412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 16)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

– Помолчи, Шимон. Ты его разбудишь,

– А зачем ему спать? Успеет, выспится, когда черви ему глаза выедят.

– Тихо, – шепнула жена, прислушиваясь.

Больной закашлял. Женщина приоткрыла дверь.

– Ты не спишь, Стефик? Тут товарищ к тебе пришел. Сейчас я вам свет зажгу.

Она зажгла лампу, которая осветила комнатушку, такую маленькую, что Теофиль даже не успел оправиться от страха, охватившего его при виде Костюка. Он едва сделал три шага, как прямо перед ним появилось изъеденное смертью лицо. Чтобы на него не смотреть, Теофиль стал разглядывать комнату.

– Правда, здесь хорошо? – сказал больной.

За семь лет он еще не освоился с этими стенами, на которых повторяющийся узор из трех голубков – летящего, сидящего на ветке и клюющего зерно – разрастался в какую-то бесконечность особых птичьих мирков. Высокая хозяйская кровать, где под плюшевым покрывалом угадывалось обилие перин, одеял, подушек, коврик с ланью в зимнем лесу, шкафы, накрытый бордовой скатертью стол, яркие, блестящие лаком картины, – все это добро, накопленное за долгие годы честной, бережливой жизни бездетной четы, изо дня в день рассказывало крестьянскому сыну повесть о богатстве, довольстве и утехах городской жизни.

– Спасибо, что пришел. Нет, нет, руку не подавай. У меня руки гадкие, мокрые. Притронешься раз и, чего доброго, больше не придешь. А мне очень хочется, чтобы ты еще пришел, я все время ждал тебя.

Костюк улыбнулся. Это было новостью, Теофиль не мог припомнить улыбки на его лице, она явилась слишком поздно – цветок среди жестокой зимы.

– Мы так давно не видались! Правда, я был в гимназии недели две тому назад. Но это не в счет. Мне все кажется, что в последний раз мы виделись на Высоком замке, – помнишь, мы тогда разошлись, не попрощавшись. Я спрятал на память листок с того клена, под которым тогда стоял. Он лежит где-то между страницами «Физики».

Костюк повернул лицо к полочке красного дерева, где лежали его книги. Это была его собственность, подарок хозяев, полученный два года назад на именины.

– На листочке еще не было ни одного желтого пятнышка,– сказал он, немного помолчав.

Хозяйка принесла больному кружку горячего молока, поправила подушки и вышла.

– А помнишь, Теофиль, какой вопрос я тебе тогда задал?

Гродзицкий утвердительно кивнул, волнение мешало ему говорить. Костюк назвал его по имени – не по фамилии, как было принято между гимназистами. Но Костюк уже расставался с обычаями школы и жизни, теперь ему были ближе обычаи другого мира, где знают только имя человека: обычай мира умерших и тех, кто за них молится.

– Ты мне тогда не ответил. И я счастлив, что этот вопрос остался нерешенным. Теперь я сам иду искать ответ и могу еще надеяться, что он будет таким, какого я жду.

Он повернулся лицом к окну – закрытое бельмами сумерек, оно тускло отражало темную пустоту улицы.

– По глазам твоим вижу, – сказал он тихо, – что ты ответил бы мне сегодня. Спасибо, что молчишь. Обломок человека, вроде меня, должен благодарить даже за молчание.

Несколько секунд молчание стояло меж ними, как стена. Прервал его Костюк:

– Каково мне было бы ложиться в землю без бога? Атеизм – это вера живых, здоровых и сильных, вера людей, которые в глубине души убеждены, что никогда не умрут.

Лоб больного покрылся потом. Увеличенный залысиной, высокий лоб с выдающимися черепными костями был совсем непохож на прежнюю узкую, смуглую полоску меж линией бровей и волос, которая простодушно морщилась от движения ленивых мыслей этого заурядного мальчика.

– Разное приходит мне в голову, – Костюк опять обратил к гостю свои черные глаза, пылающие, подобно углям, в глубоких глазницах. – Лежу я вот так дни и ночи и вижу мир покойников. Вернее – чувствую. Тьма покойников – земле уже не под силу их нести. Есть там гении, есть и маленькие люди, вроде меня; схоронены там великие умы, страстные надежды, благородные чувства, прекрасные намерения, огромные знания, но также и обычная, повседневная глупость. И столько там всего, что мудрости этой хватило бы, чтобы сотворить мир, а глупости – чтобы уничтожить его. Вот и скажи мне, Теофиль, куда же все это девается? Неужели для всего этого нет места? Неужели оно должно исчезнуть бесследно?

Он закашлялся. Теофиль подал ему кружку с молоком. На блестящей глазури был портрет Франца-Иосифа, и румяное лицо молодцеватого старика противно усмехалось под бескровными губами чахоточного. «Как помочь человеческому отчаянию? – спрашивал себя Теофиль. А тот, другой, спрашивал шепотом, тенью голоса, за которой уже не ощущалось тела:

– Зачем же с таким пылом защищать ничто? Стоит ли по руинам веры, в безумном восторге, как будто к высшему блаженству, стремиться к небытию?

Костюк прикрыл глаза рукой, лицо с запавшими щеками вздрагивало, по лбу пробегами мелкие морщинки.

«О, Стефан, – с удивлением взывала душа Теофиля, – твой ум, как растение в теплице, созрел и расцвел в предсмертном жару. Теперь он воздает тебе за все унижения, которые ты перенес, когда стоял у доски и крошил пальцами мел, оглушенный хороводом тригонометрических знаков, и когда ты тщетно старался приспособить свое доброе крестьянское горло к немецким словам, и когда ускользал от тебя смысл «Дзядов», затопляя потоком стихов!»

– Ты, может, будешь смеяться, – Костюк провел по лбу рукой, будто из паутины сотканной, – но мне кажется, что люди, по крайней мере, некоторые люди, не признают бога из зависти. Они завидуют ему, не могут ему простить его бессмертия, покоя, счастья… Подумай сам, – он внезапно повысил голос, почти закричал, – если бы наша жизнь не имела конца, и не ведала страданий, разве кто-нибудь стал бы задаваться вопросом, зачем существует мир?

В комнату вбежала хозяйка:

– Побойся бога, Стефик! Чего ты кричишь? Ох, а какой потный! Тебе нельзя так много говорить. Твой приятель придет в другой раз,

– Ты еще придешь? – прошептал Костюк.

Теофиль вышел на цыпочках, ему показалось, что больной мгновенно уснул.

«Вот самый глубокий источник веры, – думал Теофиль по дороге, – страх перед небытием, жажда индивидуума продлить свое существование. Бедняга хочет жить после смерти, хочет жить, сохранив свою личность и сознание, а не в какой-либо иной форме, не так, чтобы ему должны были доказывать, что он в ней действительно, существует».

«Но это же абсурдно, – тут же спохватился он, – абсурдно полагать, что существование, имеющее начало, не должно иметь конца!»

Спускаясь по улице Коперника, он глянул на небо; там, вдали, виднелись два креста, – на соборе и на доминиканском костеле,– два знака сложения неземной алгебры, решающей задачу «человек и мир» в безумном уравнении с одними неизвестными.

«И все же это волнует, протест смертного против смерти, бунт духа против материи, жажда подчинить ее хотя бы властью бога, с которым можно заключить союз на самых тяжких, но не безнадежных условиях».

Так много можно было бы сказать! И Теофилю стало стыдно, что за все свидание с Костюком он не вымолвил ни слова. «Пойду к нему завтра!»

Но утром в гимназии уже стало известно, что Костюк в эту ночь скончался. На уроке латинского в класс вошел Мотыка с директорской книгой, и учитель Рудницкий зачитал распоряжение о похоронах. «Прекрасные качества его юной души, – писал, в своем послании директор Зубжицкий, – снискали ему всеобщую любовь,– и во время тяжкого недуга, с которым он боролся, как герой, до последней минуты не забывая о своих обязанностях, его окружало глубочайшее сочувствие товарищей и друзей».

За гробом шел весь их класс, и из других классов несколько второгодников, знавших Костюка. Были и учителя, в том числе Роек. Распорядителем похорон был ксендз Скромный – это он приветствовал каждого ученика, впервые приходившего в гимназию, напутствовал при вручении аттестата и провожал к могилу, если так судил господь. В старой, потертой ризе он мелкими шажками семенил во главе процессии, не стыдясь своих слез, которые утирал рукою, когда они мешали ему читать молитвы. Кроме него, плакала только пани Тымура, а у отца умершего, высокого плечистого крестьянина в бараньем кожухе, глаза были сухими, и он не сводил их с длинного узкого гроба, колыхавшегося на ухабах Яновской улицы.

Ксендз произнес речь – несколько фраз, которые он сочинил четверть века тому назад и с тех пор повторял как молитву. «Non omnis moriar» – цитировал он Горация, и это звучало в его устах, как отрывок из псалма. Потом словами литургии он говорил о вере в воскресение из мертвых. Теофиль вторым, после старого Костюка, бросил в выкопанную могилу комок влажной земли. Он один из всех тут собравшихся не надеялся когда-либо увидеть беднягу Стефана. Даже Вайда, даже Сивак таили в душе тень надежды – а кто знает, что там растет под такой тенью! Но Теофиль не чувствовал ничего. Принеся в жертву своей новой вере бессмертие души, он думал о том, что отныне ничем уже не владеет, и это была горькая мысль.

ХХIV

Старички, родившиеся до Весны народов, говорят: «До Святого духа не снимай кожуха», – и делают все, чтобы соблюсти это правило. Однако мир с тех пор стал на несколько недель моложе; новое, более легкомысленное поколение охотно верит соблазнам апреля: облакам, зарумянившимся от солнца, как пасхальные куличи, обильному и короткому дождю, теплому ветерку. Спешно распахиваются окна. Выковыряли из них ватные валики, соскребли полоски бумаги, которыми были заклеены все щели, вынули лежавшие меж рамами слои ваты, обсыпанные, будто маком, дохлыми мухами. Шпингалеты артачатся, царапают пальцы, люди воюют с ними и выталкивают створки окон на улицу, словно хотят сбросить их на мостовую.

В семье Гродзицких нет ни деда, ни бабки, а значит, некому поднимать шум из-за сквозняков; зато есть молодой человек, который первым выбегает на балкон. Во всех домах девушки со свекольно-красными ногами моют окна, а солнце заливает стекла золотом. Перины, одеяла, подушки теснятся без малейшего стыда – словно это не Панская улица – к открытым окнам и дышат на город зимним сном, сном долгих, затхлых ночей с привидениями и кошмарами, сном душным, тяжким, мрачным. Но весна шутя управляется с такими делами – неужто в слое атмосферы толщиной в сто километров не развеются кучки блох и частицы человеческих испарений?

Вот и дождь. Маленькая, неуклюжая тучка, ослепленная солнцем, споткнулась на пути и пролила несколько капель из своего кувшина. Но разве стоит из-за этого убегать с балкона да еще захлопывать за собой дверь? Так думает Теофиль, удивляется и ждет минуту-другую. Дождь перестал, но балкон в доме напротив больше не ожил. Там даже опустили занавески, теперь и не увидишь, смотрит ли кто на тебя из глубины незнакомой комнаты.

– А знаете, – говорит Теофиль, входя в столовую, – мне кажется, что напротив живут Файты.

– С чего это ты взял? – спрашивает мать.

– Да я видел одного из братьев, – бормочет Теофиль. Но врать ему стыдно, и он прибавляет уже погромче: – Может, мне показалось.

– Знаешь, Зося, это вполне вероятно, – отзывается из свого кабинета отец. – У пани Файт где-то в этих местах собственный дом. Паньця говорила…

Однако Теофиль скрывается в своей комнате, будто его это вовсе не касается. За ужином речь идет о других вещах. Надворный советник пристально разглядывает сына; у него такое чувство, будто он Теофиля давно не видел.

– Бог ты мой! Или это тень так надает тебе на лицо, или у тебя и вправду борода пробивается?

Пани Зофья окидывает Теофиля быстрым, испуганным взглядом. Ну конечно! За последние недели, которые она провела так славно, в их доме появился еще один мужчина. Она подпирает голову рукой, задумывается, и по какой-то лишь ей известной причине на ее щеках вспыхивает румянец. К счастью, на нее никто не смотрит. Старший мужчина говорит младшему:

– Завтра я тебе покажу, как обращаться с бритвой.

И, конечно, вспоминает, как однажды маленький Теофиль забрался к нему в стол, вытащил бритву и исполосовал себе лицо – факт известный и популярный благодаря хронике, которая каждый год повествует об этом в сентябре или в октябре.

На другой день Теофиль выходит из дому с двумя шрамами на лице – гордый, будто дрался на дуэли. Его окликает знакомый голос.

– Вы что, давно здесь живете?

Теофиль оборачивается, снимает фуражку и одновременно протягивает руку, чтобы поздороваться. Но два эти движения никак нельзя совершить беспрепятственно – книги, которые Теофиль нес под мышкой, падают на землю. И понятно, что когда внезапно нагибаешься, к лицу приливает кровь.

– Мы? – говорит Теофиль. – Месяц, а может, и больше. Вот неожиданность!

Алина тоже несет книги и тетради, но у нее они в кожаном портфеле. Первое, о чем надо бы попросить отца, – чтобы купил ему такой портфель.

– Дай, помогу тебе нести.

– Не надо. Портфель совсем легкий.

Ну, ясно. Какая там наука в женской гимназии? Впрочем, оказывается, что не легче, чем у мальчиков. На сегодня им тоже задан «Змей» Словацкого.

– А по греческому? – вдруг спрашивает Теофиль, надеясь услышать имя старика Геродота.

– Сейчас читаем «Антигону».

Вот тебе раз! А Роек, как назло, выбрал «Эдипа».

– У меня еще есть время, – говорит Алина. – Могу тебя немного проводить.

Солнце играет на крышах, как на золотых цимбалах. Теофиль не пробирается боковыми улицами, – как обычно, чтобы сократить путь, – а направляется к Академической. Разумеется, в такой час, когда у ворот стоят дворники с метлами, служанки идут на рынок, а чиновники спешат на службу, в этом нет большого смысла, но все же Теофиль полагает, что прогулка с хорошенькой барышней не может остаться незамеченной. Жаль только, что они на «ты», люди подумают, что это его сестра. Однако сестра не сказала бы ему так:

– Мы ведь уже целый год не виделись.

– Да. Но я тебя видел в последний раз в сентябре.

– Где?

– На Высоком замке.– И он хмуро смотрит на нее.

Алина не помнит. Дуги бровей сдвигаются, на переносице появляется морщинка.

– Я сидел на скамейке, ты не могла меня видеть. С тобой шел какой-то молодой человек.

– А, такой кривоногий! Это мой знакомый по танцклассу.

Кривых ног Теофиль не заметил, но ничего не имел бы против того, чтобы этот франт и вовсе переломал их.

На углу улицы Зиморовича Алина останавливается.

– Мне пора возвращаться.

Они прощаются за руку.

– Ты все еще ходишь на уроки английского?

– Нет. Теперь мы живем так далеко, что я бы не поспел туда после обеда.

– Вот как! Ну, будь здоров.

Теофиль, кланяется, идет дальше, засовывает руку в карман и, сжав ее в кулак, держит там всю дорогу, словно боясь, что из нее улетучится тепло той руки, мягкой, нежной, как птичье перышко.

Но в конце концов пришлось вынуть руку из кармана и, того хуже, взять ею кусок мела. Теофиль стоял у доски в физическом кабинете. Учитель Ковальский, уткнув подбородок в широкий, старомодный воротничок, объяснял ему вкратце задание. Требовалось написать одну из тех формул, в которых начальные буквы латинских слов, обозначающих скорость, время и массу, складываются в символический шифр.

– Итак, прошу/

Теофиль написал формулу.

Учитель, пораженный тем, что за его спиной мел скрипит по доске с необычайной скоростью, повернулся на стуле, поправил очки и снова удивился:

– Право же, Гродзицкий, с тобой все труднее договориться. Откуда ты взял «А»? А что означает «I»?

Теофиль молчал. Формула, в которой память подменила буквы, обозначающие силу и массу, заворожила его своим метафизическим смыслом. Он расшифровывал ее так:

Все ясно. И он, улыбаясь, смотрел на учителя, который, так и не дождавшись ответа, пожал плечами.

– Садись на место, Гродзицкий. Ты сегодня невозможно рассеян.

Теофиль очнулся только на последнем уроке.

О, как таинствен рассветный час!

Ночь умирает, но, тускнея блеском,

Еще поблекший месяц не угас,

На севере мерцают звезды ясно,

Но, предвещая день, зардел восток.

Черный цвет поблек,

Созвездий лики

Гаснут, гаснут,

Шиповник дикий

Сверкает перлами росы…

Вот какие слова произносит Янота – у него красивый голос, и он, наверно, будет актером. Сердце Теофиля замирает от восторга. Ритм стихов колышется в нем волнами, как трава на ветру. Чу, слышен шорох, дрогнули ветки от прикосновения чьей-то руки, головки цветов склоняются, примятые легкой стопой, – в этой строфе шаги Алины.

Алина в это время слушала учителя Черника.

– Фактом, достойным сожаления, – говорил он, – непоправимой потерей было то, что молодые пароды усвоили цивилизацию Рима, который уже несколько веков был трупом. Вместо того чтобы жить собственной субстанцией, полной самобытных соков, они питались прогнившей мертвечиной. Они отреклись от своих богов и песен, разучились строить, как прежде, свои жилища, в которых тысячу лет обитало их рыцарское прошлое, позабыли древние обычаи, исказили свой язык и вместо того чтобы его развивать, заимствовали для своей письменности испорченную латынь. Как прекрасна была бы Европа, не соверши она этой роковой ошибки! Насколько раньше наступило бы Возрождение – не то, искусственное, питавшееся античными цитатами, но полное свежести, воистину новое, пробившееся из самой сердцевины могучих кельтских, германских, славянских племен!

Так, заламывая тонкие, белые пальцы, учитель Черник тосковал по раннему средневековью, которое уже не вернешь. Какие-то его крохи Черник сохранял в своей внешности – он носил длинные, светлые, опущенные книзу усы и челку, закрывавшую половину лба, благодаря чему – так ему казалось,– он походил на праславянский, прапольский тип времен «капищ» и «витязей». Барышни его обожали. Нюся Пекарская, соседка Алины по парте, записывала самые звучные фразы.

– «Жить собственной субстанцией, полной самобытных соков», – шепнула она Алине. – Правда, чудесно?

– Пфф! – презрительно фыркнула Алина.

Нюся с огорчением взглянула на подругу. Сама она была влюблена в Черника – однажды даже подсунула ему в книжке письмо, к которому он не притронулся. По сути, это был человек робкий, отец, троих детей, под башмаком у жены, и только из своей историософии он черпал стойкость в этом классе, душном от девических вздохов и ленивых, сонных мыслей. Он защищался от них, надевая кольчугу, шлем с забралом, укрываясь в первозданных пущах, в непроходимых топях, спасаясь бегством с повозками кочевников в бескрайние степи, и, лишь опьянив себя свободой доисторических времен, решался взглянуть в эти двадцать пар глаз – голубых, черных, серых, карих, которые с восхищением впивались в него.

– Ну, признайся... – говорит после урока Нюся.

– Ах, оставь меня, сумасшедшая! – дергает плечами Алина и выходит из класса, не слушая Нюсиных слов, – все это она уже знает наизусть.

Теофиль возвращается домой. По улице Коперника течет вдоль тротуара ручеек, на его поверхности кружится перышко – вот налетел воробей, схватил перышко и был таков. Вспугнутые собственным карканьем вороны срываются с деревьев на откосе Цитадели и громко галдят. На углу улицы Оссолинских звенит фонтан. Ого! И нет следа от льда и снега, которыми был заполнен зимой каменный бассейн. Сквер на площади Домбровского обнесен низкой оградой из железных прутьев, прикрепленных к чугунным столбикам,– на каждом столбике маленькая круглая головка; Теофиль нагибается, чтобы обхватить ладонью одну из этих головок – она теплая от солнца. Он проходит мимо ворот, видит висящую на шнурке ручку звонка, длинную, гладкую, соблазнительную, как плод неведомого дерева. Не раздумывая, он подбегает и дергает ее. И вдруг ворота открываются – дворник с укоризной смотрит на Теофиля.

– Я хотел спросить, проживает ли здесь… – говорит Теофиль, давясь от смеха, и удирает прочь со всех ног.

На бегу он скорей догадывается, чем слышит брань дворника:

– Уже усы у парня, а такие фокусы выкидывает!..

«Эй, дворник! Страж! Привратник! Отвори улицу, раздвинь дома, освободи мне дорогу, чтобы я мог идти скорей! Дай мие ключ от подземелья, куда ты на ночь запираешь солнце!»

После обеда Теофиль выходит на балкон. Через минуту в доме напротив приоткрывается окно, и русая головка вспыхивает на солнце золотом.

Она говорит с ним, хотя не произносит ни слова. Ну, и что?

«Взор говорит. Я на него отвечу! – так сказал Ромео под балконом Джульетты.

Теофиль и Алина встречаются на углу. Она держит книжку – дурной признак!

– Я иду на урок французского.

Зеленая улица в этот миг становится недостойной такого названия – это просто скучный коридор, который неотвратимо ведет в классы. Не успел Теофиль рта раскрыть, как уже показалась железная ограда, а за нею – гимназия Алины. Но девушка переходит на другую сторону и идет дальше, не оглядываясь. Улица спускается все ниже и ниже, она как ущелье средь гор, – еще минута, и увидишь звезды на дневном небе. Потом снова идет в гору, становится легкой, воздушной, реет на ветру, как лента, а конец ее горит в солнечных лучах, скручивается и падает горстью пепла на пригородные домишки, где обитают дети и собаки.

Алина и Теофиль вышли на Погулянку. Глядя на березы, на их молодые листочки, дрожащие под мимолетным облаком, на белые стволы, залитые румянцем, словно не закат сейчас, а утренняя заря, – Теофиль чувствует под веками слезы. Он знает их – это те самые слезы, которые он не выплакал в пасхальную ночь, это частица детской души, готовой снова вступить в сладостный и пугающий мир. Глаза, впрочем, остаются сухими. Эта весна принадлежит уже только земле – небо достойно лишь жалости, ради вечности не стоит пальцем шевельнуть.

Со скамеек, из-за деревьев глядят люди. То один, то другой сворачивает со своей дороги, идет за юной парой, и его тень, бегущая впереди, ластится к ногам этих двух счастливых существ. Ветер меняет направление, чтобы их сопровождать и ловить их слова. Ничего особенного они не говорят – обычная школьная болтовня, от которой отдает чернилами да мелом…

К отчаянию и погибели Теофиля расписание его уроков не совпадало с расписанием Алины. Если, например, во вторник у него были греческий, польский, математика, история, закон божий и гимнастика, то у нее, кроме истории, все уроки другие. Ни единого дня не было в неделе, когда б они могли встретиться в окружении одних и тех же слов, предметов, мыслей. И в учебниках им не удавалось сойтись вместе – либо Теофиль шел на несколько страниц впереди, либо Алина его обгоняла. Иногда, в порыве безотчетного бунта, он, придя в гимназию, воображал, будто они поменялись книгами. Раскладывая учебники на парте, он думал: «Сейчас она рассказывает содержание «Орлеанской девы». А сейчас вычисляет логарифмы». И он тосковал по ней и принимался писать письмо, которое тут же рвал на мелкие клочки.

О портфеле он позабыл. Впрочем, скоро и ремешки будут ненужны – каждый день убывает какой-нибудь учебник. Рубин, Штанд, Бодек, Игель, Кёлер – все букинисты с улицы Батория хорошо знают красивого мальчика, который им приносит чистенькие, аккуратно обернутые бумагой учебники, «совсем как новые», и, не глядя сколько монет ему кладут на ладонь, нетерпеливо вертится, выглядывает за дверь и, наконец, убегает с тем, чтобы завтра прийти снова. Стоят букинисты на пороге своих лавок, засунув руки в карманы, где бренчат монеты, и провожают взглядом сбитую на затылок высокую гимназическую фуражку: «Неужели это тот самый мальчик, который всего месяц назад мерз у наших витрин и прижимал нос к стеклу, и становился на цыпочки, чтобы прочесть названия книг в самом дальнем углу?..»

Театр и кино пожирали все деньги, вырученные за учебники. Эх, было о чем жалеть! Так, математика превратилась в «Девичьи клятвы» Фредро, и из букв, изведенных попусту в этом пухлом учебнике, складывался иной, новый текст.

«Верь мне, есть души, созданные друг для друга…» – говорил Густав, и Теофиль трепетал от радости, что Алина это слышит. За «Древнюю историю» и «Историю Польши» они увидели, как Пер Гюнт пускался в странствия по свету, и верная Сольвейг пела им трогательную колыбельную. «Физика» со славой закончила свои дни в зале «Аполлона», пленив обоих чарующим разделом оптики. «История церкви» взволновала сердце Теофиля видом набожного епископа из «Отверженных» Виктора Гюго в длинном, узком зале кинематографа «Пассаж». Одна лишь «Логика» пропала без толку, подобно лицемерной дружбе д-ра Винцентия Коса,– в дрянном кинематографе на улице Шайнохи, где показывали старый, выцветший фильм.

Случалось, что, притаившись в углу, они просиживали два сеанса подряд и после трех-четырех часов сменявшихся мрака и света выходили на сумеречные улицы как одурманенные. В их головах бесновались людские толпы, извивались горные дороги, мчались вслепую паровозы, мелькали лодки на озере, пальмы в пустыне, здания, постели, любовь, кровь. Сколько раз Теофиль чувствовал, как рука Алины хватает его руку! Сколько раз видел ее откинутую назад голову и полуоткрытые, будто для крика, уста! Теперь, только теперь магическое полотно экрана начало щедро осыпать Теофиля своими колдовскими сокровищами!

Даже тот, кто сидит на галерке, имеет право наслаждаться всеми прелестями театра – к его услугам мраморные лестницы, позолота, картины и статуи, никто не запретит ему любоваться светящимся кратером лама и красного плюша, который с последним звонком скрывается в пурпурном мраке, да и на плафоне Станислава Рейхана отсюда гораздо лучше разглядывать «Триумф Славы», видно, как кружатся музы возле люстры, будто стремясь войти в этот хрустальный дворец. И для каждого открывается фойе в антрактах, и каждый может наслаждаться из лоджий прекраснейшими видами ночного Львова.

Действительность, простирающаяся перед взором, как бы подражает иллюзорному зрелищу, которое вы только что видели. Темным багрянцем горят клумбы, красующиеся, будто в корзинах, в железном плетений оград, напоминая пылающие цветы в «Фаусте», которые вспыхивают пурпурным огнем при появлении Мефистофеля и гаснут, когда Маргарита изливает над ними в песне свою мелодичную тревогу. Скрытый меж каштанами Гетман в морозоустойчивой зелени бронзовых одежд только и ждет, кажется, подходящей реплики, чтобы выйти на сцену, – осколок добропочтенной старины или призрак великих времен? Ян Собеский, чей конь в неподвижном беге топчет бунчук и разбитое колесо, призывает поднятой ввысь булавою все, что вокруг него живет в камне или металле,– от крылатых аллегорических фигур на здании театра до нагих богов на доме Гаузнера, – и, до смешного верный истории, охраняет Венское кафе, где кутит компания финансовых советников.

Четыре часа. Тихая, чудесная пора – улицы пустынны, лошади спят в дышлах пролеток, трамваи не трезвонят, подолгу стоят на остановках и лениво отправляются дальше, будто размеренные дремотой. На валах стоит полицейский – блестящий полумесяц, обрамляющий его шею, делает его похожим на персонаж из забавной сказки. Все вокруг неправдоподобное, веселое, прекрасное. Теофиль делает вдох поглубже, будто вздыхая, и его волнует вкус воздуха, который еще хранит запах промчавшегося в полдень дождя, и слушает признания деревьев, радующихся своей молодой листве.

Эти упоительные часы пополудни (давали «Пигмалиона» Шоу) Теофиль получил за «Демосфена», уже ненужного, за «Цицерона», совершенно необходимого, и «Софокла», исчезновение которого огорчит беднягу Роека.

Впрочем, Роек…

Тымура, перешагнув в этот день меридиан, проходящей через мыс Доброй НадеЖды, постучался в квартиру учителя, с трудом разобрав его фамилию на старой визитной карточке, которая еле держалась на ржавых кнопках и так пожелтела, словно решила приобрести защитную окраску на фоне дверей, некогда покрытых коричневатым лаком. Торопившийся в гимназию Роек взял письмо, расписался на квитанции и, только дойдя до угла, в удивлении остановился. Долго вертел он в руках серый казенный конверт, прежде чем решился его вскрыть. На небольшом листке, выглянувшем из конверта, было всего десятка два-три слов, смысл которых поверг филолога в глубокую задумчивость.

– Какое божество остановило вас в пути и что оно шепчет вам на ухо? Если оно еще не улетучилось, спросите-ка поскорей, подлинны ли письма Платона.

Доктор Кос, на голову выше Роека, подавлял его вдобавок своей усмешкой, новым светлым костюмом, красной гвоздикой в петлице – словом, некоей атмосферой успеха, которую неудачники чувствуют мгновенно. И как будто этого было мало, д-р Кос сказал:

– Глядя на вас, никто бы не догадался, что перед ним эллинист. Греция обязывает улыбаться и радоваться жизни.

– Ошибаетесь, пан Кос, – возразил Роек, – греки были людьми печальными и разочарованными. Мудрость мешала им чувствовать счастье. Они энали, что мир приходит в упадок, что золотой век уже позади.

– В цаше время это заблуждение опровергнуто. Мы верим, что человечество идет вперед и когда-нибудь достигнет совершенства.

Доктор Кос, фанатик прогресса, ныне верит в него сильней, чем когда бы то ни было, ибо получил приятные вести из Кракова – несколько благоволящих к нему тамошних профессоров пробудили в нем надежду на кафедру истории философии, которую прежде занимал ксендз Павлицкий.

– Человечество! – встрепенулся Роек. – Неужели вы тоже относитесь к числу людей, которые, произнося это нелепое, имя существительное, забывают о том, что оно означает скопление существ, достойных жалости или презрения?

– Говорите тише, нас слушают потомки.

«Потомки», вырвавшись из классов, шумным водопадом мчались по лестницам и коридорам. Уступая ему дорогу, оба учителя разошлись в разные стороны.

Когда прозвучал последний звонок, Роек, впервые за много лет, поспешил домой – сегодня он уже не околачивался в учительской, откуда Мотыка каждый день выметал его вместе с клубами пыли. Войдя в квартиру, Роек еще в дверях закричал:

– Мы переезжаем в Броды!

– Что стряслось?

Разговор с женой сразу же перешел в монолог. Пани Роек не давала мужу слова сказать, да он, впрочем, и не пытался. Он слушал почти с любопытством. Это была история их двадцатилетнего супружества, история событий их жизни в таком новом освещении, что Роек точно впервые о них слышал. Как ни странно, он играл в них выдающуюся роль, о чем никогда не подозревал. Его наделяли чертами характера, которые хоть и были дурными, льстили его самолюбию. Оказалось, что он жестокий, безжалостный, деспотичный, неуступчивый человек, он не думает о других, ни с кем не считается, убивает медленно и расчетливо, как паук – попавшую в паутину муху.

Кастрюли, покинутые наедине с раскаленной плитой, бушевали в кухне, свекольно-капустное варево извергало клубы пара, которые, врываясь в открытую дверь, наполняли комнату кислой вонью. Роек помнил в далеком прошлом осыпанные утренней росой поля свеклы с багровыми, пылающими листьями, помнил и грядки капусты, которая в своих кудрявых кочнах будто прячет свет лунной ночи. Помнил он также цвет разрезанной свеклы – великолепный пурпур, достойный королевской мантии. Но уже много лет эти земные дары взывали к нему только пошлым криком своих запахов, как вот эта сварливая женщина, которая, размахивая почерневшим от кислоты жестяным уполовником, стоит сейчас перед ним – страшное в последней своей метаморфозе создание жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю