Текст книги "Небо в огне"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Глядя на бледное лицо, которое даже в пылу спора не окрасилось румянцем, Гродзицкий подумал, что не хотел бы его увидеть перед собой в трибунале святой инквизиции, если бы таковой еще существовал. Ксендз минуту сидел, скрестив руки на груди, словно ожидая обвинений, на которые придется возражать. Но, не дождавшись, снова подвинулся к столу,
– Я говорю об этом лишь затем, чтобы показать вам, насколько в поведении вашего сына повинна сама школа. Это она – источник беспокойства, внутреннего разлада, которому подвержены молодые люди, пока созревший разум не возвратит их на пути веры. Но я был бы несправедлив к школе, если бы взвалил на нее всю ответственность.
Гродзицкому надоели эти частые отступления.
– Итак, что же вы намерены делать, пан ксендз?
Грозд не обратил внимания на вопрос, заданный, по его мнению, слишком рано.
– Минуту назад вы сказали: я знаю своего сына. Знаете ли вы его настолько, чтобы все происшедшее также не было для вас тайной?
– Как? Неужели вы допускаете…
– Нет, не допускаю. Именно это я и хотел вам сказать. Прошу вас вдуматься. Вы – отец мальчика, который на ваших глазах переживает ужасную трагедию, и вы ничего об этом не знаете. Этот мальчик достает и читает книжки, которым никогда не следовало бы попасть в его руки, и вы об этом ничего не знаете. Наконец, он не ограничивается тем, что губит свою душу, он посягает на чужие души, чтобы отдать их на погибель. И все это сваливается на вас, как гром среди ясного неба. Можно ли после этого утверждать, что вы знаете своего сына?
Гродзицкий молчал. Ксендз разбередил его вчерашнюю рану – это раздражало его и печалило. Законоучитель облокотился на стол и, нагнувшись к Гродзицкому, внушительно сказал:
– Он мальчик скрытный, умеющий нести бремя одиночества и тайны. Такие черты придают характеру большую силу как в добре, так и в зле. Раз он выбрал зло, надо быть начеку.
– Что вы подразумеваете?
– Я – слуга церкви. Церковь охраняет права бога на человека и со всей беспощадностью следит, чтобы человек исполнял свои обязанности по отношению к богу.
Гродзицкий был уже сыт по горло.
– Дело сложное, – сказал он, вставая. – Поступайте, пан ксендз, как сочтете нужным.
Трость и шляпа лежали на стуле у окна. От того места, где стоял Гродзицкий, до двери было всего несколько шагов. Ксендз Грозд преградил ему дорогу на середине.
– Если пан надворный советник позволит, я только возьму пальто в актовом зале, и мы выйдем вместе.
Была половина первого. В гимназии стояла мертвая тишина, как обычно перед концом последнего урока. Гродзицкий оглядел пустые коридоры и поднял глаза к ведущей на третий этаж лестнице, где в полосе света, которая падала из южных окон, плясали проворные пылинки. Ему был знаком вкус этой поры дня, сухой и терпкий, как мел, был знаком ее металлический запах, вроде бы чернильный, он чувствовал ее на ощупь, – все кажется каким-то шероховатым, пальцы нетерпеливо дергают под партой ремень, которым через минуту обвяжешь книги и тетради, чтобы нести их домой. Сердце у него сжалось при мысли, что для Теофиля это, возможно, последний час в этих стенах, и он решил спасти мальчика любой ценой.
– Прощу извинить мою горячность, – сказал он ксендзу, когда они вышли на улицу.– Это самый тяжкий день в моей жизни.
Ксендз вздохнул. То был вздох облегчения – ему уже казалось, что он перегнул палку, но Гродзицкий принял его вздох за выражение сочувствия.
– Не удивительно, что вы, пан ксендз, так строго смотрите на это дело. Я сам – верующий католик, и, хоть это мой сын, я не посмел бы просить за него, если б не был уверен, что это больше не повторится. Надо дать ему время, пусть остынет. Чересчур суровая кара вызвала бы его на бунт, раздражила его, погубила. Наша церковь своим умением прощать не однажды возвращала неверующих на путь истины.
Ксендз слушал с удовольствием. «Духовное звание,– думал он, – требует многих жертв, но также дает большие преимущества. Своей сутане я обязан тем, что этот важный чиновник разговаривает со мной так смиренно». Он чувствовал в себе сладостную склонность к прощению. Строгость и непреклонность он оставил в директорском кабинете, стены которого сумеют запомнить их и оценить. Дело в том, что, проходя в актовый зал, он встретил поблизости от дверей кабинета старого математика Ковальского, друга директора, который, несмотря на свои годы, сохранил чрезвычайно острый слух.
– Я просил бы дать мне время на размышление, – сказал ксендз. – Сейчас я иду проведать каноника Паливоду, он тяжко болен. Бог послал ему великие страдания, не не лишил ясности ума. Я спрошу у него совета. Человеку, который скоро войдет во врата небесные, лучше ведомы пути господни.
Улица Бадени, как всякая другая, удобна для такой беседы. Живут на ней люди состоятельные, ведущие размеренный образ жизни – в этот час они садятся за стол, на улице нет ненужных свидетелей. Но она коротка, идет под уклон, так что ноги шагают слишком быстро. Ксендз не мог больше терять времени. Он остановился на секунду.
– Ксендз Паливода, – сказал он, – много лет был мне отцом и вчера, прощаясь со мной, сказал: «Я желал бы, чтобы ты занял мое место». Разумеется, об этом нечего и думать. Кто обратит внимание архиепископа на неизвестного законоучителя?
– Мне кажется, – прошептал, подумав, Гродзицкий, – это мог бы сделать наместник.
– Вы правы, – так же тихо ответил ксендз Грозд.
Этот шепот, больше чем сами слова, придал разговору особую значительность. На углу улицы Матейко они подали друг другу руки. Направляясь к своему дому, Гродзицкий оглянулся: ксендз медленно и осторожно спускался по крутой дорожке в глубину Иезуитского сада.
XVI
– Теперь ты знаешь, чем это пахнет, – заключил Гродзицкий свою нотацию, в которой изложил сыну вкратце события последних восемнадцати часов, утаив, разумеется, условия договора, заключенного с ксендзом.
Они сидели за столом, над которым разносился запах риса с яблоками. Пани Зофья, едва воткнув нож в пышный, дымящийся круг, отдернула руку при первых словах мужа, – все время, пока он говорил, ее встревоженные глаза перебегали с одного лица, на другое. Теофиль сидел неподвижно и смотрел в свою пустую тарелку, только легкий румянец на щеках выдавал волнение, произведенное словами отца. А тот говорил медленно, убедительно, не горячась, избегая каких-либо сентиментальных комментариев. Он совершенно не касался убеждений Теофиля, чем лишал все происшествие возвышенного характера,– оставалась только нелепая история, из которой молокосос выпутался с помощью взрослого, рассудительного человека.
– Ну, Зося, дай нам рису, пока совсем не остыл.
Он один съел свою порцию с аппетитом. Гродзицкая себе даже не доложила. Теофиль все раскрошил по тарелке и концом вилки выковыривал кусочки яблока. Вдруг он почувствовал, что ему сжали плечо, – это отец наклонялся к нему.
– Положи вилку и дай мне руку. Думаю, ты уже не ребенок и можешь мне сказать, ошибся ли я, уверяя ксендза, что подобные вещи больше не повторятся.
Теофиль мог обещать это с чистой совестью. После того часа на Высоком закке он потерял желание устраивать сходки. Как сам он для себя определил, он тогда «выкачал из себя» все, до капли. Выложил им все, что знал, остались только жалкие крохи, ради которых нет смысла собирать друзей в садах. Не лучше ли, чтобы товарищи сохранили в памяти эти четверть часа, когда он действительно был в их глазах чем-то, и чтобы они считали его способным дать еще больше? Зачем показывать, что он уже себя исчерпал?
Впрочем, они вдруг стали ему неприятны. Вайда – наглый тип, только ждет случая его высмеять; Левицкий – болван; Сивак – бездушная тварь. Один Костюк стоит того, чтобы завоевать его верное, искреннее сердце. Но он-то и озадачил Теофиля вопросом, на который не получил ответа.
– Неслыханная история!
Теофиль был ошеломлен, – какой узел событий стянулся вокруг него и распутался, прежде чем он успел догадаться, что происходит что-то! Удивляясь, он был благодарен жизни. Он и не подозревал, что упорядоченная череда часов, которую он до сих пор называл жизнью, способна на такие причуды. Роек в их доме! Притаившийся и подслушивающий ксендз! Тайное заседание! Кос! Сколько тут загадок! Все было странно, как сон, и вот наступила досадная, отрезвляющая минута пробуждения. Ведь он был на волосок от величайшего несчастья: исключения из гимназии. Да, все это похоже на сон. Однажды ему приснилось, что он тонет, и в тот миг, когда уже не надеялся на спасение и вода залила открытый в крике рот, его вытащила чья-то сильная, надежная рука. И не было на свете другой такой руки, кроме той, что сейчас сжимала его плечо.
Несколько следующих дней Теофиль возвращался из гимназии с чувством разочарования. Все шло по-старому, как будто дух этого заведения уже успел проглотить его тайну и теперь переваривает ее вместе со старыми документами, журналами, тетрадями. На самом деле было не так. Ксендз Грозд, сперва заподозривший директора, что тот, пораженный визитом надворного советника, сам проболтался, вскоре отверг эту догадку и вместе с директором стал обсуждать, каким образом весть о заседании дошла до Гродзицкого уже через несколько часов. Они перебрали всех учителей, но ни один как будто не поддерживал отношения с Гродзицким. О том же, чтобы его мог предупредить кто-то им незнакомый, нечего было и думать. А фамилия Роека им в голову не пришла.
– Я уже знаю, – сказал ксендз, входя к директору на третий день. – После заседания учителя пошли в ресторан, и, наверное, говорили там достаточно громко. Гродзицкий мог там же оказаться и все услышать. Это согласуется с тем, что он сам мне сказал: он, мол, узнал обо всем благодаря удивительной случайности.
– Разумеется! Иначе быть не могло! – обрадованно вскричал Зубжицкий. Он страдал от мысли, что кто-то из учителей не заслуживает доверия.
Это опять-таки не устраивало ксендза. Слова директора встревожили его. Если история разнесется по городу, ему никакой пользы от нее уже не будет. А вдруг вслух дойдет до высших чиновников Школьного совета! Но нет, все это не так страшно. Среди высших школьных властей есть, конечно, ревностные защитники веры, но все же не такие фанатики, чтобы преследовать сына надворного советника. А если это попадет в прессу? О прессе у ксендза было весьма туманное представление. Он полагал, что, кроме «Обозрения» и «Львовской газеты», все прочие газеты радикальные или вовсе социалистические. Так что не в их интересах осуждать юного безбожника. Напротив, они могут изобразить все это как триумф свободной мысли, могут вступиться за бунтовщика, выдумать, что его преследуют. Отсюда один шаг до запроса в рейхрат. Дашинский небось только ждет такого случая. Ксендз Грозд содрогнулся от этого дьявольского имени. Не так давно оно каждую неделю повторялось в «Церковной газете» в связи с нашумевшим запросом по делу конфискации кощунственных «Легенд» Анджея Немоевского. О, это было бы ужасно! Замешанный в газетный скандал, осмеянный, опороченный, он вынужден был бы распрощаться с мечтами о месте каноника.
Неделя прошла для ксендза в тревоге, он каждую минуту ждал катастрофы. Однако ничего не произошло, об этом деле стали понемногу забывать. Временами кое-кто из учителей пытался заговорить о нем с ксендзом, но, не встречая поддержки, переходил на другую тему. Зубжицкий, который через Ковальского узнал, с каким мужеством в его кабинете защищались «права бога на человека», удовлетворился кратким сообщением ксендза: «Надворный советник дал мне слово, что это больше никогда не повторится». Только Кос, выслушав все подробности, пробурчал Шеремете:
– Либо они испугались, либо как-то ухитрились замять скандал.
Он был рад, что все так закончилось. Из-за своей неисправимой болтливости он вмешался в жизнь мальчишки, который мог и его втянуть в беду. Ведь Кос его совсем не знал, – как же можно рассчитывать, что юный Гродзицкий, если его станут допрашивать, от волнения или пытаясь защититься, не упомянет случайно его имени? Д-р Кос, в спорах такой отважный, в делах житейских не был лишен здравого смысла. И он стал избегать Теофиля, что оказалось совеем нетрудно, так как преподавание его предмета не слишком-то благоприятствовало коротким отношениям с учениками.
Логике был отведен один час в неделю, и казалось, все праздники, все тезоименитства и прочие торжества вступили в сговор, чтобы вытеснить из учебной программы именно этот час. До сих пор д-р Кос всего раз или два появился в классе VII «А». При виде его Теофиль задрожал и побледнел, он ждал, что произойдет что-то необычайное. Но ждал напрасно. Голос, который запомнился Теофилю с таким богатством оттенков иронии, энтузиазма, страсти, звучал теперь спокойно, – вначале речь шла об этимологии слова «логика», об определении понятия и о месте логики среди других философских наук. В изложении истории логики д-р Кос остановился на Аристотеле. Дойдя до привлекательного образа стагирита, он в немногих ярких чертах рассказал о его жизни, полной труда и чудачеств, о его привычках нелюдима. Два-три анекдота, почерпнутых у Диогена Лаэртского, развеселили класс. Прозвенел звонок, и учитель, уже со шляпой в руке, заключил урок словами: «После смерти Аристотеля в его жилище нашли множество гончарных сосудов различных размеров и форм, и никто уже нам не расскажет, для чего он их собирал и хранил». Из-за этих сосудов класс прозвал его «гончаром» и с приятным нетерпением ждал следующего урока.
Несколько недель д-р Кос не показывался. Теофиль встречал его в коридорах, когда он шел в восьмой класс на урок психологии, и кланялся Косу, размашисто шаркнув ногами по каменному полу, на что тот отвечал еле заметным кивком и таким взглядом, будто Теофиль был прозрачным и невидимым на фоне стены, по которой на больших фотографиях мчалась вереница парфенонских эфебов.
Таков уж, видно, закон жизни, ее колдовской силы, с которой Теофиль столкнулся впервые. Она подменила Коса – предмет его поклонения, сделала Коса совсем чужим и извлекла из тьмы Роека. Старый филолог, который раньше был для Теофиля докучливым призраком, преобразился в человека мыслящего, чувствующего и обладающего памятью.
Между кафедрой, где стоял Роек, сутулясь над раскрытой книгой, оглаживая лысину и неуклюже покачиваясь на одной ноге, и третьей партой у двери протянулась нить симпатии, тонкая, легкая и трепетная, как паутина бабьего лета, еще мелькавшая за окном. Учитель и ученик смотрели друг на друга. Но если быстрые глаза мальчика могли разглядеть все морщины на лице филолога, то Роек через плохо протертые стекла очков различал лишь очертания бровей, белый лоб под темной волной волос, красное пятно рта, и даже память не могла ему помочь соединить эти разрозненные черты в знакомое целое. Он никогда не видел Теофиля вблизи. Теперь ему приходили на ум самые неожиданные предлоги, чтобы вызвать Теофиля к доске, но он тут же отбрасывал их, опасаясь, что не сумеет воспользоваться случаем и все равно ни разу не взглянет на мальчика. Зато он мог слышать его голос. Стоило лишь назвать фамилию, которую он до недавнего времени так упорно избегал произносить, и над партой приподнималась стройной тростинкой мальчишеская фигура и на минуту освежала сухой воздух своим мелодичным голосом. Словно то был любимый музыкальный инструмент, перед которым невозможно устоять, – Роек по десять раз за урок вызывал Теофиля.
В унылой пустыне, какой был урок греческого языка, мысли ученика и учителя встречались и издалека приветствовали друг друга:
«Кто ты, старый чудак, приходящий ночью, чтобы возмутить покой дома и уберечь его от других, худших беспокойств?»
«Откуда ты здесь появился, мальчик, который воюет с богом и приводит нелюдимов под дружеский кров?»
«Должен ли я ценить в тебе лишь воспоминание о молодости моего отца или нечто большее?»
«Туманное видение, появившееся на свет в тот день, когда меня навсегда покинул мой сын, не повстречалось ли ты с ним в пути, сходя на землю?»
Так беседовали две души среди пчелиного жужжанья класса, среди треска греческих слов, лопавшихся, как скорлупа ореха, чтобы открыть крепкое свое ядро, вылущенное из суффиксов, префиксов и союзов.
Эти слова и были единственным предметом слышимого всеми разговора учителя с учеником. Трудный гомеровский оборот, глагол, как кокон, притаившийся в неправильной форме, какой-нибудь завиток синтаксиса – сновали по классу, раздражая и нагоняя скуку, пока Теофиль не выпускал их на волю. Уверенность, с какой Роек поручал ему объяснение трудных мест, ставивших остальных в тупик, пробудила в Теофиле желание никогда не подводить учителя. Это требовало большого внимания и немалого труда, в котором Теофиль находил удовольствие. Он собирал греческие слова, как прежде марки, радовался, что его коллекция растет и что eмy все легче узнавать слова в измененных формах. Есть такая игра – зажимаешь марку в руке, чтобы из-под большого пальца был виден маленький ее краешек; по зубчикам полей, по цвету, по ничтожным зачаткам рисунка надо угадать ее происхождение. Теофиль достиг в этом большого искусства и никогда бы не спутал Египет с Хайдарабадом. Теперь он точно так же играл с учителем в слова.
Ах, сколько чувств можно выразить утвердительным кивком! Как красноречивы морщинки у глаз! Как многозначителен жест внезапно приподнявшейся руки, когда кончики пальцев поглаживают усы! Приятнее всех отметок были для Теофиля эти безмолвные знаки одобрения которыми учитель награждал его ответ. Иногда между ними завязывался короткий спор. Роек, взволнованно потирая лысину, протяжным голосом повторял одно и то же выражение, будто заклинал его духа, который никак не хотел появиться. А Теофиль бросал слово за словом, все ближе, все точнее, пока наконец единственно нужное не попадало в круг греческого понятия. На несколько секунд учителя и ученика охватывало немое волнение, будто над ними пролетел сверкающий метеор.
В окружении этих слов Одиссей возвращался в Итаку. По вымощенной аористами дорога он сошел на пристань, ступил на корабль феаков и уснул. Корабль, отчалив от берега сравнением с четверкой коней, отплывал под сильное и ровное дыхание имперфектов, и за ним бежала большая пурпурная волна многошумного моря. Божественный скиталец спал, забыв, о пережитых невзгодах, которые проносились над ним в четверти стиха величавым плюсквамперфектом, звучащим как частица вечности.
Роек безжалостно лишил своих учеников чудесного утра, которое застало Одиссея спящим на родном острове, вблизи от грота нимф; он опустил две с половиной песни, словно не мог дождаться возвращения Телемаха. За несколько минут до звонка Теофиль привел своего ровесника в свите гекзаметров, открывающих песнь шестнадцатую. Он читал ее четко, без ошибок, ничего пока не понимая, – лишь отдельные слова мимолетными искрами немного разгоняли мрак вокруг себя. Учитель не смотрел в книжку, он слушал. Стихи, настолько стершиеся от ежегодного повторения, что утратили всякий смысл, кроме того, который можно изложить в грамматических терминах, стихи, изглоданные временем и пространством, как и та книжка, которую он отложил в сторону и которая сопровождала его в странствиях по всем гимназиям от Тарнополя до Перемышля, стихи эти вдруг засияли ярким светом.
В этом утреннем свете голос мальчика создал хижину, пылающий очаг, собак, выбежавших на дорогу без лая, шум приближающихся шагов. Когда Телемах наконец встал в дверях, двумя стопами переступив порог гекзаметра, а третий дактиль повис перед цезурой как приподнятая для приветствия рука, – раздался звонок на переменку. Колокольчик сильно дернули три раза, и по всему зданию рассыпались хаотически дребезжащие звуки. Но ухо Роека, завороженное тишиной, объявшей в эту минуту сердце Одиссея, преобразило металлический лязг в нежное пенье церковного колокольчика. Он раскачивался где-то в небесной вышине, далекий и хрупкий – робкое напоминание о том, что чудесный мир, возникший из десятка стихов, лежит за пределами времени. Теофиль давно закрыл книжку, но все еще стоял, словно его приковали к месту мысли, старого человека, который смотрел на него и видел в нем лучистый образ у дверей жалкой пастушеской хижины. Роек смотрел на него молча, смотрел так же, как тот отец смотрел на сына, которого не знал.
В один из следующих дней Роек пришел в класс с картой. Чувствуя позади себя удивление учеников, взрывающееся то здесь, то там приглушенным возгласом или смешком, он дрожащими руками развернул карту на доске, потом вернулся к своей книжке и занялся привычным «ковырянием» в словах, как будто забыл о карте. Полчаса висел над классом большой лист Греции, похожий на те листы, что за окном облетали с кленов, и солнце, выглянув из-за туч, осветило лазурные воды Эгейского моря. Но когда Вайда, искусно маневрируя раскрытой грамматикой и спрятанным под ней романчиком, возился с четырьмя вопросами Телемаха и, приближаясь к догадке, что последний из них содержит acсusativus cum infinitivо, собирался перевести древнюю остроту, что в Итаку нельзя прийти пешком, – учитель вызвал Гродзицкого. Короткой фразой, трижды запнувшись на самых простых словах, он велел Теофилю подойти к карте и отыскать остров Одиссея. Теофиль, ослепленный, как ночная бабочка, лучами бедного польского солнца, которое вздумало согреть Эгейский архипелаг, начал метаться среди золотистых обломков древнего средиземноморского континента, от Тасоса до Крита и от Саламина до Самоса. По пути он нашел Трою, открыл Делос, на миг задержался у мыса Малеа, откуда Борей отбросил Одиссея страну лотофагов. Роек стоял рядом. Он смотрел на тонкую руку, бронзовый загар которой еще пел хвалы лету, на длинные, прямые пальцы, под которыми меридианы дрожали как струны, на изгиб локтя, напоминавший о рычаге Архимеда и его мечте сдвинуть землю с орбиты. Внезапно, где-то между Родосом и Кипром, все исчезло: Теофиль отдернул руку, она беспомощно повисла вдоль тела. Роек остался один в этих коварных водах, откуда вулкан острова Феры поглядывал на него прищуренным глазом хищного зверя.
Среди всех старых филологов ни у одного, пожалуй, сердце не билось так сильно у карты страны, породившей язык, который дает им приличный заработок. Зачем же тогда полвека носить в себе сердце, если б оно не было открыто для неожиданностей, если б не умело считать мгновения настороженной тишины? Под градом быстротечных секунд Роек стоял сгорбившись, полный тревоги, как будто дело шло не о том, чтобы найти маленькое коричневое пятнышко на карте, но сам остров должен был тут же, на его глазах, появиться из моря среди бушующих волн.
Теофиль протянул руку. Указательный палец остановился на дюйм от Итаки, будто и впрямь создавая ее этим жестом, которым на фреске Микеланджело бог подымает Адама с девственной земли. Роек повернул голову. Наконец-то перед ним было лицо, увидеть которое он старался так долго и безуспешно. Он даже удивился, что оно именно такое, каким он его воображал. Впервые в жизни действительность не обманула и – нет, это уже не сон, – смотрела на него парой больших темных глаз, чей необычный блеск оттеняли длинные, распахнутые веером ресницы.
Картой дело не ограничилось, С той поры Роек стал являться в класс с картинами, с книгами. Учителю Рудницкому, заведовавшему кабинетом археологии, не было теперь покоя. Роек часами рыскал в библиотеке, просил настенные таблицы Зееманна, гипсовые слепки, откопал в каком-то углу валявшуюся много лет модель гомеровского корабля. Похоже было, будто он первый проникся недавними распоряжениями министерства, которые настойчиво подчеркивали, что «греческий язык должен открыть молодежи глаза на прекрасный, светлый мир эллинизма». Каждую свою находку Роек ставил, разворачивал, развешивал в классе с помощью Теофиля. Их руки соприкасались на толстом томе Баумейстера или у мачты игрушечного кораблика, на котором в одну из счастливых минут в жизни учителя они совершили путешествие между классным журналом и чернильницей. Хотя «Одиссея» уже не давала повода для этого, они разглядывали изображения древнегреческого оружия на цветных таблицах. Потом возвратились под Трою, которую оставили в прошлом году, – чтобы вновь отстроить лагерь ахейцев и вступить в сражение у вытащенных на берег лодок. Роек, неистощимый в военных терминах, громоздил перед Теофилем целый арсенал щитов, наколенников, панцырей, мечей, боевых колесниц, будто осыпал его игрушками, и, блуждая среди этих звенящих металлом слов, играл в войну с мальчиком, который уже перерос забавы с оловянными и картонными солдатиками.
Постепенно Роек припоминал, что Греция создала вещи даже более совершенные, чем adiectivum verbalе. В классе начали появляться репродукции скульптур, фотографии храмов, которые не всегда возвращались в археологический кабинет. Ученики сами потихоньку умножали эту коллекцию, нанося ущерб стенам лестничной клетки; Костюк, всегда таскавший при себе разные хозяйственные вещи, приносил гвозди. Голые желтые стены прикрыла белая нагота греческих мраморных статуй. Распятие скрылось в их толпе, как некогда в атриуме Александра Севера, где Христос стоял чуть ли не последним среди сотни богов, соперничавших за власть над миром.
Казалось, Роек окончательно отрекся от грамматики и до конца дней останется иерофантом. Он покинул свой одинокий помост, где стоял десятки лет, как в пустыне, и, словно уже «исполнились времена», вел урок, расхаживая между партами. Класс теперь сидел под сенью гигантского дерева генеалогии богов, на которое Теофиль взбирался с помощью учителя. Не раз у него кружилась голова, когда Роек оставлял его одного на какой-нибудь высокой верхушке, где буйно разрослось потомство Зевса, образовав запутанный узел ветвей.
Тем временем Одиссей напрасно ждал, когда же Евмей выйдет из хижины, чтобы он мог открыться Телемаху. О нем забыли. Роеку словно надоело слушать царя Итаки, с которым он прожил полжизни, – теперь он хотел говорить сам. Он рассказывал сказки, для которых прежде не находилось места в его мире незавершенных снов и несбывшихся надежд. Став возле Теофиля и положив ему руку на плечо, как будто не давая мальчику встать со скамьи, он называл несколько мифологических имен. Внешне это выглядело, как напоминание о прошлом уроке, на самом же деле было тайной попыткой выведать, о чем бы хотелось мальчику услышать. Но Теофиль не подавал ему никакого знака и никогда бы не догадался, как долго накануне ночью колебался учитель между калидонским вепрем и походом аргонавтов, ворочаясь на своем затхлом, жестком сенном матрасе.
Роек рассказывал старые трогательные сказки, в которые некогда свято верили. Он и сам готов был в них уверовать – ведь они вернули ему молодость. Они вернули ему все туманные и солнечные, дождливые и снежные дни, которые он просидел в университетских аудиториях и библиотеках, гоняясь за призраками среди груды книг. Мозговые извилины, которые бесплодно прожитое время затянуло паутиной, обрели память, когда-то столь закаленную в суровом климате немецкой науки. Целыми разделами вспоминалась огромная «Götterlehre» Велькерa, воскресал богомольный Узенер, жаждавший, чтобы все религии возносили хвалу монотеизму, Форхгаммер, героически пренебрегавший насмешкой, которая подстерегала каждую его мысль, Преллер, обновлявшийся и толстевший с каждым изданием, и десятки других.
Когда-то Роек жил там, жил в этом мире обжор, для которых сотня прочитанных томов была лишь закуской перед роскошным пиршеством, именуемым «литературой предмета»; жил среди неистовых дервишей, без передышки кружащих всю жизнь вокруг одной идеи до тех пор, пока ничто в реальной жизни уже не может заинтересовать их ум; среди исступленных ересиархов, сокрушающих все святыни чужой веры, даже сокрушенные уже, даже последние следы, даже тени следов, – а спугнутые божества витают над ними как нетопыри, как кошмарные привидения их трудовых ночей.
Теперь Роек все это вытащил наружу, немного слежавшееся и запыленное, но занятное, как содержимое старого сундука, который – не будь этого мальчика с задумчивыми глазами – простоял бы на чердаке до переезда хозяина на последнюю квартиру. Рассказав миф, Роек тут же словно возводил его во вторую степень, давая ему научное объяснение, которое было новым мифом, еще более сложным. Так Елена из царицы Спарты превращалась в луну, Парис покидал свои стада на горе Ида, чтобы взойти на небе в виде солнца, Троянская война оказывалась зимней борьбой стихии. Это было зрелище увлекательное и удивительное, но вскоре блеск его померк, когда выяснилось, что таким же манером можно преобразить любой миф.
Поход аргонавтов повествовал с большой фантазией о повседневной истории небес от зари доч сумерек, Одиссей также превращался в солнце и, странствуя по Итаке в нищенских лохмотьях, символизировал зиму, а Пенелопа ждала его в облике луны, окруженная сто восемнадцатью женихами, – число зимних дней в этом южном краю. Теофиля начинало раздражать, что в конце каждого мифа появлялись только солнца и луны и что небо мифологий превращалось в беспрерывную процессию небесных тел, чересчур многочисленных и однообразно расположенных. Еще больше злило его, что некоторые персонажи никак не могли решиться, кем собственно они хотят быть. Одиссей становился соперником Посейдона и, как бог моря, одновременно и плавал по его волнам и сам же возмущал его против себя, а Ахиллес, словно капризный щеголь, примерял все новые наряды – то он был богем реки, то богом света, наконец, посягал на луну – ах, и он тоже! – на луну, казалось бы, предназначенную лишь для особ женского пола.
Похоже было, что Роек, плененный мифологией, будет отныне служить ей так же верно, как до сих пор – вокабулам и грамматике. Класс наслаждался этой переменой. Можно было сидеть, ничего не делая, не боясь неожиданных атак, и, подремывая, глядеть, как старый сухарь подрезает крылья легендам. Однако он докопался в своей памяти до новых залежей. Некогда это был толстый слой аккуратно сложенных карточек, на которых он несколько лет с жаром и терпением собирал материалы о культе Диониса. С этим радостным богом он связывал надежды о научной карьере, университете, славе. Возможно, у него еще сохранились эти бумаги и, более прочные, чем надежды, плесневели в бездонных шкафах, которые четверть века назад поглотили добро, накопленное в счастливой молодости, – девичьи платья, фрак, свадебный букет, приданое ребенка и множество других вещей, прибитых морозом судьбы, – в этих шкафах, которые яростно противились руке человека, прищемляя пальцы ящиками, царапая колючими, как когти, замками, а по ночам пугали стонами и скрипом, будто их душили кошмары. Роек не отважился бы в них заглянуть и даже не думал об этом, стоя возле Теофиля, чье присутствие сумело пробудить его память.








