уже успел проглотить отменный кусок индейки, не питал никаких опасений.
– Через пять дней, господа, – молвил он, подняв вилку, – произойдет демобилизация русской армии.
– В котором часу? – съехидничал капитан.
– Думаю, что в полдень. После обедни. Нет, нет, я отнюдь не ясновидец, сударыня, – обратился он к капитанше. – Это всем известно. В этот день будет юбилей русской царствующей династии, и демобилизация задумана как грандиозная мирная манифестация.
– Вот-вот, очень точно сказано: манифестация!
Капитан был не в духе – уже разливали вино, а перед ним еще не появилась стройная бутылка клостернейбургера. Неужто забыли, что он ничего другого не пьет? Нет, не забыли, и капитан, хлебнув глоток своего излюбленного вина, мог бы подобреть, но ему трудно было согласиться на слишком долгий мир. Голова его уже изрядно поседела, однако при каждой раздаче чинов золотой воротник все доставался другим. Карьера капитана двигалась трудными путями – по всяким лестницам, коридорам, кабинетам, сколько этажей надо обойти, на скольких столах полежать под сукном! Этажи, коридоры – вот что такое мир! А война – это просторная арена, открытое поле. Удача льнет к человеку, как собака. Вовремя отдал приказ, пробыл минутой больше или меньше где-нибудь в лесу, за селом или за холмом – и ты получил то, до чего вовек не дослужишься ни в казармах, ни в канцелярии. Так говорил себе капитан Секерский, время от времени щелкая каблуками: под столом слышался тихий звон шпор, как бы голос доброго духа, у которого находишь и поддержку и понимание.








