412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 8)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

– А вы уверены, что говорил именно он? – шепнул Кос.

Грозд снисходительно усмехнулся.

– И это говорите вы, преподаватель психологии! Если бы нас обманул слух, достаточно взглянуть на его лицо.

Лицо Теофиля горело. Ему было душно, он расстегнул высокий воротник, чтобы не давило шею. В изнеможении он остановился у балюстрады, прикрыл глаза и стал слушать, как стучит в висках пульс – гулко, будто в пустоте. Он и впрямь чувствовал в себе пустоту, абсолютную, страшную пустоту – как будто с потоком слов из него вылилась душа. Он дышал медленно, глубоко. Ноги у него дрожали. Он осмотрелся – в десятке шагов, у поворота аллеи, была свободная скамья. Теофиль с трудом до нее дотащился.

Когда разошлись мальчики, их забаву подхватили взрослые.

– Как знать, – сказал Кос, – может, это следствие изучения догматики? Религия – дело чувства, для чего же пытаться оправдывать аргументами разума то, в чем всегда приходится в конечном счете ссылаться на авторитет святого духа?

– Религиозная вера, – возразил ксендз, – заключает в себе самой убежденность, которая выше всякой логики доказательств.

– Но разве минуту назад мы не были свидетелями того, как непрочна эта убежденность? Нет, религию нельзя доказать, можно лишь приводить доводы, склоняющие нас признать ее истиной. В пределах науки или этики…

– Религию нельзя свести к науке или морали. Она в корне отличается от них, она подчеркивает бессилие и несовершенство человека.

– Возможно. Но ее голос становится все слабей. Дух современности по сути своей – научный.

– И это его погубит. Что дает наука, кроме неуверенности и смятения?

– Свободу.

– Сказано: «Истина сделает тебя свободным».

– Но в том же Евангелии задан вопрос: «Что есть истина?»

Законоучитель с интересом взглянул на своего коллегу.

– Сколь прискорбно, что вы, так хорошо зная Священное писание, делаете из этого такое дурное употребление. Вы ссылаетесь на человека, который, стоя перед лицом бога, накануне дня, преобразившего мир, даже не догадывался об этом.

– Я не осуждаю Пилата. Боюсь, что на его месте я вел бы себя точно так же.

– Пилат был человеком без воображения. Даже ваш Ренан осудил его.

Они все стояли на том же месте, увлекшись жарким спором. Более нервный д-р Кос порой отходил шага на два и тотчас возвращался, подбегал к ксендзу то с одной, то с другой стороны, а ксендз, опершись на трость, лишь слегка повертывался, подозрительно следя за ним, как бык за пикадором.

– Свобода! Ложная свобода. Свобода по отношен к Христу – это бунт рабов! Что она может вам дать, кроме разочарования? Ваша наука мертва, от нее смердит падалью.

Кос решил, что пора закурить.

– Почему же вы, – сказал он, затянувшись, – обращаетесь к науке за доказательствами и подтверждениями? Почему так поспешно подхватываете все, что может вам пригодиться в этих никчемных и жалких исследованиях?

– Да потому, что даже сатана славословит бога. Наша задача – показать, как нынешняя наука, против своей воли, служит промыслу божьему. Геолог находит в недрах земли следы потопа; френолог, изучая человеческий череп, подтверждает, что три сына Ноя разделили между собой землю. Как будто дух человеческий, расплачиваясь за какие-то давние кощунства, не может коснуться ни одной тайны, чтобы из нее не глянул на него бог.

Кос даже свистнул от удовольствия. Ксендз обернулся назад – ему и в голову не пришло, что доцент университета, преподаватель VIII ранга, мог засвистеть. Когда же он поднял глаза на Коса, лицо у того было серьезное и сосредоточенное.

– И все же я думаю, – сказал Кос, что мальчик был прав. Ветхий завет – это непростительная оплошность христианства. Если б оно его не поддержало, он превратился бы в памятник старины, как «Энума элиш», который, пожалуй, выше по силе поэтического видения. Приверженцами Ветхого завета осталась бы лишь кучка евреев – пускай бы себе коснели в понятиях неолитической эры, для красочности картины мира. За столько веков было немало удобных случаев избавиться от этого печального наследства, Последний упущенный случай – Тридентский собор. Были бы тогдашние доктора церкви лучше осведомлены об успехах естественных наук в шестнадцатом веке…

– Не забывайте, пожалуйста, – перебил его ксендз, – что в Священном писании прежде всего надо искать учение религиозное и нравственное. Это не трактаты по естествознанию или истории, однако религиозные и нравственные истины излагаются в Писании на фоне сведений из разных областей, причем в такой форме, в какой они были известны в эпоху, современную этим произведениям.

– Ого! – удивился Кос. – Отчего же церковь не придерживалась всегда такого взгляда? Насколько легче пришлось бы тогда экзегетике, это избавило бы ее от многих хлопот с первой главой Книги Бытия!

Но ксендз Грозд, не колеблясь, отверг это облегчение.

– Напрасно вы тревожитесь об экзегетике, – сказал он. – Она неплохо справляется с тем, что вызывает у вас такое презрение. Первую главу Книги Бытия нельзя ни в чем упрекнуть, даже с точки зрения вашей «современной науки». Библейская космогония – шедевр простоты и логики, совершенно поразительный для эпохи мифов. Ваш хваленый «Энума элиш» – это собрание кошмаров, привидевшихся в бреду.

– Не согласен. Мардук создавал мир в более разумном порядке, чем Элогим. Сперва он создал небо, потом небесные тела, землю, растения, животных, наконец человека. Кроме того, в вавилонской космогонии чувствуется дыхание космических просторов, это вам не наивный рассказ о шести днях творения, с утра до вечера.

– Никто никогда не сомневался, что гексамерон в Книге Бытия – это символическая неделя.

– Но, сдается мне, святые Иоанн Златоуст и Иероним…

Ксендз Грозд сделал жест, который показался д-ру Косу неуважительным по отношению к таким столпам церкви.

– Библейское описание сотворения мира не так уж тесно связано с гексамероном, как можно подумать при беглом чтении. Оно состоит из восьми творческих актов воли божьей, разделенных в шести местах, как бы рефреном, упоминаниями о том, что был вечер и было утро, день такой-то. Похоже, что в первоначальном рассказе этих дней вообще не было.

– Что еще за первоначальный рассказ?

– Предполагают, что космогонию Моисей взял из преданий, возможно, времен Авраама. Это были верования эпохи патриархов,

– Стало быть, вы допускаете в таком важном разделе Пятикнижия интерполяцию? – удивился Кос.

– Я не признаю этого термина, его вконец опозорили нелепые писания маловеров и протестантских богословов. Согласно гипотезе, которую предложила Библейская комиссия, Моисей не трудился лично над Пятикнижием а пользовался услугами «соферим», то есть писцов, получавших от него указания. Труд этот осуществлялся во время сорокалетнего странствия в пустыне, прошел не один год, пока было создано однородное целое.

– Очевидно, внушенное богом?

– Очевидно, да. И, возможно, в текст были внесены какие-то изменения, в него могли даже проникнуть толкования, вписанные на полях.

– Идея весьма увлекательная и лестная для постановки канцелярского дела у вождя кочевых племен. Но прошу не прогневаться за такой вопрос: нет ли в гипотезе о позднейшем включении шестидневной системы того, что церковь называет «opinio temeraria»?

– Ошибаетесь. «Opinio temeraria», – это если человек усвоит какой-то взгляд в вопросах религии или упорно его придерживается без надлежащего основания – «sine ratione sufficiente», и с пренебрежением к авторитету церкви – «cum contemptu auctoritatis». А то, что я вам изложил, ни в чем не отступает от официального мнения церкви, лишь поясняет его и дополняет.

Ксендз Грозд уже давно оставил оборонительную позу и, обретя естественную свободу движений, стал прохаживаться неспешным шагом, то и дело останавливаясь, чтобы плавным жестом обратить внимание собеседника на какой-либо оттенок своих доводов. Прежний неприязненный его тон исчез, уступив место благодушию. Он слушал себя с удовольствием и не сомневался, что Косу тоже приятно его слушать. Он почти огорчился, когда Кос, глянув на часы, сказал:

– Весьма сожалею, но мне пора возвращаться в город.

Это было сказано искренне. Беседа с ксендзом забавляла его, как иной раз статьи в «Церковной газете» или в «Катехизическом ежемесячнике», но была еще увлекательней, так как ее можно было направлять по своему желанию.

У трамвайной остановки ксендз Грозд простился с ним рукопожатием, пожалуй, даже сердечным, если вспомнить, что ксендз обычно протягивал руку мирянину с особым высокомерием духовного лица, ожидающего, что ее поднесут к губам.

XIII

Пустота, которую чувствовал в себе Теофиль, начала заполняться, но как-то странно. В ней еще не было ни понятий, ни слов, ни образов, а как бы звучала некая мелодия или ритм, усиливаясь и затихая равномерными волнами. Это осаждало его, как далекое воспоминание, которое сперва возвещает о себе запахом, цветом, пока не сгустится в образы предметов, в определенное пространство, в единственное и неповторимое мгновение. В памяти возникали клумбы с анютиными глазками, крылечки крестьянских хат, обросшие диким виноградом, куст пионов, мальвы вдоль старой, полусгнившей ограды, полоса цветущего льна, глядящая тысячеоким голубым взором, звонкое пение жаворонков в поле; скрипели ржавые петли окон с мутными, радужными разводами на стеклах, кудахтали куры, кружилась у будки собака и ловила мух. Образы возникали и исчезали под звуки все той же мелодии, далекой, таинственной и животворной, – казалось, она-то и порождает в воображении эти картины.

Неведомыми путями-дорогами, где каждый поворот на миг расцветал, чарующей красой, всплыл наконец в сознании пруд у мельницы, где меж двумя струями воды, шумевшей в шлюзах, плавали утки. От пруда шла тропинка посреди приземистых яблонь с беленными известью стволами и вела она к опрятному домику в глубине сада. В саду том росли лекарственные растения – шалфей, майоран, рута, мята, полынь; он окружал дом приходского священника запахами волнующей древности, напоминая сердцу о тех временах, когда на опушке лесов, еще населенных старыми богами, вот такой же домик, похожий на сундучок, был вместилищем и нового слова божьего, и аптечки для врачевания недугов.

Ксендз Пруссота не только по имени, но и по всему облику, казалось, сошел со страниц буллы папы Иннокентия, – ему бы бродить среди хаотически громоздящихся бревенчатых городов, окруженных частоколами, среди лесных сельбищ, среди лугов и полей, где по межам высились деревья, еще помнившие Пястов. То был добродушный великан, и если бы судьба разумней выбрала год его рождения, он бы охотился на туров, лосей и медведей, – но они уже перевелись, и потому он гонялся за дьяволом в глухой галицийской деревушке, где проживало несколько сот душ. Загрубелые эти души каждое воскресенье дрожмя дрожали от его громового голоса, который за четверть века изрядно расшатал стропила старенького деревянного костела. Во время прошлогодних каникул Теофиль дня не пропускал – разве в самую отчаянную непогоду, – чтобы не постоять у ограды сада, где вместе с вечерним солнцем появлялось, такое же круглое и красное, лицо ксендза Пруссоты.

Ксендз распевал Часослов или читал вслух молитвы, прилаживая ремни к цепу, который каждый день ломался в его ручищах, словно созданных для молотьбы у циклопов. Теофиль испытывал непонятное наслаждение, подглядывая за ксендзом и подслушивая, а тот, не считаясь с требником, переходил вдруг с латинского на родной польский язык и молился так, будто беседовал с богом. Разговор был мужицкий, хозяйственный, добрососедский, с шуточками, советами, вспышками гнева, иногда его прерывало оглушительное чихание, – это ксендз нюхал табак. Он брал из деревянной табакерки понюшку, которой другому хватило бы на целый день, доставал из кармана большой клетчатый платок и, возясь в саду, безудержно чихал. Через минуту платок был мокр, ксендз вешал его на заборе и возобновлял прерванную беседу с творцом, который, казалось, точно такие же платки поразвешивал на небе.

Ксендз Пруссота придерживался своей особой религии, религии, в которой даже бог трудится. Для него неделя творения не окончилась. Он представлял себе, как седобородый старец оттирает тучами руки, засмолившиеся от звезд, которые бог целехонький день лепил, как сырные лепешки, – или измазанные глиной после сотворения нового Адама на какой-нибудь другой земле, парящей в небесных просторах. Ему был непонятен бог, почиющий в недвижном ослепительном ореоле, и он полагал, что богу мало одного земного шара с жалким миллиардом человеков. Его бог все еще сажал деревья в раю, посылал ангелов с огненными мечами, являлся в пылающих кустах – где-то там, в звездных дебрях.

Из-за увитого настурциями забора Теофиль видел эту поразительную вселенную, которая возникала в гигантских и туманных очертаниях из громогласных монологов ксендза. С упоительным трепетом Теофиль думал, – а вдруг и в самом деле бог находится здесь близко, вдруг он посещает этого человека, который мог быть одним из тех, кто, срубая священные дубы, строил из них первые божьи храмы по приказу князя Мешко.

Второй персонаж святой троицы тоже не сидел без дела. Над новыми мирами ксендза Пруссоты, равно как и над нашим, тяготело проклятие греха, и они ждали искупления. Уловив отзвуки бесконечности из двух-трех астрономических книг, случайно попавших ему в руки, этот земной Титан заполнил бесконечность новыми Голгофами, и для него сын божий все еще рождался, поучал и умирал, уносимый вихрем таинственной космической спирали. Ксендз Пруссота никак не мог расстаться с евангельской драмой; если б он увидел в ней историю, которая больше уж не повторится, он, возможно, утратил бы веру в нее, а божественные слова Христа, если б они обратились всего лишь в священный текст, стали бы для него мертвыми, как камни. Но нет, слова бога сохраняли в глазах Пруссоты нетронутую свежесть, он был убежден, что в любую данную минуту уста господни произносят их над какой-нибудь неведомой юдолью плача. Наделенный памятью, которой позавидовали бы люди тех времен, когда еще не было книг, ксендз Пруссота мог часами читать наизусть Евангелие без единого пропуска или ошибки. И он читал его на склоне дня, в сумерках, – как будто тихонько рычал лев.

Теофиль наконец узнал мелодию, тревожившую его. То была музыка слов Христовых, которую он только что сам в себе пробудил, приведя друзьям несколько цитат. Теперь она вернулась к нему в пурпуре летних воспоминаний, пьянящая и властная, как июльская ночь.

Неужели можно согласиться с тем, что этот единственный в мире голос не вышел из чьих-то уст? Как же он сохранился, почему вот уже двадцать веков он звучит, все такой же чистый и неподдельный? Разве рядом с ним всякое другое человеческое слово не кажется вялым или сухим, пошлым или напыщенпым? Воистину, лишь оно одно несет в себе и запах земли, и жар огня, и прохладу воды, и легкость воздушных просторов. Сплав четырех стихий, оно, быть может, и есть то Слово, которое «стало плотью и жило среди нас»?

Стертое выражение, его так часто повторяет мать! И тут Теофилю привиделась она, возвращающаяся после вечерни с золотообрезной книжечкой в руке. Он сразу понял смысл видения: что бы он себе ни внушал, эти вещи никогда не будут ему безразличны. Самим актом крещения он, помимо своего ведома и воли, был вовлечен в область метафизики, и даже если все ее понятия выветрятся из его мозга, она будет в нем жить в тысячах мелочей. Строй его души раз навсегда определен, никакие встряски и перевороты не сотрут ее плана, – как в развалинах мертвых городов, над которыми пронеслись бури веков, узнают по врезавшимся в землю очертаниям форму уже не существующего храма.

«Подыми камень, и найдешь меня там; расколи дерево, я и там буду», – вспомнились ему удивительные слова одного из христианских апокрифов.

Оставшись в одиночестве, ксендз Грозд утратил благодушие. Он стал размышлять об этой истории с мальчиками и все больше убеждался, что дело не так просто, как ему сперва показалось. Конечно, это его ученики – вряд ли Гродзицкий стал бы искать себе слушателей в другой гимназии. Если на них донести, этим не предотвратить вопроса (выскажут ли его вслух или шепотом – безразлично): а кто, собственно, отвечает за их души, если не законоучитель? Все, в чем они повинны, относится полностью к его предмету. Как же мог он не заметить, что с ними происходит? Ведь такие перемены не свершаются мгновенно, для них нужно время, и, видно, времени было достаточно, судя по начитанности этого мальчишки.

Напрасно ксендз искал в своей памяти хоть малейшее подозрение. Вот Гродзицкий встает с третьей парты и без запинки отвечает на вопросы о первых христианских общинах. Отметка – отличная. Когда же это было? Нынче вторник… В субботу. Три дня тому назад!

Нет, он не знает, что на совести у его учеников. А как он может знать, если не исповедует их? В его уме промелькнула маленькая круглая фигурка ксендза Скромного и вмиг исчезла, словно спасаясь от злых чувств которые пробудила.

А может быть, умолчать об этом? Кос наверняка не выдаст… Нет. Нельзя. Кос не выдаст, но будет знать, а ксендзу Грозду было слишком хорошо известно, чего стоят подобные тайны.

Осаждаемый тягостными мыслями, он шел по красивому спуску Курковой улицы, залитой светом заходящего солнца, как по мрачному, холодному коридору.

Теофиля разморило от усталости и от солнца, которое теперь освещало его скамейку. Течение его мыслей навевало на него все более глубокий покой. Они расходились и сходились, как густые кроны деревьев при слабом ветерке. Теофиль прикрыл глаза и уснул.

Ксендз Грозд зашел в монастырь бернардинцев, где не был уже месяца три. Каждый из встречавшихся ему монахов сетовал на трудные времена и явный упадок благочестия. Вдоволь наслушавшись этих жалоб, ксендз Грозд робко постучался к настоятелю.

– Laudetur Jesus Christus.

Высокий костлявый старик ответил ему громким «Saecula!» и осведомился о здоровье. Ксендз вкратце рассказал о своих недугах и закинул словечко о дорогостоящем лечении в Карлсбаде.

– Вы, светское духовенство, любите себя холить, – махнул рукой бернардинец. – Но у нас бедность. Вот все, чем могу тебе услужить.

Он дал ксендзу сто крон и поминальный список. Это был длинный перечень имен с краткими пометками, по какому поводу поминать. Пробежав список опытным глазом, ксендз Грозд быстро прикинул, что плата будет самая ничтожная, много-много кроны по три. Список он, разумеется, взял, чтобы не обидеть вспыльчивого старика, но в душе пожалел, что не зашел сперва к иезуитам.

Теофиль пробудился от звуков голоса, который, как ему показалось, был связан с его сном. Но нет, это уже была явь: по аллее шла Алина с молодым человеком. Кавалер был гораздо выше ее и, разговаривая, наклонялся к ней, извиваясь всем туловищем и размахивая руками, будто собирался схватить ее в объятья и увлечь в танце. Впечатление это усиливалось еще и тем, что ноги незнакомца выделывали скользящие движения, напоминавшие Теофилю «лансады» учителя танцев Лефлера, у которого он, уступив желанию матери, год назад взял одия-единственный урок. «Если б я прошел весь курс, – подумал он, – у меня был бы такой же вид».

Однако Алине этот тип, видимо, нравился; чуть запрокинув личико, она смотрела на него, улыбаясь. Снова в глубине аллеи послышался ее голос.

– Невелика потеря, недолгие слезы, – прошептал Теофиль, когда косы Алины скрылись за деревьями.

Он встал со скамьи, стоявшей на слишком видном месте, и забрался в кустарник вдоль балюстрады, ограждавшей крутой спуск. Далеко внизу лежал город, жемчужно-серая сплошная масса домов, поглотившая улицы – виднелись только зеленые лоскуты садов и кое-где площади, зияющие в немом крике. Над этим окаменелым безмолвием кресты на костелах подавали один другому световые сигналы, то погасая, то вспыхивая в лучах заходящего солнца, по которому пробегали облака.

Небо было как гигантская карта, изображающая море и разбросанные по нему острова. Похоже на Малайский архипелаг – вон Ява, Суматра, Борнео, Целебес, видев даже крошка Вайгео, насаженный на экватор и скрючившийся, как червяк на булавке. Теофиль, зачарованный этим зрелищем, находил в красках облаков, от бледно-желтой до синей, цвета различных колоний, расположенных, правда, чуточку иначе, чем на самом деле, – как будто это была карта прошлых завоеваний или новых политических планов. С этой частью глобуса его связывала давняя дружба со времен увлечения марками и странствий по атласу, долгих часов раздумий и мечтаний, которые вдруг нахлынули на него порывом тоски. «Побываю ли я там когда-нибудь!» А почему бы нет? Человек – не дерево, он не обречен расти, жить и сгнивать на том же месте, где его посеяла судьба.

Между тем далекий ветер в поднебесье, неощутимый на земле, лепил из облаков новые материки, изрезанные светлыми заливами; появлялись горные хребты, в них лопались золотые жилы, и жидкий, желтый металл застывал большими кусками блестящей жести. Город внизу становился все более серым. Теофиль охватил его весь одним взглядом и, как маленький сверток, понес с собою во всепожирающее время.

На краю Иезуитского сада, под величавым пирамидальным тополем с двумя блестящими стволами, которые устремлялись ввысь, как две руки, воздетые в восторге или экстазе к вечернему пожару, сидел на складном стуле сгорбленный старик. Рядом, на клеенке, расстеленной на траве, он разложил картины собственного изделия. То были унылые пейзажи, в которых солнце не греет, деревья чудом держатся на плоской и безжизненной, как стол, земле, и небо блекло, словно для него не хватило лазури, Мимо таких произведений обычно проходишь с чувством меланхолии или сострадания – сколько в них похоронено надежд, безрассудных и мучительно жалких!

Однако ксендз Грозд остановился и даже, указывая тростью, спросил:

– Скользко это стоит?

Старичок вскочил, чтобы подать ксендзу вещь, привлекшую его внимание. Это была сколоченная из четырех дощечек рамка – с полным пренебрежением к коварным законам перспективы там были изобращены лес, серна и охотник в тирольской шляпе с пером, торчавшим рядом с верхушками сосен.

– Крону, – прошептал художник.

Ксендз дал ему три монетки по шесть крейцеров и ушел, не дожидаясь благодарности или протеста.

Ксендз Грозд коллекционировал рамки. Стены двух его комнат – кабинета и спальни – были увешаны картинами, картинками и картиночками. Они забирались в самые темные углы, висели даже над печью, прямо у потолка. Здесь были собраны рамки различных форм, из всевозможных материалов. Круглые, овальные и треугольные выделялись среди обычных квадратов и прямоугольников из дерева позолоченного, отделанного под красное или черное, покрытого зеленым или голубым лаком; были рамки из плюша, из ракушек, выпиленные лобзиком из фанеры. Ксендз Грозд покупал их где придется, даже в ларьках у собора, где, по его мнению, были особенно хороши маленькие рамки из четырех суковатых палочек.

Ценность картин для ксендза роли не играла, он их никогда не покупал. В его коллекции были картинки из религиозных проспектов, групповые фотографии, где ксендз Грозд сидел рядом с директором, положив руку на столик, а позади группы учителей раскрывался веер мальчишечьих физиономий; были и фотографии отдельных лиц, среди них несколько поблекших снимков родителей ксендза – почтенных крестьян из долины Сонча, и его самого в одежде семинариста; были портреты епископов, архиепископов, Льва XIII из каких-то памятных подарков. Но они меркли рядом с пестрым собранием пейзажей, цветных репродукций и каких-то совершенно загадочных картинок, похожих на иллюстрации неведомых книг.

Равнодушный к прекрасному, ксендз Грозд ценил только краски как таковые; если в картине они были недостаточно ярки, улучшал ee фоном разноцветной бумаги. Фон – это была его слабость, и тот день, когда он наклеил портрет императора Франца-Иосифа на голубую в золотых звездочках бумагу, принес ему мгновение глубокого блаженства.

Возвратившись домой, он снял сутану, надел белый халат и принялся за свою любимую работу. Еще по дороге он обдумал, какую картинку вставит в новую рамку. Она хранилась в старом клеенчатом портфеле вместе с дюжиной других, ожидавших своей очереди. Это была трехцветная репродукция «У реки» Аполлониуша Кендзерского – крестьянка, набрав воды в глиняный кувшин, выливает ее в стоящую рядом деревянную кадку. Лес в новой рамке как бы расширял пейзаж, а охотник и серна приглядывались к безыскусной сценке.

Ксендз вытащил из-за печки кусок стекла, обтер пыль, примерил к рамке и с проворством, говорившем о долгой практике, вырезал алмазом нужный прямоугольник. Засунув стекло в рамку, он приложил картинку и начал аккуратно вбивать гвоздики. Легкое постукивание молотка успокоило его. Но что с того – ксендз все равно не мог придумать, как ему поступить. Возясь с картинкой, он немного повеселел, и вся эта история с Гродзицким представлялась ему уже не в таком мрачном свете, но все же весьма туманно.

Вот забит последний гвоздик, и ксендз пошел на кухню с кастрюлькой, в которой разогревал рыбий клей.

– Вы только кашу там не отодвигайте, братец. Наказание господне с этим клеем!

Это сказала сестра ксендза Грозда, которую косоглазие, выпирающая челюсть с длинными желтыми зубами и сварливый нрав уберегли от потери невинности. Она вела хозяйство у брата, укрепляя его вот уже двадцать лет в христианских добродетелях, помогающих «нести свой крест» безропотно. Звали ее Анастазия, и порою ксендз Грозд с содроганием думал о заключенном в этом имени провозвестии воскресения из мертвых, – он даже бывал близок к еретической мысли, что бог, воскрешая покойников, мог бы сделать некоторые исключения. Гораздо тверже был убежден в этом их домохозяин – тот, не колеблясь, отказался бы от вечной жизни, если б пришлось делить ее с панной Грозд. Она же ревностно пеклась о спасении своей души, усердно посещая костелы и прислуживая брату, что, как она полагала, тоже ей зачтется. Впрочем, брат, по ее требованию, выплачивал ей жалованье, которое панна Грозд каждый месяц относила почти нетронутым в ссудо-сберегательную кассу – собирала себе вклад для монастыря.

Склонясь над горячей плитой, рядом с кипящей кашей, ксендз Грозд помешивал сосновой щепочкой клейкую массу, которая становилась все жиже. Громкие попреки Анастазии не доходили до его сознания, но когда они стихли, он с удивлением оглянулся на сестру.

– Что же это я хотела сказать? – почесала она себе голову. – Ах да! Ксендз Паливода тяжело болен.

Клей был готов. Не обращая внимания на протесты Анастазии, ксендз Грозд взял одну из тряпок, висевших на веревочке, и обернул ею пальцы, чтобы взять горячую кастрюльку. Весть о болезни каноника сильно его взволновала. Слабое здоровье этого семидесятилетнего старика пробуждало в нем надежды, рисовавшие приятные картины: были там красивые кресла в соборе, такие удобные и надежные, если имеешь право в них сидеть; были всякие заманчивые детали облачения и жизнь, свободная от забот и выпрашивания скудно оплачиваемых обеден. Овеваемый этими видениями, как облаками фимиама, он вошел в свою комнату с дымящейся кастрюлькой, которая даже сквозь тряпку обжигала пальцы. Ксендз левой рукой потянулся к стопке старых газет, чтобы поставит на них железный, закопченный сосуд.

И тут взгляд его упал на первую страницу «Львовской газеты» двухнедельной давности. Это была единственная газета, которую он читал постоянно; даже консервативное «Обозрение» пользовалось у него меньшим уважением, чем правительственный орган, столь же благочестивый, но более безошибочно и подробно сообщавший обо всем, что касалось властей и постановлений. Ксендз Грозд был обязан этой газете многими полезными сведениями. Но вот перед ним номер, несомненно побывавший у него в руках, ибо украшен крестиками, начертанными красным карандашом (так ксендз помечал прочитанное страницы, чтобы больше к ним нет возвращаться), и в самом начале «Правительственных сообщений» находится нечто, ускользнувшее от его внимания:

«Его Апостолическое величество Император и Король соизволил Высочайшим постановлением от 1-го сентября всемилостивейше пожаловать старшему советнику Наместничества Альбину Гродзицкому титул и звание Надворного Советника с освобождением от гербового сбора».

Клей остыл и опять затвердел, а ксендз Грозд все стоял, склонившись в раздумье над столом, будто продолжал читать эту важную новость, хотя сумерки уже засыпали серым пеплом пожелтевшую от солнца газету.

XIV

Выйдя из гимназии, учитель Роек простился с коллегами. Он знал, что они, как обычно после заседания, идут в ресторанчик напротив Политехнического. Сам-то он никогда с ними не ходил и удивился, когда Шеремета спросил его:

– А вы, пан Роек, не пойдете?

Роек внимательно посмотрел на него. Нет, Шеремета сказал это не в насмешку. Просто он был новичком и еще не знал привычек старого чудака. Таким же невинным был следующий водрос:

– Вы домой, пан Роек?

Роек кивнул и торопливо подал ему руку.

Слово «дом» влило струю затхлости в прозрачный сентябрьский вечерний воздух, в котором дневное тепло еще не остыло, а ночная прохлада едва возвещала о себе смутным предчувствием росы. На улице Уейского скрытый за деревом фонарь преобразил пушистую крону в фантастический куст, отливающий серебристой зеленью. Где-то в конце Технической, в темноте Иезуитского сада мандолины выпевали танго.

Старый филолог остановился, будто колеблясь, куда идти. Автоматизм его ходьбы был нарушен, Роек не узнавал привычной дороги, которая изо дня в день вела его в гимназию и обратно. Но разве улицы неотвратимо прикованы навсегда к одному месту? Разве не может у них случиться хмельная минутка, мгновение буйства, когда они вдруг покачнутся и станут поперек, перепутав все свои углы и перекрестки?

Учитель Роек очутился в незнакомой местности. Из крутой горы вырастал костел с венцом звезд вокруг темного креста; неотесанные глыбы камня напротив походили на ренессансный палаццо; по другую сторону, каменный куб, инкрустированный светящимися прямоугольниками, врезался в мрак, непроглядный и манящий, как бездна. Единственный просвет уходил вниз, плыл потоком в игре света и тени. Вдалеке двигался по этому потоку вверх корабль, на котором звенели звонки и вспыхивали на верхушках мачт зеленые искры. Роек направился в ту сторону.

Сделав несколько шагов, он опять остановился. Через незанавешенное окно видна была комната, слабо освещенная лампой с зеленым абажуром. Лампа стояла на письменном столе, за которым сидел школьный товарищ Роека, надворный советник Альбин Гродзицкий, и читал газету. Стоя на краю тротуара, Роек смотрел в светящееся окно, как на сцену, где разыгрывается отрывок неизвестной ему пьесы, сознавая, что может из пассивного зрителя превратиться в одно из действующих лиц. Он вдруг подошел к окну, встал на цыпочки и довольно громко постучал в стекло. Гродзицкий вскинул голову, поднялся. Учитель в это мгновение ощутил легкий страх н вместе с тем глубокую, успокоительную радость. Гродзицкий отворил окно, перегнулся наружу и, прищурив со свету глаза, стал вглядываться в темную фигуру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю