412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Парандовский » Небо в огне » Текст книги (страница 4)
Небо в огне
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:13

Текст книги "Небо в огне"


Автор книги: Ян Парандовский


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

После проповеди была обедня, и Теофиль горячо молился. Выйдя из костела, он минуту постоял в нерешительности, как и его товарищи, разбившиеся на кучки. С высокого откоса они смотрели вниз, на улицу Льва Сапеги, на проезжавшие трамваи, на дворников, которые убирали последний снег, превратившийся в темные комья грязи. В холодном воздухе чувствовались теплые дуновения, несшие запах влажной земли, поверху – терпкий и горьковатый, а понизу – густой, приторный, – ошеломительная в своей наивной простоте повесть ранней весны о почках, набухающих кислыми соками, и о жизнетворном гниении всего, что разлагается и тлеет. Мальчики расстегивали теплые шинели, щурили глаза от ярких солнечных лучей, отражавшихся в рессорах, лужах, водосточных желобах, этот анемичный день нагонял вялость и сонливость, и они, немного помедлив, разбредались в разные стороны. Теофиль шел с Костюком, тот почти ничего не говорил, широко шагая в тяжелых, подкованных сапогах. Но даже и этот спутник был в тягость, и Теофиль под каким-то предлогом расстался с ним, чтобы в одиночку побродить по улицам, – его не покидала нелепая надежда встретить Алину. Чувства его, скользя удивительнейшим образом по тем же фибрам меланхолии, переходили от религиозного волнения к его ребячьей тревожной любви.

Ксендз Грозд выздоровел до субботы, чтобы принимать исповеди. Он сделал это как бы по настоятельной просьбе директора, который навестил его в пятницу; на самом же деле он вовсе не собирался уклониться от обязанности, вознаграждающей духовника разными подробностями из жизни гимназистов и гимназии. К сожалению, все это были мелочи, ибо ксендз Грозд пользовался доверием только в младших классах, где он не преподавал. Ученики постарше избегали его. Они действовали по традиции, возможно, порожденной инстинктом, или же каким-то определенным случаем, или смутным подозрением, оставшимся с давних пор. Теофиль, по примеру товарищей, опустился на колени перед исповедальной ксендза Скромного – справа, где было чуть светлей. Как всегда, грехи были у него выписаны на листочке, в порядке заповедей, которые он нарушил.

Однако шестую заповедь он отложил напоследок и даже не обдумал – понадеялся, когда дойдет до Алины, на вдохновение, на слова, идущие от сердца. Но теперь он не мог их найти, и ксендз, не зная, закончил ли он, спросил:

– Есть у тебя что-то еще?

– Да. Я поцеловал одну девушку.

– Каким образом?

– Во время игры.

– Ты уже говорил об этом.

– Нет, то было другое. А ее я поцеловал с мыслью, что... с мыслью, что я ее люблю. И потом все время о ней думал.

– Вы с нею виделись после этого?

– Нет, но я искал ее по городу, и хотел к ней пойти, и мне очень грустно...

Теофиль почувствовал на ресницах слезы.

– Дитя мое... – шепнул ксендз.

У него были наготове слова о том, что Теофиль еще слишком молод, что пока надо думать об уроках, что бог сам позаботится о его сердце, если оно правдиво и невинно, но дарованная ксендзу искорка святости надоумила его промолчать; он лишь перекрестил мальчика и произнес формулу отпущения. Взволнованный этим необычным молчанием, Теофиль ждал – какую ксендз назначит епитимью.

– Для твоих провинностей, – молвил тот, – достаточной епитимьей будет молитва. Сам будешь решать, сколь велик долг твой господу.

Когда Теофиль кончил молиться перед главным алтарем и встал с колен, в костеле уже никого не было. По пути домой он завернул в Иезуитский сад и там, в глухой аллее, подальше от фонарей, разорвал на мельчайшие клочки записку с грехами, потом достал из кармана лопаточку, уцелевшую от детских игр, выкопал под кустом сирени ямку и спрятал в ней эту горсточку бумажного крошева. Он всегда так делал – то ли из боязни, что кто-нибудь прочитает его грехи, то ли из смутного чувства, что, предавая тлению в земле свой «счет совести», он освобождает душу от зла.

VI

В великую субботу советник Гродзицкий отправился с сыном на праздничное богослужение. Теофиль надел не шинель, а накидку, чтобы спрятать книжку, которую собирался поменять в библиотеке. Это было «Старое предание» Крашевского, он думал о нем с нежностью, почти с благодарностью за теплый колорит невозвратного прошлого Польши, за шум могучих лесов, запах меда и дымящихся груд «мяса» – одно это слово пробуждало в нем голод и наводило на мысли об аппетитных домашних копченостях, – он уже заранее ощущал их вкус.

Ему теперь опять разрешили пользоваться библиотекой, так как в последней четверти он выказал явные успехи, но говорить на эту тему с отцом Теофилю не хотелось. Советник к тому же был не в духе. Вместо обеда ему дали селедку с печеной картошкой, кислую капусту с оливковым маслом и стакан чаю. Умерщвляя таким образом плоть, он разбередил душу, равновесие которой явно зависело от тарелки супа, куска мяса и надлежащей порции сладкого.

– Твоя мать, – сказал советник, когда они вышли на улицу, – не мыслит себе праздника без больших расходов. Но ведь это глупо, если всего месяц назад мы устраивали такой роскошный прием. Мы живем не по средствам. В этой стране все живут не по средствам. Но de publico bono никто не думает. Вот тебе пример: «Польское Слово» предложило не пить на праздники вино и водку, а вносить деньги на Общество народного просвещения. Стоит взглянуть на подписной лист. Княгиня Сапега: две кроны; княгиня Любомирская: пять крон. Позор! Но хорошо, что это напечатано, – возможно, придет время, когда им это припомнится.

– На этих людей нельзя рассчитывать, они иностранцы среди своего народа, – сказал Теофиль, чуть конфузясь своих глубокомысленных слов, и покашливание отца, понятое им как одобрение, наполнило его блаженным теплом. Однако советник не любил слишком резких суждений и не согласился с сыном.

– Это верно, что княжеские титулы еще существуют, а душ княжеских не найдешь, – сказал он, – и все же надо вести счет в целом. Княгиня Сапега дала всего две кроны, зато отец ее, возможно, отдал половину состояния, а то и кровь свою. Сильно сомневаюсь, чтобы о нашей семье можно было бы сказать нечто подобное. Родина – это, друг мой, страшная штука, страшная, разумеется, в тех условиях, в каких мы живем.

Теофиль удивился таким словам, совсем для него неожиданным, но в эту минуту они с отцом входили в костел Марии Магдалины, а когда вышли, пробившись через толпу, и снова очутились на улице, отец заговорил уже о чем-то другом. К нему вернулось обычное, добродушное настроение, его радовал уличный шум. У иезуитов и бернардинцев толпа была еще гуще, советник ко всему приглядывался, сравнивал с тем, как праздновали в прошлом году, останавливался у столиков для пожертвований, читал надписи и то там, то здесь бросал на тарелку монетки в десять геллеров, припасенные им в большом количестве.

Стало смеркаться, Теофиль начал нервничать, что не успеет в библиотеку, – наверно, ее уже закроют. Но он надеялся, что сумеет затеряться в толпе, которая уже тесно обступила собор в ожидании полуночи. Против книжной лавки Губриновича стоял отряд солдат с винтовками к ноге. Это апостолический монарх прислал малую толику своих вооруженных сил, дабы почтить воскресение господа из мертвых. Больше того, он прислал с полюжины генералов – в голубых шинелях, со светло-зелеными султанами, они появились с Галицкой улицы, и толпа стала напирать еще сильней. Теофиля оттолкнули, он сопротивлялся, и его вынесло течением на площадь Святого духа. Он был на свободе, но прежде чем сбежать, он встал на цыпочки и увидел отца – тот тревожно озирался, на лбу у него пролегла трогательная морщинка. С чувством, что совершает подлость, Теофиль поспешил по своим делам.

Сворачивая на Академическую, он услышал залп салюта. Почти одновременно ударили в колокола. Теофиля проняла дрожь. «И слышал я как бы голос громов сильных, говорящих: "Аллилуйя!"» – вспомнились ему вдруг слова апокалипсиса. А колокола вызванивали по два, по три, их звуки то сливались, то расходились врозь, под темнеющим небом плыли облаками бронзовые голоса, удары становились все громче, все настойчивей, падали сверху как тяжелые капли расплавленного металла. Теофиль пустился бегом, будто спасаясь от бури.

Дверь библиотеки была заперта.

– Не дергай, ручку сломаешь.

Это появился на лестничной площадке гимназист Юркин, который был на один класс старше Теофиля.

– Если нас не пустят, можем друг с другом обменяться. Что там у тебя?

Теофиль смутился, что у него «Старое предание». Ему стало так же стыдно, как если бы он нес под мышкой Платона. Он всегда робел перед Юркиным, втайне восхищаясь его дерзким взглядом, его смехом, его фуражкой, такой высокой, какой не сыщешь во всех императорско-королевских гимназиях, его мундиром – не синим, а черным. Юркин походил на карикатурные фигуры гимназистов-щеголей, «барчуков», в серии открыток, выставленных недавно в одном из магазинов в пассаже Миколаша. Глядя на пожелтевший, засаленный титульный лист «Старого предания», он снисходительно покачал головой:

– Люблю эту книжицу, она мне напоминает раннее детство.

Теофиль не стал возражать.

– А у тебя что? – спросил он.

– Кое-что занятное. Советую взять. Как раз пасхальное чтение.

Это была «Жизнь Иисуса» Ренана. Теофиль оторопел. Чем-то поразила его эта книга, – или названием, в котором священное имя было упомянуто так сухо, без всякого почтения, или тем, что ее рекомендовал именно Юркин. А тот глядел на Теофиля с ехидной усмешкой.

– Не бойся, старина, ее можно прочитать и прожить после этого еще недели две. Но не будем терять времени.

И Юркин повел Теофиля по темному коридору, где знал какой-то тайный ход. Дверь им отворила одна из девиц, выдававших книги. Юркин ловко расшаркался.

– Ты много теряешь, Гродзицкий, шепнул он, когда они стали у каталога, – что не ходишь на каток...

Теофиль взял в руки возвращенную Юркиным книгу и как бы нехотя назвал ее номер пожилой, худощавой даме, записывавшей книги. Юркин, заметив это, улыбнулся и на прощанье махнул ему рукой.

Домой Теофиль не спешил: гуляя, он забрел на улицу Мицкевича и только тут сообразил, что еще поспеет на всенощную в костел св. Елизаветы. Он увидел в этом очевидный знак «действующей благодати», ту сверхъестественную духовную поддержку бога, без которой мы неспособны совершить что-либо, достойное награды свыше. «Останься я с отцом у собора, – думал он, – я бы исполнил свой долг, но совершил над собой насилие. Поступок этот был бы похвальным, но тогда я бы не чувствовал в себе благодати, которую чувствую сейчас, и этот поступок не был бы заслугой перед небесами». Никогда еще догматика не говорила его душе столь убедительно. Даже взятое из учебника сравнение, что действующая благодать подобна «свету, на миг зажженному в нашей душе», великолепно подходило к состоянию внезапного просветления, испытанному Теофилем при мысли, что он еще успеет на всенощную.

Было уже совсем темно. В двух шагах впереди Теофиля фонарщик нес на длинном шесте голубой огонек – зажигал газовые лампы. Они загорались, резко и коротко пыхнув. Наверно, так же ходил фонарщик и в прежние времена, в эпоху керосиновых фонарей, в которой еще пребывала улица Шептыцких, темная, как ущелье. Мостовая покрыта толстым слоем грязи, но в одном месте ее пересекает дорожка, протоптанная вдоль полосы света, падающей из застекленных дверей трактира на углу. Но вот площадь и костел, а колокола-то как звонят!

Готическое здание сияло, свет лился изо всех окон, больших и малых, – то здесь, то там как бы открывались узкие щели, и из них тоже шел желтоватый свет, но наверху царил мрак, и в нем терялись очертания крыши, а колокольня высилась еще более темная, чем небо. Процессия шла со свечами – трогательные, робкие, мигающие огоньки. Люди шли и пели о воскресении Христовом и, когда процессия скрылась за углом костела, пение еще звучало, удаляясь, – как будто эти люди, толпясь вокруг сверкающего балдахина и победных хоругвей, отправились в поход в ночную тьму, чтобы всюду на пути своем возвещать пришествие неугасимого света.

Никогда еще чары религии, в которой родился и вырос Теофиль, так сильно не действовали на его душу. Он не сошел с места, пока процессия под серебристый перезвон колокольцев в клубах кадильного дыма не проследовала обратно в костел. Лишь на улице Льва Сапеги, у Политехнического, Теофиль перестал слышать колокола костела св. Елизаветы, они внезапно смолкли, но тотчас где-то далеко, в недрах города, отозвались другие – бронзовые голоса неустанно несли свою молитву небесам.

Теофиль прошел через кухню; пышущую жаром и полную паров. Мать стояла у жаровни, в которой готовилась ветчина.

– Христос воскрес!

На голос сына Гродзицкая обернулась, вытерла рукн передником.

– Воистину воскрес! – сказали она и поцеловала сына в лоб.

Прислуга, мывшая кастрюлю, отодвинула ее и перекрестилась мокрыми, блестящими пальцами.

– Воистину воскрес! – прошептала она.

Отца Теофиль застал в своей комнате, он наливал в лампу керосин. Делал он это очень сосредоточенно, не сводя глаз с серебристой струи, лившейся из жестяного бидона. Только, прикрутив горелку с фителем на место, он обратился к Теофилю:

– Ты куда ж это сбежал, сорванец?

Но из слов Теофиля явствовало, что потерялся в толпе не он, а отец, или, может, отец даже умышленно бросил сына, который смиренно и благоговейно ожидал перед собором, пока не разошлись все, кроме нищих. Не дослушав попреков, Теофиль стал на цыпочки и поцеловал отца в складку на затылке, что дало ему возможность засунуть взятую в библиотеке книгу между тетрадей и учебников, лежавших на полке. Теофиль был глубоко убежден, что для чтения подобных книг отец не позволил бы транжирить керосин и не стал бы так тщательно очищать фитиль.

– Не хочу с тобой спорить, – сказал советник, – я был уверен, что ты поступил так, как тогда в Любеце. Помнишь?

Позорное это происшествие случилось уже лет десять назад, но время от времени о нем воспоминали в укор и назидание. Отец тогда попросил Теофиля пойти с ним вместе на вокзал встречать маму. Теофиль согласился за плитку шоколада, но, получив шоколад, прошел шагов сто заявил, что у него болит нога, и вернулся домой играть со своей собакой. Поступок был действительно постыдный, и Теофиль счел своим долгом еще раз попросить за него прощения. Но сделал он это от души, потому что отец, положив руку ему на плечо, смотрел Теофилю в глаза с такой несравненной добротой!

Вытащить книгу из стопки тетрадей Теофиль решился не раньше, чем услыхал в комнате отца шелест разворачиваемой газеты. Внимательно приглядываясь к титульному листу, он снова испытал все то же неприязненное чувство. Обе фамилии – автора и переводчика, Ренана и Немоевского – были ему неизвестны. В несколько минут он прочитал короткое предисловие Немоевского, и его охватило беспокойство. Там не было сказано ничего определенного, но все говорилось так, словно это было продолжение страстного спора. Теофилю представилась такая картина: в приотворенную дверь видна комната, вся в табачном дыму; мы знаем, что там отчаянно спорят с десяток мужчин, но особенно выделяется громкий голос одного из них, который ежеминутно вынуждает других умолкнуть.

«Сегодня поляк хочет быть свободным во всех отношениях, а значит, и в умственной жизни…»; «Куда они привели польский народ?…»; «Эпоха невежества кончается…» Вот что выкрикивал голос за дверями. Теофиль смутился и точно так же, как попятился бы подальше от той шумной, опасной комнаты, отодвинул книгу. Он не сомневался, что у нее самые скверные отношения с миром колоколов, песнопений и свеч, откуда он только что возвратился.

Назавтра, ровно в полдень, пришел ксендз Марчинковский, старый знакомый Гродзицких – он крестил Теофиля и каждый год освящал у них пасхальный стол. Советник обнял ксендза и поцеловал в плечо, потому что сердечно любил старика; вдобавок ксендз открывал ему доступ к отменным дарам божьим, которыми советнику уже не терпелось насладиться. Он ухаживал за ксендзом, помогал надеть облачение, подмигивая Теофилю, чтобы тот не забывал о своей роли прислужника. Мальчик знал свои обязанности и исполнял их с большим увлечением. Стоя рядом с ксендзом, прямо против окон, он видел кусок неба с черневшими там, еще оголенными, деревьями. Свежевымытые окна, окаймленные белыми занавесками, придавали этому дню особую праздничность и чистоту.

Покрытый белой скатертью стол по-своему изображал праздник весны. Кресс-салат, посеянный в бутылке, обернутой в серую папиросную бумагу, сказочно разросся в большой, пушистый султан зелени. Четыре горшочка с гиацинтами – белым, красным, голубым и лиловым – источали пасхальный аромат навстречу солнечному лучу, который, прокравшись над крышами, забрался в дом через окно в комнате отца, пробежал через открытую дверь до хрустального графинчика со святой водой и рассыпался там на тысячи радужных искр. От обилия света и запахов стол казался легким, воздушным, радующим глаз прежде всего формами и красками.

А на самом-то деле он прямо ломился от изобилия. Посреди стола, разделенные гиацинтами, красовались два торта, ореховый и прованский; увенчанные разноцветными цукатами, они выглядывали из бумажных кружев, поблескивая стеклоподобной глазурью. На одном конце стола сгрудились копчености: улыбающийся розовым срезом окорок, черные, закоптившиеся в можжевеловом дыму колбасы и полендвица; на другом – две бабы, представительницы от дюжины своих товарок, которые еще в страстную пятницу вышли из высоких глиняных форм; одна баба стояла надрезанная, чтобы свидетельствовать о своем благородстве золотистой, как мед, мякотью. Светлая лепешка нуги, украшенная бледно-желтыми вафлями, и темный излом слоеного пирога символизировали все прочие виды мучного, для которых не нашлось места. Символичны были также бутылка вина и голубой стеклянный графин с вишневой наливкой. А между этими вельможами праздничного стола теснилось простонародье: сахарный ягненок с серебряным колокольчиком на красной ленточке, хрен, похожий на обструганный прутик, несколько яиц, окрашенных в голубой, красный и зеленый цвета, масло в серо-голубом каменном сосуде и на особой тарелочке яйца, нарезанные и целые – для поздравлений.

Гродзицкая налила в мисочку святой воды, Теофил подал ксендзу кропило. Ксендз поднял очки над требником и оглядел стол, чтобы запомнить все яства, которые надо было приобщить к славе латинского языка. Одно за другим называл он мясные закуски, яйца, мучное, напитки и, погрузив кропило в воду, стряхивал на них по несколько капель, будто не только благословлял, но и крестил более благородным именем. Для некоторых не нашлось названия, он ласково поименовал их: «et caetera comestibilia» и напоследок еще раз тряхнул кропилом:

– Per Christum Dominum nostrum!

– Amen, – отвечал Теофиль.

Через час ксендз Марчинковский ушел, унося с собой порядочную коробку, в которую Гродзицкая положила всего понемногу – и пирогов и мясного. Советника после обильной еды и нескольких рюмок стало клонить ко сну, он ушел к себе. Гродзицкая еще немного повозилась, но вскоре и в ее спальне послышалось щелканье пуговиц и китового уса – она расстегивала корсет. Чуть погодя на кухне тихонько скрипнула дверь – это прислуга удирала в город, оставив посуду недомытой. Теофиль открыл окно на улицу, там тоже царило безмолвие, лишь время от времени где-то вдали раздавался треск: это мальчишки стреляли бертолетовой солью. Божий мир, напоенный молитвами и благостью, убаюканный утренним перезвоном, проводил в тишине и спокойствии день воскресения Христова. В этот-то час Теофиль отправился в путешествие, из которого вернулся совсем другим человеком.

Там, где он очутился, весна была, уже в разгаре и погода теплей, чем за окном его комнаты. На холмы взбирались виноградники, овцы паслись среди олив, на дорогах курилась белая пыль под ногами странников, идущих к колодцам, у которых смеялись и судачили женщины: солнце двигалось вдоль тихих долин к горам, чьи вершины пламенели в час заката; потом наступали звездные ночи, рыбачьи лодки бесшумно выплывали на озеро; и сети погружались в посеребренную луной воду.

Теофиль впервые увидел евангельский пейзаж, который ему до той поры никто не показал. Наслаждение он испытал, наверно, не меньшее, чем Ренан, когда писал эти страницы в чарующие летние дни, на склонах гор Ливанских, откуда видны Сарепт, Хермон, Кармел, горы племени Дана, не замечая, как летят часы восторга и вдохновения. Невыразимо приятной прохладой повеяло на Теофиля, он мчался по страницам, будто по лугу, пока но перехватило дух, и только тогда заметил, что его настигают страшные мысли. Книга была сладкой, как мед, и горькой, как полынь. Теофиль в ней заблудился, все прелестные тропинки коварно приводили на пустынные, раскаленные скалы, где с его бога сдирали ризы божественности. Это было невероятно волнующее видение, ничего подобного Теофилю еще не довелось пережить.

Сухими, безжалостными глазами смотрел Теофиль на то, как кощунственно свергали бога с престола. Ни одним словом, ни одной мыслью не поддержал его Теофиль в этот миг, что был страшнее Голгофы. Нет, он позволил ему умереть без воскресения, не вскрикнув, когда после снятия с креста его закрыли в гробу, с которого уже не снимет крышку никакой ангел. Теофиль был убежден в истине, открывшейся ему за эти два-три часа, убежден, как ему казалось, более глубоко, чем когда-либо был убежден в истине, возвещенной ему первыми словами молитвы «Отче наш». Не помогли и мягкие увещания Генриетты Ренан, заботившейся о том, чтобы творение ее брата не было чересчур резким и чтобы возможно больше уцелело из того, что оно стремилось разрушить. Чем трогательней и сердечней говорил бывший семинарист об Иисусе, чем большим восхищением окружал его учение и обаятельный образ, тем плотнее он закрывал перед ним небо, и оно становилось бессмысленным сочетанием лазури и туч.

VII

Теофиль проснулся среди ночи. Он был уверен, что спал всего несколько минут – те же мысли, с которыми он вчера так поздно лег, еще осаждали его. И он удивился, когда часы в столовой пробили четыре. Почти сразу им ответили кухонные часы со стариковским кряхтеньем и громким скрежетом гирь, сползающих на цепочках по колышкам, а издали, из отцовской комнаты, донесся степенный бой больших стоячих часов. И еще: высокий, волнообразно затихающий бой часов на башне ратуши, последний из четырех ударов, поднебесный, трепетный глас, словно заблудившийся на своем пути к звездам.

При мысли, что он проспал целых четыре часа, Теофиль еще больше встревожился. Ему казалось, что он явственно ощущает различие между телом и душой и что его пробуждение произошло на рубеже двух миров. Без сомнения, душа его не спала, и для нее все это время, раздробленное на тысячи тикающих секунд, либо вообще не существовало, либо было ничтожно кратким, незаметным, как молниеносное движение моргнувшего века на вечно бодрствующем глазу. Ведь если душа не является частицей времени, она должна принадлежать вечности. Теофилю вспомнился рассказ о монахе, который вышел из монастыря с песней жаворонка и возвратился, как ему казалось, через минуту, а на самом деле через триста лет, и ангел в образе юного привратника растолковал ему законы вечности.

Эта легенда неотступно владела мыслями Теофиля. Он никак не мог вырваться из круга неизменно повторявшихся образов: монастырь – монах в белой рясе – лес – поле – жаворонок черной точкой в сияющем небе – седобородый старец перед монастырской калиткой, которую ему отворяет монашек с ангельским лицом. В образах этих была неизъяснимая прелесть, очарование погожего утра и беспредельного покоя – таков, наверно, был бы облик вселенной, будь она соткана из одних солнечных лучей.

Грусть, томление, жалость и множество других сходных чувств, не имеющих названия, – ибо ни одно слово не могло бы их выразить и оказалось бы или слишком общим или слишком определенным и приросшим к какому-либо одному понятию, – растрогали Теофиля до слез, которых он не мог сдержать. Казалось, что-то его покидает, что-то от него уходит, медленно удаляется, оставляя позади себя длинную светящуюся полосу. Но светлая полоса становилась все короче, Теофиль бежал за нею, нагонял ее и снова попадал в круг все тех же неотвязных символических образов. Он снова видел своего монаха, и шел с ним в лес, и ощущал глубокую, тихую радость, глядя на деревья, испещренные солнечными бликами. Вдруг лес стал сплошь березовым, и вид белых стволов и блестящих трепетных листьев опять вызвал у Теофиля судорожные слезы.

В окне, по обе стороны шторы, уже светлело; по мостовой, грохоча и лязгая железом, ехал тяжелый воз, кто-то быстро прошел по тротуару; мир пробуждался, и ничто в нем не изменилось. А в комнате было совсем темно, и во всем доме еще царила ночь, когда потрескивают шкафы и сами по себе скрипят половицы. Теофиль не мог остаться равнодушным к этой таинственной ночной жизни, которой прежде не замечал. Но вскоре все вокруг стихло, будто не желая мешать видениям, завладевшим его душой. Вернулся страх, тот страх, от которого он проснулся. Замирало сердце, трудно было дышать, одеяло казалось жестким, нервный зуд полз по телу, Теофилю было жарко, он обливался потом; боясь повернуться к стене, он лежал на левом боку, – сердце отчаянно билось, глаза не могли оторваться от светлевшего окна.

Вдруг он вспомнил, что уже испытывал подобное состояние. Раза два или три. Бывало это после исповеди, когда он ложился спать в отчаянии, что забыл упомянуть какой-то грех, и тревожился, что утром не хватит времени для дополнительной исповеди и придется либо не подойти к причастию, либо, хуже тoro, причаститься, дрожа от страха перед ксендзом, сознавая, что ты запятнан и недостоин. Да, тогда бывало то же самое, только проходило быстрей и было много способов избавиться от скверны. Сколько рук простиралось к нему, чтобы снять это бремя, сколько любви, заботы и снисходительности встречал он! И в конце концов все страхи рассеивались в легком, как туман, привкусе облатки.

«Corpus Domini nostri, Jesu Christi, custodiat animam tuam in vitam aeternam!» Кто же теперь будет охранять его душу, если всеспасительное тело божие предано праху и тлену? В этом гнетущем состоянии, на переходе от вечной боязни греха к новому, дерзостно смелому сознанию, он был совершенно одинок. С готовностью приняв бремя новой, горькой жизни, он думал о себе метафорами: путник, заблудившийся в темном лесу – пилигрим в бескрайней пустыне – изгнанник, которому нет доступа в человеческое жилье. На время он забылся в этих романтически грезах, словно подыскивал для них строфы и рифмы. Он чувствовал себя как бы живой поэмой, звучащей трагически и возвышенно.

Потом он опять заснул и проснулся уже среди бела дня, – в кухне скрипела кофейная мельница, шумел водопроводный кран, гремели кастрюли. Теофиль ощущал усталость, на сердце словно камень лежал. И наступил третий день – еще праздничный и свободный от занятий – ничем не мог ему помочь, не заставлял спешить, а спешка отрезвляет или же отгоняет мысли. Став босыми ногами на коврик у кровати, Теофиль обнаружил неожиданную пустоту: как же быть с молитвой? Он оглядел свои святыни: вот ангел-хранитель со следами его поцелуев, вот богоматерь с младенцем, а вот вифлеемские ясли, увитые цветами. Все эти предметы культа нисколько за ночь не изменились, но он, Теофиль, был уже неспособен им поклоняться.

И однако в душе у него остался осадок неуверенности, или даже осколок надежды, что все еще, быть может, вернется и станет по-прежнему. Впрочем, он ведь толком не знал, что именно перестало существовать и не уцелел ли, например, после вчерашнего разгрома ангел, существованию которого непосредственно не угрожало у Ренана ни одно слово. В эту минуту он понял, что «Отче наш» – молитва, пригодная для любой религии, и что он мог бы ее читать, мысля себе бога без каких-либо мифов. Да, но можно ли читать молитву, не перекрестясь?

Родители накануне вернулись поздно и еще спали. Когда Теофиль попросил у прислуги воды для умыванья, она сказала:

– В столовой для вас корзиночка.

Это была та же корзиночка, в которой Паньця посылала ему в детстве праздничные гостинцы. Открыв ее, Теофиль ощутил знакомый запах тортов и печений, отличавшийся от домашнего, но столь же давний. На мгновение он увидел кухню в ярко-желтом солнечном свете, бабушку, открывающую эту корзинку, и свое место за столом – было ему тогда года два. Он как будто и сейчас сидел там, но не видел себя, – ни лица не видел, ни туловища. Теофилю подумалось, что это – предвестие разлуки с прежним его миром и что отныне все будет вот так же уходить от него.

Он съел завтрак на краешке праздничного стола и поспешил в свою комнату – его осенила мысль, что он, наверно, найдет поддержку в «Догматике». Начал он с раздела о подлинности Евангелия. Страницы были испещрены пометками и приписками; читая фразу, он уже знал следующую – месяц назад все это было выучено назубок. Он помнил места, которые у него спрашивали, и даже те, где ксендз его поправлял. Но как убого все это звучало! Между строчек скупого школьного текста прокрадывалось чарующее повествование Ренана и с ним новые взгляды, против которых были бессильны эти сухие доказательства.

Совсем другими глазами читал он, что «невозможно допустить, чтобы такие люди, как евангелисты, посвятили свою жизнь служению лжи…». Или: «Ложь не могла быть для них выгодной, а лгут лишь те, кому это выгодно. Кроме того, они тогда не могли бы надеяться на награду в царствии небесном, ибо они знали, что бог за ложь карает, а не награждает». Неужели эти слова и раньше стояли здесь? Как он мог не видеть их? А когда он дошел до доказательств воскресения Христова, надежда покинула его окончательно.

Отец в домашних туфлях неслышно вошел в комнату и испугал Теофиля своим внезапным появлением. Поверх головы сына он заглянул в раскрытую книгу.

– Это «Догматика»? А вздрогнул ты так, будто я поймал тебя за дурной книгой? И вообще не понимаю, кто это, сидя над догматикой так лохматит себе волосы? Трудно, что ли?

Теофиль уставился на отца с тревогой, что тот отгадает его мысли. Но отец, засунув руки в карманы халата, глядел на него веселыми глазами, свежеумытый, румяный, с тщательно расчесанными усами, пахнущий одеколоном, такой милый, добрый, родной – хотелось обнять его за шею, поцеловать в пухлую щеку, прижаться лицом к небольшой, мягкой руке. Теофиль старался глядеть поприветливей: он чувствовал, что взгляд его суров и недоверчив. Советника позабавила эта сконфуженная сына – видно, нелегкий задан мальчику урок. Протянув руку, он двумя пальцами пощупал лежавшую на столе книгу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю