412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 3)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Но во главе стола раздался другой звон, куда более громкий – это советник Бенек трижды ударил ножом по резному бокалу и встал:

– Дорогой наш именинник! Имя Альбин, или Альбинус, происходит от латинского «albus», что означает «белый». Хорошее имя дали тебе при крещении, любезный советник. Правильное имя для твоей души, чистой, как снег. И для твоего сердца.

Так начал советник Бенек, и Теофиль, стоявший с откупоренной бутылкой, заметил, что Нюся Пекарская прикрыла рот салфеткой, будто скрывая смех. Ну, конечно, советнику и думать нечего растрогать эту девицу с копной волос, как солома, желтых, и, как сено, сухих и жестких. Под ними скрывался убогий, суетный мозг, который, подобно ветряной мельнице, перемолол все книжки, изданные с тех пор, как советник перестал читать. Нет, это явно не для нее, все эти речи о голубином сердце, о голубке, воркующей в гнездышке (взгляд в сторону хозяйки), о птенце, у которого растут крылья (взгляд на покрасневшего Теофиля – ах, бедняжка!), и этот неожиданный поворот – есть-де среди белых птиц одна, и она у всех нас в сердце, это среброкрылый орел! Нет, видно, никогда не придет время, чтобы вот эта Нюся Пекарская слушала подобные речи так, как ее мать, которая сидит с покрасневшим носом и, вздыхая, смотрит на стол.

Наконец-то можно встать, можно чокнуться и смеяться, словно и тебя расшевелило общее веселье, – его советник Бенек запланировал в своем орнитологическом экскурсе, внезапно перейдя от высоколетных птиц к индейке на блюде. Пропели «Сто лет», особенно отличились при этом юные Файты, и подогретые их пылом гости повторили здравицу целых пять раз. Теофиль еле успевал наполнять рюмки, их выпивали залпом. Прислуга, жонглируя подносом, хватала из-под рук тарелки. Пани Гродзицкая нарезала ореховый торт. Эту минуту и улучила Алина Файт, чтобы шепнуть хозяйке несколько слов, – братья уже давно делали ей знаки.

Гродзицкая, застигнутая врасплох, сперва взглянула на Алину с недоумением, потом словно очнулась:

– Ну, разумеется, дитя мое! Я буду очень рада. А где ж эта штука?

– Мы оставили ее у дворника.

– Нет-нет! – вскричала Гродзицкая, видя, что один из Файтов бежит в прихожую. – Сейчас я пошлю прислугу.

Это был приготовленный Файтами сюрприз – граммофон. Они одолжили его на вечер у знакомых, вместе с дюжиной пластинок. Но в коридоре, подойдя к дверям Гродзицких, вдруг испугались своей дерзости и упросили дворника не выдавать их. Теперь они целовали руки хозяйке, уверяя, что это самый тихий граммофон, тише не бывает. Гродзицкий, глядя на огромную красную трубу, заподозрил в их словах некоторое преувеличение, однако и он не протестовал.

– Просто счастье, что над нами живет астроном, – на ночь он уходит в обсерваторию.

– Интересно, – хихикнула Нюся, – можно ли о таком человеке сказать: ночная птица?

– Побойся бога, – рассердилась Паньця, – это, наверно, очень ученый человек.

– Не знаю, – сказал Гродзицкий, – я только один раз с ним беседовал. Он был тогда вне себя от возмущения – кого-то из его коллег-профессоров повысили в ранге. Согласитесь, Паньця, что сидеть у телескопа, смотреть на звезды, в бесконечность, и при этом думать о каких-то жалких чинах – не бог весть какая возвышенная философия.

– А у него самого какой ранг? – спросил советник Бенек.

– Шестой.

– Фью, фью, фью!

Советник Бенек, еще не достигший таких высот, был изумлен. А он-то полагал, что у астронома должен быть ранг куда ниже! И советник Бенек с почтением взглянул на потолок.

Граммофон нарушил чинный порядок празднества, хозяин, как мог, сократил свой тост, в котором благодарил гостей, и, чокнувшись с Паньцей, выпил за их здоровье, А красная труба меж тем заливалась на разные голоса. Мужчинам постарше поправилась певичка, ошеломительно быстро тараторившая песенку «Бум-цик-цик» – так и виделась пухленькая, верткая дамочка, беспечная, плутоватая, задорная, с огоньками красного в туалете. Гродзицкого же больше трогало «Lеise flehen meine Lieder», – мягкое меццо-сопрано звучало нежно и грустно, вам мерещились голубые-глаза на бледном личике с изящными чертами. По просьбе именинника, после нескольких монологов и залихватской «Фидра-фидра», эту пластинку прокрутили еще раз.

Тем временем Гродзицкая с помощью Теофиля поставила в гостиной два карточных столика – один для преферанса, другой для «лабета», в который она села играть с Паньцей и капитаншей. В столовой осталась молодежь и советник Пекарский – он не играл в карты и не курил. Грузный, сонный, он молча сидел в кресле; перед ним даже не извинились, когда надо было отодвинуть стол к стене, чтобы освободить место. Старший Файт, заметив, что Теофиль хочет уйти, кинулся к нему:

– Очень прошу вас остаться с нами. Вы будете танцевать с панной Зосей.

– Я не умею танцевать, – сухо ответил Теофиль и, нахмурясь, пошел в гостиную.

Его ответ не был ложью, не был и правдой. Танцевать Теофиль никогда не учился, но был убежден, что сумел бы не хуже других. Его так и подмывало сделать ловкий поворот на цыпочках, икры пружинились, будто наэлектризованные, по телу пробегал ток – казалось, нет ничего проще, чем войти в столовую, смеясь обнять Зосю и очаровать всех своим невиданным искусством. Граммофон играл вальс. При переходах мелодии что-то в Теофиле то успокаивалось и затихало, то снова как бы начинали тревожно переворачиваться белые страницы, которым суждено остаться пустыми.

Он выпил украдкой рюмку вина. Стало легче, свободней, еще минута – и он очутился в совсем других краях, где одним усилием мысли можно вознестись на недосягаемые высоты и упиваться горечью и презрением. Но долго он там не удержался, его вернул на землю ласковый взгляд матери.

– Почему ты не веселишься? – шепнула она.

– Мне здесь очень хорошо, – ответил он, наклонясь к ее уху.

И ему точно стало хорошо. Как славно шелестят карты и звенят монеты, падая на тарелочку из папье-маше, как приятно дымят папиросы Паньци! Глядя на движения ее рук с розовыми, будто ломтики ветчины, ладонями, Теофиль вспоминал вечера, которые проводил у нее, начиная лет с семи. C нежностью представил он себе ее комнату, где столько раз наблюдал за игрой в карты и где у него была лишь ровесница – пастушка с вышивки, пастушка с ягненком и порхающим над ее головой мотыльком. Часами сидел он между матерью и Паньцей, пока сон не укладывал его на большой, просторный диван, где всегда валялось начатое шитье, а в спинке торчали иголки, и откуда его стаскивали на рассвете, заспанного, дрожащего, и потом они долго-долго шли домой по пустынным и прохладным улицам, – где-то вдали тарахтели возы, в вышине звучал колокольный благовест, и они шли через скверы, где пахло росой и громко щебетали птицы. Теофилю вдруг захотелось поспать на том диване, походить в коротких штанишках.

Чтобы познать очарование собственного детства, вовсе не надо прожить полжизни. У Теофиля бывали минуты щемящей тоски по маленькому мальчику, который все видел по-другому, слышал по-другому, был сам чем-то совсем другим и для себя, и для окружающих, чем-то куда более привлекательным, нежели этот нескладный подросток в толстых темно-серых брюках и темно-синем мундирчике с двумя золотыми полосками на бархатном вороте. Тот малыш был во всех отношениях понятней, был существом ярким, уверенным в себе, а то, что отражается сейчас в зеркале напротив и глядит на него сквозь пелену дыма, вселяет только уныние. Зеркало будто показывало Теофилю его внутреннее состояние и ничего не говорило о густых каштановых волосах, о блестящих глазах под изящными дугами бровей, о прелестном овале лица, алых губах и белоснежных зубах, открывающихся в улыбке, горечь которой чувствовал он один.

Сидевший за другим столиком отец позвал Теофиля налить вина. Мальчик поэтому не слыхал, как капитанша сказала его матери:

– Такому личику любая девушка позавидует. Вот будет когда-нибудь красавец мужчина!

В столовой прекратился рев граммофона, и Теофиль, заглянув туда, увидел приготовления к новой забаве. Посреди комнаты поставили ряд стульев, барышни и молодые люди уселись друг за дружкой, втянули в игру и Теофиля с криком: «Телеграф!» Ведущим был старший Файт, он сидел сзади. Перед ним сидела сестра, и для начала он ущипнул ее за щеку, что немедленно, повторили все остальные. Так и пошло: ерошили соседу волосы, тянули за уши, щекотали затылок, никто не знал, что его ожидает через мгновение, что делается позади, – обернешься, плати фант. Вот сидевшая за Теофилем Зося noцеловала его в шею. И он, не раздумывая, чмокнул сидящую впереди Пекарскую. Через минуту опять поцелуй в губы. Он и это выполнил, но с таким ужасом, какого в жизни не испытал. Встать было невозможно, пришлось пережить еще несколько поцелуев – у него даже шея горела от стыда. Хоть бы лампа погасла или сорвалась c крюка на потолке! Хоть бы советник Пекарский заснул, даже умер! Теофилю хотелось стать негром, чтобы чернота скрыла его пылающие щеки. Но он все перенес, и когда игру вдруг прекратили, прошел (а может, пробежал) через всю, такую длинную, комнату в гостиную, чтобы опять укрыться среди витавших там воспоминаний детства.

Но он сразу же отогнал их прочь. Не ребенком желал он быть теперь, а всемогущим королем, владыкой жизни и смерти всех этих людей. Не в силах сдержаться, он отошел в угол, под пальму, и в страстном шепоте дал выход своим мыслям. Вот он появляется в столовой, могущественный и жестокий властелин; всех мужчин он приказывает заковать в цепи, всех девушек раздеть донага. Они дрожат, они краснеют от стыда,– и он может делать с ними все, что пожелает. Но он оказывает милость только одной, и тем сладостней ему слышать плач Зоей и Нюси. Если бы кто-нибудь подслушал его и спросил, что же он намерен делать дальше, Теофиль затруднился бы ответить. Оказалось бы, что столь необычные обстоятельства не под силу его воображению. Оно было анемичным, вскормленным, так сказать, на вегетарианской пище. Цветы, деревья, лесные поляны, весны, утра сплетались в его мечтах, образуя тихие, укромные уголки, где пели птицы, журчали ручьи, светило солнце, где царили вечное ожидание и томление, и порой предвосхищение чьего-то неуловимого, теплого, душистого присутствия. О сыром мясе любви Теофиль не имел понятия и никогда его не жаждал.

Отец велел ему принести новые свечи для стоявших на карточных столах подсвечников, Советник был в хорошем расположении, карта к нему шла, деревянная шкатулка, которую он суеверно прикрывал, наполнялась желтыми, синими, красными фишками и тонкими металлическими жетонами с золотым отливом. Он засунул палец сыну за воротник и легонько пощекотал – детства знакомый ласковый жест! В этот миг прибежал младший Файт и в большом возбуждении накинулся на Теофиля:

– Ах, вот где наш адресат! Для вас есть письмо, заказное и неоплаченное. Надо его получить на почте! – закричал он и потащил Теофиля за рукав в столовую. Там все сидели теперь врозь на стульях и в креслах, а старший Файт держал на коленях шляпу, при виде которой Теофиля проняла дрожь. Он знал, что в шляпе находятся фанты, был уверен, что его фанта там нет, и все равно задрожал. Ему уже случалось переживать страшную минуту, когда кто-то, подняв стиснутый кулак, кричит: «Что делать с этим фантом, который я держу в руках?» Каких только дикостей не выдумают – приказывают жертве ползать на четвереньках, отгадывать мысли, плясать, заниматься гимнастикой, и что бы ты ни делал, все вызывает хохот и насмешки, все становится позором.

Теофиль плелся вслед за Файтом, как обреченный, а тот тащил его через ярко освещенную комнату под тяжелым взглядом советника Пекарского, который все сидел, неподвижный, ухмыляющийся, толстый, с большущим животом, похожий на китайского идола, поставленного у места казни. Теофиля втолкнули в его собственную комнату и сразу закрыли дверь. Он не шевелился, ждал. Вдруг шепот:

– Не узнаешь меня?

У него перехватило дыхание.

– Алина, – произнес он тихо, и сам едва расслышал свой голос – так сильно стучало сердце.

Девушка подошла к нему, верно, на полшага.

– Вот, возьми. Тебе письмо… Издалека... – сказала она приглушенным, грудным голосом, нервно посмеиваясь.

В комнате было совсем темно, только по сторонам узкой шторы пробивались слабые лучи уличного фонаря – две тонкие ниточки, стежки света в густом мраке. Один из них, зеленоватый и мерцающий – будто светлячок пролетел, – упал на руку Теофиля, согнутую в локте и робко, словно ощупывая темноту, тянущуюся вперед. Алина схватила ее своей ладонью – мягкой, горячей, чуть влажной. Теофиль наклонился прямо к тому месту, откуда исходило теплое дыхание, и прикрыл его своим ртом. Губы Теофиля, не разжимаясь прикоснулись к ее губам, тоже сжатым. Больше он не сделал ни одного движения, лишь чувствовал, что медленно наклоняется вперед, а ее голова подается назад. А может, это ему почудилось? Может быть, оторвавшись от реального мира, он оказался вне его законов и испытал действие земного вращения? Секунду глаза Теофиля были закрыты, а когда он их раскрыл, то увидел прямо перед своими глазами два темных блестящих зрачка – в тот же миг раздались два согласных вздоха, и сухие губы обоих разъединились.

Скрипнула дверь, за нею вспыхнул желтый свет, но сразу же погас – осталась лишь тонкая полоска вдоль неплотно прикрытой двери. Младший Файт постучал:

– Ну как? Получили почту?

Ответа не последовало, так как Теофиль убежал через другую дверь в спальню матери. И очень кстати – минуту спустя вся компания ворвалась в его комнату. Но он уже был на свободе и спрятался в комнате отца – настольную лампу оттуда унесли, было темно, только из гостиной и столовой доходило немного света. Кто-то открыл одну створку окна, чтобы дать доступ свежему воздуху. После недавней метели похолодало, но было тихо; на краю неба над садом, расположенным напротив, мерцало несколько звезд. Глядя на них, Теофиль погружался в недра тишины, нахлынувшей на него, как прилив вдохновения. Там, на самом ее дне, все было ясным, осознанным, зрелыми, – мысли, охватывающие вселенную, слова, разрешающие любую сложность, и хотя ни одна мысль, ни одно слово не всплыли на поверхность, Теофиль чувствовал себя обладателем несметных духовных сокровищ.

В столовой опять стало шумно. Файты раздобыли где-то бутылку вина, начался выпивон. Рюмка шла по кругу, пьющего подгоняли песней: «Слава, слава и почет, кто вино как воду, пьет! Выпей, бороду утри и соседу поднеси!» Барышни, закашливаясь, смеялись визгливо и возбужденно, будто их щекотали. Теофиль прислушивался – не раздастся ли голос и смех Алины. Но она как раз убежала из столовой в гостиную. Жаркая волна поднялась в нем и схлынула, на глаза навернулись слезы. Неужели это оно – то, что шло ему навстречу из глубины длинной аллеи, что плыло к нему в лодке меж камышами и нависшими над водой ивовыми ветвями, что ждало его на скамейках под цветущими каштанами, что убегало по берегу неведомого моря, не оставляя следов на песке? Все было точно так, как в самых чудесных грезах, только намного, намного сложней.

Теофилю все же пришлось выйти из своего убежища – в гостиной началось движение. Первыми встали преферансисты. Советник Бенек потянулся и зевнул.

– Первый час уже, – сказал он, взглянув на часы.

– Но завтра же воскресенье, – успокаивал Гродзицкий

Пани Гродзицкая тоже удерживала гостей, предлагала вина, печенья, чаю или чего-нибудь покрепче. Гости прощались, и Теофиль видел, как глаза матери все больше грустнеют. Он понимал ее, он чувствовал то же, что и она: боялся внезапной пустоты, которая воцарится в доме после ухода такого множества людей, – останется лишь табачный дым, запах разрезанных тортов, винные пятна на скатерти, окурки на полу. И еще он боялся прощанья с Алиной, – и когда эта минута наступила, Теофиль попятился на шаг, чтобы выйти из светлого круга от лампы, которую нес провожавший гостей отец. Рукопожатие было коротким и слабым, но Алина глянула ему прямо в глаза, прежде чем он успел опустить веки, и одна эта вспышка в бесконечно малую долю секунды отделила его от тела от земли, пространства, времени, освободила из-под власти законов вселенной и швырнула, как заблудившийся атом, в сумятицу еще не оформившихся миров.

V

Директор Зубжицкий нервно прохаживался по своему кабинету. В последнюю неделю на него свалились три крупных неприятности. Епископ, проводивший в прошлом году пасхальное говенье, договорился с другим заведением, «златоустый» каноник Малиновский уехал, а старший гимназический законоучитель ксендз Грозд сообщил письмом, что болен. Это вот письмо и встревожило директора больше всего. Поминутно он подходил к столу – еще и еще раз взглянуть на него. Сомнений нет: человек, который лежит в постели, так не пишет. Но разве обязательно надо лежать, чтобы быть не в силах читать часами проповеди? Инфлуэнца – явление обычное в эту пору. С самого утра директор все смотрел в окно, и в зависимости от того, становилось ли пасмурно или выглядывало солнце, менял решение. «Что-то тут нечисто! – А может, следовало бы его проведать? – Нет, во всяком случае, не сейчас, еще подумает, что я за ним шпионю».

По вине ксендза Грозда этот простодушный математик стал настоящим дипломатом. Ксендз появился в гимназии на второй год его директорства и сразу же очень искусно усложнил ему жизнь. Директор стал замечать, что рядом с его властью существует иная, тайная и безмолвная, но весьма твердая. Сперва это открытие рассердило его, потом встревожило; получалось, как если бы капитан корабля обнаружил, что кто-то из команды посылает без его ведома сигналы и находится в сношениях с людьми, от которых он, капитан, зависит. Ксендз Грозд постарался даже укрепить его подозрения, предсказывая никому еще не известные постановления высших властей, словно обладал пророческим даром. С той поры директор, человек по натуре искренний и непосредственный, стал осторожным, скрытным. Теперь он лишь изредка позволял себе быстро решать дела, даже к самым пустячным приглядывался и так и эдак – нет ли подвоха. Это его до такой степени изматывало, что он точно подсчитал, сколько дней осталось ему до пенсии, и каждый вечер, заведя перед сном часы, прежде чем потушить лампу, с облегчением вычитал прошедший день из четырехзначного числа, которое держал в уме.

Он устал ходить – сел и закурил сигару. Хорошая затяжка ароматным дымом приободрила его и освежила. Конечно, глупо находить связь между отказами епископа и каноника – и болезнью ксендза Грозда. Несомненно, это всего лишь случайное совпадение. Если ксендз не поправится до субботы, надо его навестить. Но не раньше. А говенье должно состояться в положенные дни – ничего не поделаешь. Он подвинул к себе раскрытую еще утром толстую книгу в парусиновом, изрядно замусоленном переплете – уже четверть века директора записывали в ней свои распоряжения, и характер почерков изменялся по слоям, как в монастырских хрониках. Рукой Зубжицкого были заполнены десятка два страниц, которые свидетельствовали о постепенном упадке его духа. Всего за несколько лет он перешел от букв красивых, крупных к мелким, разбегающимся врозь, с ненужными закорючками. Старательно написав распоряжение о говенье, директор поставил подпись и, размахнувшись, протянул от последней буквы длинную линию, закрутив ее под своей фамилией, как лисий хвост.

Потом он позвонил.

– Отнесите это, Михал, в классы и скажите ксендзу Скромному, что я прошу его зайти ко мне после урока.

– Ксендз в актовом зале, пан директор, – сказал гимназический сторож.

– Тогда просите его.

У ксендза Скромного, младшего законоучителя гимназии, был свободный час, и он, как обычно, проводил его не в актовом зале, а в смежной комнатке, где хранились карты и глобусы. Сидя у окна, ксендз ел булку, прикрывая рот ладонью. На коленях у него лежала бумага для крошек – «Colligite fragmenta, ne pereant». Возвращаясь домой, он высыпал их на улице воробьям. Сторож приотворил дверь и крикнул:

– Пожалуйте, пан ксендз! Пан директор ждет вас.

Сторож презирал ксендза, который завтракал всухомятку булочкой, купленной в лавке. Дело в том, что жена сторожа держала в гимназии буфет, где можно было купить масло, ветчину, сосиски, стакан молока или чаю, но говоря уж о сластях. Из всех преподавателей один только ксендз Скромный не поддавался соблазну ароматов, в большую перемену распространявшихся по всему зданию от расставленных в рекреационной столов пани Мотыки. Выкрикнув приглашение, сторож исчез – ксендз не успел даже слова вымолвить.

Ксендз Скромный завернул в бумагу вместе с крошками недоеденную булочку и сунул в задний карман сутаны.

Вряд ли когда-либо фамилия так подходила к человеку. Маленького роста – в пятом классе не было ученика, на которого он мог бы смотреть сверху вниз,– и такой тучный, что, приди ему охота пригрозить кому-нибудь, он не сумел бы сжать руку в кулак, ксендз катился по коридорам, будто волчок, в своей старой, потертой сутане, вечно разыскивая кого-то из учителей, чтобы выклянчивать поблажки для провинившихся гимназистов. Судьба назначила ему быть заступником всех, кому угрожала двойка, и разузнавать экзаменационные вопросы для выпускников. В своем призвании он проявлял немалый героизм, ибо в душе трусил перед учителями как последний школьник: робко подавая им свою пухлую ручку и поздоровавшись, он минуту колебался, перед тем как снова надеть шляпу. В преподавании своего предмета он совершенно отказался от всяких педагогических ловушек: ставил всем подряд наивысший балл, будучи глубоко убежден, что обидел бы дитя честных католиков, заподозрив его в незнании основ религии. В этом одном он был непоколебим и, не внимая едким замечаниям на педагогических советах, ставил «отлично» в первой строке свидетельства, где все прочие баллы были «неудовлетворительно».

С сильно бьющимся сердцем ксендз Скромный вошел в кабинет директора.

– Пожалуйста, прошу... – сказал Зубжицкий, привставая в знак приветствия.

Ксендз сел на краешек – все стулья были для него высоки, и, сядь он как следует, его короткие ножки болтались бы в воздухе.

– У нас в этом году неожиданное осложнение... – начал директор.

Он запнулся и, поднеся ко рту сигару, поглядел из-под прикрытых век на ксендза – а может, и этот участвует в заговоре? Но сквозь дым смотрела на него пара карих глаз с такой искренней тревогой, что ему захотелось обнять этого старого младенца, этот колобок, вылепленный из доброты человеческой.

– Да-с, неожиданное осложнение, – повторил директор, И, рассказав о епископе и канонике, прибавил: – Что поделаешь! Надо провести говенье своими силами.

– А ксендз Грозд как раз болеет! – огорчился Скромный.

– Вы-то откуда об этом знаете? – Директор наклонился к нему через стол.

– Я нынче замещал его в пятом «Б».

– По чьему распоряжению?

– Пана Маевского, классного наставника… – прошептал ксендз.

– Ах, так! Хорошо. – Зубжицкий вспомнил, что сам говорил об этом с Маевским.

– Что ж, я рассчитываю на вас, – сказал он и поднялся.

Ксендз Скромный, тоже поднялся и указательным пальцем ткнул себя в грудь:

– Как так, пан директор?

– Нет выхода. Говенье начнется в четверг, я уже составил расписание. У вас есть время подготовиться – сегодня и завтра. Если нужно, могу даже освободить вас от уроков.

И директор пожал ему руку. Ксендз Скромный, сгорбившись, попятился к дверям, он будто стал еще меньше ростом.

– Вот незадача! – прошептал директор, глядя на скрывающуюся в дверях старую, потертую сутану.

Ксендз Скромный был в отчаянии. Каждый год он с величайшим изумлением слушал проповедников, которые с жаром излагали символическую драму христианства. От их слов и жестов, казалось, раздвигаются своды над актовым залом. Но у Скромного не было памяти на красивые фразы, и он тщетно пытался вспомнить хоть что-нибудь из услышанного. Он только читал Евангелие далеко за полночь, даже слезы проступали у него на глазах – и от усталости, и от глубокой скорби, которую всегда вызывал в нем рассказ о муках и смерти Спасителя. В четверг утром он явился в гимназию в новой сутане, уже три года надеваемой в особо торжественных случаях. Сторож направил его в гимнастический зал – в актовом натирали пол.

Непривычное место привело учеников в бешеное веселье. Ксендз застал картину самого дикого буйства. На лестницах, трапециях, турниках, канатах – нигде ни дюйма свободного, все облеплено телами, они вертятся, лезут вверх, спускаются, сталкивают один другого. Над полом клубится пыль, это кувыркаются пары борющихся. Шум адский – собственного голоса не слышишь. Ксендз осмотрительно остановился на пороге гардеробной, опасаясь, – и не зря, – что, если сделает хоть один шаг, ему уже не спастись из этого хаоса. Но вот пришли еще несколько учителей, и порядок установился, правда, не сразу: какой-то малявка-первоклассник забрался под самый потолок и, не видя, что происходит внизу, орал во все горло; внезапно наступившая тишина так его испугала, что он едва не свалился на пол.

Так начался у ксендза Скромного первый день говенья. Ему не приготовили ни стола, ни пюпитра, даже стула не поставили; маленький, толстый, смешной, он стоял перед сомкнутыми шеренгами учеников, – было их несколько сот человек, – отделенный от них узкой, шага в два-три, полосой свободного пространства, и прямо над его головой висела трапеция, еще колыхавшаяся после прыжка кого-то из учеников. Трудно было отогнать мысль, что это сам ксендз только что-забавлялся с трапецией – вот была бы умора, подними он вдруг свои короткие ручки да попробуй ухватиться за качающуюся поперечину. Ксендз невольно усиливал комизм ситуации – он то и дело поглядывал вверх, и тогда казалось, что его мысли тоже заняты этим заманчивым гимнастическим снарядом.

Скука смертная одолевала всех, к тому ж от стояния болели ноги. В шеренге, где находился Теофиль, шушукались, смеялись. Но раз за разом, по ней ударяло имя Христа и ширило смятение – нет, надо пересилить себя, надо, понять... Теофиль потихоньку отделился от своих соседей и стал у стены, рядом с Костюком, который, вытянув шею и раскрыв рот, слушал проповедь. Сын крестьянина, Костюк хорошо знал, как дорого обходится отцу его ученье, и считал своим долгом ничего не упустить – впрочем, ему было приятно слышать в этих стенах нечто такое, что можно понять без напряжения.

Ксендз Скромный рассказывал о последней неделе Спасителя, почти слово в слово повторяя евангелистов, и лишь кое-где вставлял свои робкие комментарии. Теофиль слушал задумавшись. В этой простоте было для него что-то новое. Он привык к проповедям, содержавшим поучения о нравственности и патриотизме, к проповедям, где голос Евангелия смешивался с цитатами из поэтов. Все знали, что в последний день бывает речь о воскресении Польши, и с нетерпением ждали этого, как коронной арии, неизменно производящей сильное впечатление. Но сам Христос обычно как-то меркнул, и в рассеянии духовном его можно было понять как метафору. Здесь же он присутствовал в каждом слове, каждая фраза дополняла его образ – настолько все было обстоятельно, почти наглядно. Любой простак евангелист рассказывал бы не иначе. Ксендз Скромный не гнался за стройностью изложения, оно часто бывало путаным из-за боязни упустить какую-либо мелочь, зато становились отчетливей многие трогательные детали – как при рассматривании старинных гравюр.

Наивную веру Теофиль утратил, когда, изучая закон божий, они перешли к догматам и религия приобрела абстрактный облик. Уроки ксендза Грозда распылили Священное писание на бесчисленное множество цитат, которые были у него выписаны на карточках. Эта картотека, все время пополнявшаяся, составляла гордость ксендза; помещалась она в особом ящичке с перегородками, заказанное в Обществе столяров по собственному его чертежу. Каждое отделение посвящалось тому или иному вопросу догматики, пронумерованные карточки стояли в хронологическом порядке, от Книги Бытия до апокалипсиса святого Иоанна. Из этой духовной аптечки ксендз Грозд отбирал для каждого урока надлежащую дозу и клал ее в кожаный бумажник красивой выделки с изображением собора св. Петра – подарок, привезенный ему из Рима учителем Маевским. Как только ксендз вынимал бумажник из кармана, ученики раскрывали тетрадки, хватались за карандаши – ксендз на многое смотрел сквозь пальцы, но упаси бог пропустить хоть одну цитату.

В этом году Теофиль узнал, что вера – дело нелегкое. Все, что прежде было так просто – иначе, думалось, и быть не может, – усложнилось до чрезвычайности. Теофиль немало встревожился, когда в одно сентябрьское утро ксендз Грозд начал рассуждать о существовании бога в таком тоне, словно над этим вопросом надо было еще думать. Через несколько уроков три эти священных звука, к удивлению Теофиля, как бы повисли на ниточках сомнений, но потом он понял, что сомнения эти не прочнее паутинок, протянувшихся за окном. С тех пор он уже не страшился опасностей, угрожающих бессмертию души, ангелам или учению об откровении, – он был уверен, что ксендз Грозд сумеет избавить от них с помощью учебника догматики и своего красивого бумажника. Ему даже начали нравиться богословские тонкости – вникая в их хитросплетения, он чувствовал свое превосходство. Готовясь к уроку, Теофиль просил мать следить по книге, верно ли он выучил заданный отрывок. Гродзицкая не позволяла ему ни на йоту отступить от текста, который приводил ее в полное недоумение.

– Уповаю на господа, – говорила она, вздыхая, – что если я умру, причастившись святых тайн, он все же примет меня, хоть я тут ни слова не понимаю.

И Теофиль терзался, что не может поделиться с матерью своим богатством. Оно казалось ему гораздо более значительным, чем было на самом деле, – ведь состояло оно из одних слов. Очень немногие проникли в его душу по-настоящему, остальные осели на ее поверхности, образовав сухую корку пустых фраз. С последними осенними листьями бог в облике седобородого садовника покинул Теофиля и оставил его наедине с существом, состоящим из полутора десятка прилагательных в преврсходной степени; а в первых числах марта Христос со светлым челом и темными волосами до плеч поблек, превратился в смутное видение, маячившее над тремя страницами «Догматики», где было толкование двойной природы Спасителя, – божественной и человеческой.

Ксендз Скромный возвратил Теофилю веру в абсолютную истинность изложенных в Евангелии событий. Слушая его, Теофиль вспоминал страницы своей иллюстрированной Библии, страницы, давно развеянные ветром времени. И с ними вернулся к нему задушевный строй каких-то давних вечерних часов или воскресных полдней, всех мгновений тишины и одиночества, когда, склонившись над картинкой, он с величайшим упоением вбирал в себя ее красочную прелесть. Цвета одежды, изгибы складок, очертания предметов, расположение перьев на крыльях ангела, спускающегося по лучу света к Масличной роще, пламя и дым факелов в руках у стражей первосвященника, каждая ступенька возвышения, на котором сидел Пилат, даже каждый листок одинокого дерева на склоне Голгофы – все это посетило его вновь, свежее, яркое. Сколько снов, сколько видении срослось с этими подробностями! Как сладко было припоминать их! Теперь Теофиль уже не стал бы плакать над бичеванием, терновым венцом и крестом, но слезы, которые он когда-то над ними пролил, оставили глубокий след. Путь Христа от триумфа в Иерусалиме до Голгофы пролег через жизнь Теофиля, когда в ней было еще пусто и все отпечатывалось, как следы подошв на девственной почве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю