Текст книги "Небо в огне"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Когда надворный советник спрятал книгу и взялся наконец за зеленую папку, чтобы уделить толику внимания этой частице вселенной, в которой ему до сих пор жилось так беспечно, он был в полном смятении; вопреки своим правилам, он, не просмотрев с обычной тщательностью десяток документов с планами, чертежами и цифрами, написал на последнем: «Полностью удовлетворить», позвонил курьеру и распорядился отнести папку его превосходительству. Этой минутной рассеянности Львов обязан ссудой на работы по канализации, которую город получил из правительственных фондов в размере трехсот двадцати пяти тысяч крон в то самое время, когда после долгих ходатайств, каждый год сокращая смету, городские власти уже не рассчитывали больше чем, на треть этой суммы. То было, одно из скромных чудес, которых catholicissima urbs (так Сикст V назвал эту столицу трех архиепископств) повидал немало за свою героическую историю.
Во второй главе ксендз Вайс воззвал к воображению Гродзицкого.
Всю ночь висела над городом густая мгла, но утро занялось ясное, с морозцем, – осевшая на деревьях влага превратилась в иней. Гродзицкий собирался сесть в трамвай, но в последнюю секунду раздумал и пошел пешком, восхищенный прелестью окружающего мира, который из-за обычного процесса замерзания воды преобразился в сказку, сотканную из белизны, лазури и золота. Из окон своей канцелярии он мог смотреть на липы и каштаны, чьи голые ветви расцвели хрусталем, алмазами, звездами.
В это время ксендз Вайс и начал свою лекцию: «Вид величественного неба и бесчисленных земных созданий, их неисчерпаемое разнообразие, дивная красота и поразительный порядок…»
Надворный советник с жадностью впитывал то, в чем вовсе не нуждался, – доказательства существования бога. Каждый день он приходил домой, нагруженный всякой всячиной, заранее радуясь, что это будет сюрпризом. Между супом и жарким он понемногу выкладывал свое добро. Был там и поезд с бесконечным числом вагонов, который, стоя среди вечности, ждет локомотива, и часы без пружины, и цепь причин и разная другая утварь в том же роде, которую можно раздобыть у апологетов,– старая, подержанная, но все еще привлекательная в глазах новичков. Необычность, однако, была в том, что новичком оказался пятидесятилетний надворный советник, а безусый юнец поглядывал на него с ласковой снисходительностью.
– Целесообразность в природе, – говорил Теофиль,– внушает удивление, но не подтверждает таких выводов. Ты, отец, рассматриваешь ее как аналогию человеческих отношений. Аналогия – не доказательство.
– Погоди, погоди, голубчик, ты только, вдумайся…
Гродзицкий теперь «вдумывался» во все, даже, к примеру, в щепотку соли, которой посыпал мясо из супа. И в самом деле – натрий, являющийся металлом, и хлор, этот вонючий, ядовитый газ, образуют такое безобидное и полезное соединение!
– Опыт отнюдь не доказывает нам, что все имеет причину, – поучал его Теофиль, – а только то, что всякое изменение имеет свою причину. Это большая разница!
Гродзицкий подмигнул жене, кивком головы указывая на мальчика, словно она тоже знала, что Теофиль повторил возражения Джона Стюарта Милля, о котором в энциклопедии Оргельбранда говорилось, будто в возрасте семи лет он читал Платона в оригинале. Подавляя волнение, вызванное находчивостью сына, Гродзицкий строго его осадил, пустив в ход «независимую и безотносительную причину», а также «необходимое само в себе бытие» – два мощных снаряда, наносивших в сочинении ксендза Вайса страшное опустошение врагам.
У Теофиля было на выбор несколько вариантов поведения в споре, каждый из них имел целью поставить противника в тупик. Остановился он на самом мирном – на так называемой флегматичности. Облокотись на стол, он выкладывал в кружок хлебные крошки и говорил как бы нехотя:
– Возможно. Но это, собственно, ничего нам не объясняет, так как не дает ответа на основной вопрос: какова цель самого мироздания?
Надворный советник в простоте душевной повторил любимое выражение ксендза Вайса:
– Человек – вершина и венец творения.
Но тут же пожалел об этом и даже слегка смутился.
– Чем же это позвоночное млекопитающее заслужило такое отличие? – усмехнулся усердный читатель Геккеля.
Гродзицкий, ожидавший более ехидного возражения, мгновенно успокоился.
– Ага, значит и ты стоишь за обезьяну?
Юность его проходила во времена наибольшей популярности Дарвина, изо дня в день статьи, карикатуры, куплеты высмеивали «обезьянью генеалогию», и в зрелый возраст Гродзицкий вошел с убеждением, что теория эволюции раз навсегда уничтожена смехом. Теофиль строго взглянул на него,
– Я стою не только за обезьяну, но и за то, что наша земля не дает нам представления о вселенной. Ты, отец, торопишься возвести человека на трон, а ведь мы еще не можем со всей уверенностью заявить, что человек – единственное мыслящее существо в космосе. Так могли думать в те времена, когда считали, что звезды это только фонарики для украшения ночного неба. Но теперь астрономия открывает перед нами великолепную космологическую перспективу…
– Великолепную перспективу! Ты, верно, имеешь в виду печальное мнение, что земля – это ничтожная пылинка, а человек – животное, от которого останется лишь щепоть праха? Воображаю, нелегко было тебе привыкнуть к подобным мыслям!
При такого рода беседах коренья и акриды с диким медом были бы, разумеется, более подходящей едой, чем свинина с капустой. Надворный советник очень плохо усваивал пищу, когда за обедом его ум не отдыхал, да и чувство своего поражения, с которым он вставал из-за стола, нарушало процесс пищеварения. Часы послеобеденного отдыха уходили на продолжение спора, который он уже вел сам с собой, часто не замечая, что говорит, вслух.
Пани Зофья была в отчаянье. Она заходила к сыну и говорила ему:
– Ты мог бы все же уступить отцу!
А мужу говорила:
– Ты мог бы все же быть помягче с ребенком!
Тут она умоляюще складывала руки, там простирала их, убеждая. Все напрасно. Гродзицкий не хотел отказаться от надежды вернуть себе сына, готов был за него бороться, жаждал его покорить, разбить строй его мыслей сомнением, пробудить в нем ощущение бессилия.
К досаде курьеров и заспанных канцеляристов, надворный советник являлся на службу раньше всех, что никак не подобало его высокому рангу. Шушукаясь по углам, его стали обвинять в карьеризме – дескать, из кожи лезет ради чинов и орденов. А он спешил к заветному ящику, где тайный союзник, ксендз Вайс, ждал его, чтобы утешить и укрепить. Но с каждым разом ксендз все менее преуспевал в этом. Многословный и драчливый, он не обращал внимания на вопросы, с которыми подступал к нему Гродзицкий. Увлеченный разгромом врагов, которых он заранее обезоружил, упоенный победой, которую, по сути, одержал еще до сражения, он сокрушал презрительным молчанием робкие заметки на полях, где Гродзицкий честно записывал возражения Теофиля. Невозможно было добиться у теолога, какова цель существования мира.
А Теофиль опять, спрашивал:
– Что же должен делать всемогущий бог и в чем проявляется его власть, если она ограничена законами природы, основанными на принципе причинности?
Жалко было смотреть, с какими негодными средствами шел ксендз Вайс на подмогу Гродзицкому-старшему. Протягивая ему два пальца с высокого берега, держась подальше от предательской пучины, точно боялся замочить подол сутаны, ксендз наставлял, что надо помнить о возможности чуда. Но Гродзицкий, избегая этого опасного словечка, взялся за защиту веры собственными силами.
– Причину вы связываете (Теофиль уже был включен в это «вы», что ему льстило) с законами природы, закон природы выводите из сил природы, а их уже оставляете без объяснения. У вас все движется без начала и конца. Перпетуум-мобиле, который вам не удалось построить на земле, вы перенесли в бесконечность.
– Все подчиняется определенным законам. Некоторых законов мы еще не знаем. В этих двух простых утверждениях вся суть науки. В них нет места случайностям, которые зависят от высшей воли.
Тут вмешалась пани Зофья с Милятыном и Лурдом, улучив наконец минуту, чтобы напомнить о своем существовании. Теофиль сдержался и не вымолвил слов, вертевшихся на языке, – невежество матери внушало ему куда больше уважения, чем познания отца.
Надворный советник выбрал несколько книг из числа упомянутых в примечаниях ксендза Вайса (Циммерман: «Без границ и конца», Шанц: «Защита христианства»; Рольфеc: «Истина веры» и заказал их в Вене на адрес наместничества. Никогда еще не получали в этих стенах подобной посылки. Расписываясь на квитанции и отсчитывая почтальону деньги (книги были высланы наложенным платежом), Гродзицкий не мог скрыть легкого замешательства, и присутствовавший при этом бывший учитель Маевский, который принес какие-то протоколы Школьного совета, по свойственной ему склонности заподозрил, что там находятся «тайные» издания.
В новых книгах на каждой странице встречались старые знакомые: первопричина; вещь в себе; достаточное основание; почтенное общество понятий, напоминавших не то пасторов, не то ксендзов в цивильной одежде; те же образы и сравнения – травы, цветы, птицы, совершенство глаза, движение планет – доказывали дивный порядок мироздания; точно так же читателя вели по дороге спокойных размышлений и ясной логики, под сенью тенистых слов.
Но, увы, мир в этих книгах представал ничуть не изменившимся с того дня, когда в праздник сбора винограда Октавий уселся с друзьями на берегу моря близ Остии и, глядя на ребятишек, пускающих кораблики по волнам, принялся обращать безбожника Цецилия. Приятный, наивный диалог Минуция Феликса породил бесчисленное потомство.
Питаясь столетня одной и той же пищей, к которой ничего не добавлялось, немецкая апологетическая литература размножалась путем деления, наподобие простейших, и была, как они, плодовита. Каждая мысль, некогда свежая, юная, сильная, неизбежно дряхлела в бесконечном ряду все более избитых воплощений. Слова проникались горечью, вечно встречаясь друг с другом в одних и тех же фразах и находя лишь одно развлечение – ничтожные изменения синтаксиса, где далекое подлежащее тщетно силится выловить свое потонувшее в пучине слов сказуемое.
Кто сосчитает (и для чего?) авторов, которые с горстью отвлеченных понятий, с десятком силлогизмов, якобы преображающих акт веры в деятельность разума, – упорно в страстно трудились, чтобы доказать бытие существа, ничуть не нуждавшегося в их доказательствах? Эти трудолюбивые термиты слепо шли своим путем, пожирая все, что им подбрасывало время, – новую систему мироздания, открытия, изобретения, – но не удерживали в своем организме ничего, кроме самых дрянных отбросов, а производимое ими потомство, с крепкими челюстями и безжалостное, шло дальше, расправившись сперва с предками, которых оно поглотило и переварило.
Гродзицкий, жертва языческого преклонения перед немецкой наукой, забросил единственную, любезную его сердцу книгу «Вечера над Леманом» и углубился в этот хаотический мир с отвагой обреченного героя. Каждый день он уходил из наместничества с листочками бумаги, где у него были выписаны вкратце доказательства, аргументы, возражения. Он крепко сжимал листок в кармане и на поклоны швейцаров отвечал кивком головы, не решаясь даже на миг выпустить из руки свою шпаргалку, словно то был заряд динамита.
Таким поведением он вредил себе в глазах окружающих. «Honores mutant mores», – шушукались канцелярские служащие.
Домой он возвращался на трамвае, чтобы успеть раз-другой перечитать записи. Но мнимый динамит не взрывался, только слегка попыхивал – отчего начинали бренчать тарелки, вилки, стаканы и чуть погромче хлопала дверь, когда надворный советник после обеда уходил из столовой в свою комнату.
Был бы Теофиль раза в два старше, он, возможно, сумел бы сжалиться и промолчать в этой удивительной борьбе, где ставкой была его душа, а полем сражения – хаотический мир понятий. Но Теофиль был молод и жесток.
– Я понимаю, – говорил он, – веру в бога, в таинственное существо, на котором зиждется мир. Понимаю, что можно прийти к такой вере, если не находишь удовлетворительного объяснения в научных, теориях. Но чего я никак не пойму – это как можно применять все средства логики и философии для того, чтобы сохранить одного из восточных богов, которого лишь странное стечение обстоятельств спасло от забвения.
Пани Зофья, грешившая любопытством, спросила, какой же это бог.
– Ялдабаоф, – вполне серьезно ответил Теофиль.
– Совсем с ума посходили, – сказала мать, собирая тарелки. Она сердилась на мужа, что он так горячится из-за этой —как бишь ее назвал Теофиль? – семитической персонификации грома.
Гродзицкий упрекал сына, что он «мнит себя Вольтером», что слишком узко смотрит на Священное писание.
– Ты не чувствуешь этой глубокой поэзии. Не понимаешь аллегории.
– Ах, вот до чего мы дошли? Аллегория! Разве это понятие здесь уместно? Религия не желает быть аллегорией, религия желает быть буквально истинной. Религия заставляет лингвиста отказаться от исследований о происхождении языков и – как сказал Роек – верить, что они возникли под сенью вавилонской башни.
– Роек? – поразился Гродзицкий. – Когда это он вам говорил такие вещи?
– Не вам, а мне одному. Неделю тому назад, сидя на том самом стуле, на котором сидишь ты.
– Что ты мелешь? – ужаснулась пани Зофья.
– Да не смотрите на меня, как на идиота. Роек в самом деле был здесь, только, кроме меня, никого не застал. Это было в день открытия памятника Смольке.
– Вот как!
День тогда выдался особенно суматошный. Гродзицкий продрог на утренних торжествах, после чего выпил лишнего у маршала Голуховского и, возвратившись домой, долго спал – едва осталось полчаса на то, чтобы одеться к обеду у наместника. Он устроил настоящий погром в шкафах, сломал запонки, порезал палец и наконец выбежал из дому, забыв запереть дверь и оставив в замке ключи, чего с ним никогда еще не случалось. В десять часов он приехал за женой в фиакре, чтобы повезти ее на раут к бургомистру. Всю дорогу они ссорились, потом ему пришлось ждать у гардеробной, пока жена пудрилась, чтобы скрыть следы слез. А теперь, – только этого не хватало! – он узнает, что в этот же день черт еще принес сюда Роека морочить голову его сыну вавилонской башней.
Людей не поймешь. Никогда неизвестно, какой пустяк нарушит их душевное равновесие, добрые намерения, благородные замыслы. Гродзицкого подкосила вавилонская башня. Он вдруг почувствовал тщетность своих усилий, понял, что смешон, что на протяжении месяца изо дня в день терял авторитет в глазах сына. Как если бы на старости лет ему вздумалось завоевать любовь сына уменьем подбрасывать и ловить пять шариков сразу; шарики выскальзывали из его рук, и бедный, запыхавшийся безумец ползал за ними на четвереньках по полу. Вот напасть! Вавилонская башня!
На другой день он собственноручно, со свойственной ему аккуратностью упаковал все книги, которыми в последнее время загромоздил кабинет, приложил к сургучу печать со своими инициалами и велел курьеру отнести эту пачку в читальню Общества народной школы. Через пять минут он спохватился, что надо бы сперва стереть пометки на полях. Но потом махнул рукой и принялся за свои служебные бумаги.
Так добрый Роек спас для государственных дел эту выдающуюся чиновничью голову, отдав свою во власть ураганов судьбы. Ибо в тот день, когда, после тяжкой борьбы со своей робостью, он решился во второй раз посетить старого товарища и, появившись в самый подходящий, по его мнению, час – после ужина, – застал Теофиля одного (надворный советник уже уехал в наместничество, а пани Зофья еще не вернулась из парикмахерской) и утешил свое одинокое сердце беседой с мальчиком, – ксендз Грозд заметил, как он выходил из ворот. Законоучитель давно знал, что здесь живет Гродзицкий, и мгновенно его осенила мысль, что именно Роек сообщил об учительском заседании в гимназии.
Он сразу возненавидел филолога, к которому до сих пор был безразличен. Захваченный этим чувством, он даже на секунду приостановился. Как будто разом открыли шлюз, который уже с месяц сдерживал в тайных и безмолвных заводях души злобу, горечь, задетое тщеславие, груды рухнувших, едва не осуществившихся планов – весь этот ядовитый поток вышел из берегов и затопил сознание ксендза Грозда, увлекая его в своем беге к новым целям, новой деятельности, которая и в зле и в добре – закон жизни всякой твари, будь то скорпион или человек.
Как все дары природы, снег не разбирает меж людьми, и он тихо поскрипывал под большими ступнями ксендза Грозда, а его брат, иней, мерцал в воздухе серебряными иголками. На горе над Высоким замком горели костры в честь господина с знаменитыми усами, который в венгерке и коротком бронзовом жупане стоял теперь на гранитном цоколе и с важностью глядел в глубь Ягеллонской улицы, точно колеблясь, не отправиться ли к Мусяловичу выпить чарочку горячего крупника. Эта мысль прямо-таки носилась в воздухе, в чудесном морозном воздухе, и Роек невольно поддался ей. «Пьяница», – с отвращением прошептал ксендз Грозд, шедший параллельно Роеку по другой стороне улицы.
На следующий день законоучитель навестил своего верного союзника Маевского в Школьном совете.
Бывший учитель, назначенный на должность государственного чиновника (приказ от 13 мая 1913, 5081—III), сидел в небольшой комнатке с окном во двор – одной из тех темных, сырых каморок, откуда, получив повышение, человек выходит с ревматизмом. Маевский имел еще слишком мало веса, чтобы быть полезным нуждающемуся в помощи, но он мог пригодиться там, где надо было навредить. Ссылаясь на свой долг пастыря, ксендз Грозд высказал сомнения – «прискорбные и удручающие» сомнения, – может ли учитель, чьи научные и педагогические таланты весьма скромны, а домашняя жизнь далеко не образцовая, учитель, который к тому же в последнее время стал прикладываться к рюмке, преподавать в одной из лучших гимназий, в столице края. Маевский охотно разделил эти сомнения.
Ксендз Грозд еще не дошел до Валахской церкви, как у ретивого молодого чиновника был готов конспект докладной, и он принялся его переписывать каллиграфическим почерком с желтой бумаги для черновиков на гладкий, блестящий лист канцелярской бумаги с голубоватым отливом. Это была артистическая работа, шедевр по расположению начальных букв, абзацев, полей, один из тех приятных документов, которые никакой начальник не откажется подписать.
XX
Слово Теофиля должно было служить вступлением ко второй части программы, поэтому ему пришлось ждать целый час, который он провел в коридоре, в какой-то темной комнатушке и на лестнице, ведущей в гардероб. Наверху одевались и шумели гимназисты, готовясь представить «Совет» из «Пана Тадеуша». Шеремета, разгоряченный своей речью на открытии вечера, бродил из угла в угол, пачкая в пыли свой сюртук, в поисках чего-то, а чего – он никак не мог вспомнить. Натыкаясь на Теофиля, он каждый раз хватал его за руку:
– Ты готов? Помни – коротко и с чувством.
Учитель польского (друг-сокол) знал толк в «чувстве». Четверть часа назад Теофиль слышал его баритон, который перекатываясь по битком набитому залу, врывался за кулисы и даже здесь в коридоре – как птица, утомленная долгим перелетом, – замирая звучал в патетических, потрясающих, пророческих фразах. Теофиль страдал от мысли, что не может с ним тягаться, и странички, которые были у него в кармане, шелестели под его пальцами, как увядшие листья. Он держал их при себе «на всякий случай», из страха перед черной бездной, в которую он провалится, если изменит память.
Охваченный приступом страха, он принимался шепотом повторять свой текст, но никак не мог выбраться из первой фразы, потому что все вокруг бурлило и поминутно что-то случалось. Вот грянули аплодисменты после декламации «Грустно мне, боже»; вот из глубокой тишины выплыло соло скрипки; вот зашумел ураган оркестра под управлением грозного Бранда, который с начала года проводил репетиции со своими воспитанниками, два раза в неделю разжигая бушующий пожар звуков в гимназическом здании, притихшем и пустом в послеполуденные часы. Через минуту Шеремета опять хватал Теофиля за руку или какой-нибудь фигляр в кунтуше слетал с лестницы, и Теофиль отшатывался в сторону, опасаясь за свою прическу и выутюженный костюм.
Никогда еще он не был так тщательно одет. Новый мундир, совсем темные, почти черные брюки, под воротом мундира накрахмаленный воротничок, достаточно высокий, чтобы виден был белый край, даже волосы мать слегка ему подвила щипцами. На груди красовался роскошный бело-красный бант. Были и перчатки – белые, лайковые. Купили их днем, и они все еще были завернуты в тонкую бумажную обертку. Теофиль держал их в руке, чтобы надеть в последнюю минуту.
Когда же, когда?
Но никто и не думал спешить, а меньше всего декламатор, как раз начавший «Песнь вайделота». В коридоре слова не были слышны, лишь голос то поднимался, то опускался через равные промежутки. Теофиль в раздражении убежал в темную комнатку, где сразу же опрокинул стойку с гимнастическими шестами, несколько шестов стуча покатились по полу. Ощупью найдя стул, он сел, – ноги подкашивались.
Тут он услыхал свою фамилию. Пронзительным голосом звал его Шеремета.
– Бог мой, я уже думал, что ты куда-то запропастился! Сейчас твой выход! – кричал он над ухом Теофиля чтобы перекрыть поднявшийся в коридоре шум.
Начался десятиминутный антракт. Оркестр, солисты, знакомые, родственники, ученики из разных классов– все вдруг высыпали из зала. Шеремета, стоя на лестнице, преграждал дорогу в гардероб и отгонял самых нахальных.
– Жди за: кулисами! – крикнул он Теофилю.
Мальчик осторожно протиснулся в узкие, низкие двери. Тут был полумрак, виднелись сколоченные крест-на-крест доски, части декораций; колченогие стулья, разная рухлядь, сваленная в кучу. Пахло как на чердаке: сосновым деревом, пылью, паутиной. Высоко поднимая ноги, чтобы не споткнуться, Теофиль медленно подошел к щели, через которую падал луч света. Это были двери из тонкой фанеры, они вели на сцену. Там, над подмостками, горели две сильные лампы, придавая блеск и красоту декорациям – фону для вечера в честь трех гениев – Мицкевича, Словацкого и Красинского. Огромный размалеванный холст представлял жалкую копию занавеса Городского театра. Под весенним небом простирался «общий вид» Львова, но без собора св. Юра – то ли места не хватило, то ли решили, что шедевр полковника де Витте может произвести политически нежелательное впечатление. Над картиной висел круглый красный щит с белым орлом.
– Посторонись!
Теофиль отскочил как ошпаренный. Швейцар из «Сокола» нес на сцену небольшой круглый столик – для него. Со всех сторон грянули звонки, за кулисы прибежал Шеремета.
– Сейчас начнешь, – задыхаясь, шепнул он Теофилю – Стой здесь, а когда поднимут занавес, выйдешь.
Теофиль достал перчатки и развернул обертку. Руки были потные, он вытер их носовым платком. Четыре пальца правой руки вошли довольно легко, но для пятого словно не было места – как ни растягивал Теофиль нежную шелковистую кожу, – вот-вот, казалось, лопнет. Он пока оставил правую – авось, сама растянется, – и занялся левой рукой. Но тяжелый оранжевый занавес уже раздвигался с резким шелестом. Теофиль сдернул с пальцев ненатянутые до конца перчатки и швырнул их в угол, даже не глянув в ту сторону.
Когда же он стал за столик и оперся на него покрасневшими руками, то сразу успокоился, протрезвел, как будто сотни глаз, смотревших из зала, обдали его холодным душем. Он услыхал свой голос и, чувствуя, что, начал слишком тихо, заговорил громче. Удалось справиться и с нервной торопливостью: третье, довольно длинное предложение он произнес на одном дыхании, четко акцентируя каждое слово.
Теофиль смотрел в зал и уже начал кое-что различать. Родители сидят в первом ряду, там же вице-председатель Школьного совета, директор, законоучители. Ксендз Грозд сложил руки на коленях и прикрыл глаза; ксендз Скромный засунул руки в рукава сутаны и слушает, слегка запрокинув голову и приоткрыв рот. Во втором ряду, среди учителей, Теофиль увидел Роека. Но дальше уже шло скопление женских и мужских голов, усы, бороды, шляпы с перьями, а еще дальше – плотная толпа стоящих гимназистов. В зале было душно, старые, плохонькие электрические лампочки давали желтый, слабый свет.
С каждой фразой Теофиль чувствовал себя бодрей, он дышал полной грудью, наслаждаясь тем, что с такой свободой управляет притихшим большим залом. И вдруг под потоком слов, который ровно и непрерывно лился из памяти, пробилась мысль о ничтожности этого мгновения. Назойливая, упорная, она становилась все явственней. Кто он такой? Школьник, повторяющий избитые фразы, которые вызубрил на память! Эта мысль трепыхалась где-то в крошечном участке мозга, распространяться ей было некуда – то и дело ее оттесняли, придавливали слова, которые, придя в движение, не могли, не должны были остановиться. И все же как сильна такая вот искорка, вспыхнувшая в мозговой клетке!
Ксендз Грозд не шевелился, будто заснул. Теофиль, раз-другой скользнув по нему взглядом, ощутил пронзительный укол ненависти. Ударить бы по этому спокойствию неожиданным словом, растоптать этот беспечный сон как червя! Но струя слов заливала вспышку ярости, и Теофиль отдавался их течению с невольным удовольствием.
Он говорил о культе трех гениев. Между банальностями, за которыe он не отвечал, так как они брались прямо из воздуха, из удивительной магнетической атмосферы тех лет, расцветавшей при каждом дуновении бело-красными полярными сполохами, между привычными и священными, как литургия, фразами, без которых нельзя было представить себе народный Праздник поминок,– в сочинении Теофиля попадались выражения глубоко прочувствованные, настолько свои, что казались неуклюжими. Их подсказала жажда веры, преклонения, обожания, которая мучила Теофиля с тех пор, как он очутился под опустевшим небом. Эти выражения радовали его и возбуждали. Он старайся их выделить собой интонацией и приходил в отчаяние, когда они проносились мимо, оставляя его среди пустыни пошлых фраз.
Нельзя безнаказанно говорить одно, а думать прямо противоположное, хотя бы твои мысли совершали эти скачки в ничтожные доли секунды. Один из таких скачков нарушил равновесие Теофиля. Случилось это в минуту наибольшей уверенности в себе, когда он, словно бы стоя посреди своего текста и с удивительной четкостью видя его весь целиком, разрешил себе поднять взор к новой мысли, которая, как ястреб, парила в вышине, готовая упасть камнем на намеченное место. О, дурманящая, упоительная минута! И вот какая фраза возникла в уме Теофиля – даже дух захватило: «Воспитанные в унылом идолопоклонстве, приученные преклонять колени и обнажать головы пред символами чуждыми нашей земле, когда же мы наконец установим религию, созвучную нашему сердцу, и преклоним чело пред святыней, которой уже и разум у нас не отнимет, и чувство наше не устыдится?»
Теофиль издали видел два предложения, меж которыми надо было вставить это третье, только что родившееся, вибрирующее, как готовая взорваться бомба. И вдруг он очутился в густом тумане, память соскочила с рельсов, в голове раздался беспорядочный грохот, в котором перепутавшиеся слова превращались в какое-то месиво. Это продолжалось несколько секунд. Теофиль судорожно ухватился за край столика, его легкие сжались, не смея набрать воздух. Отчаянным усилием воли он приказал себе успокоиться, еще секунду его кидало то в жар, то в холод, и наконец эта вечность адова миновала. Перед мысленным взором появилась страница, исписанная крупным, красивым почерком. Теофиль поспешно и жадно схватил ее.
В зале были восхищены. Внезапную паузу, озадачившую многих (даже ксендз Грозд открыл глаза), истолковали как прием – все были убеждены, что оратор хотел этим кратким молчанием придать значительность последующему. Теофиль заметил в глазах матери слезы; вице-председатель Школьного совета наклонился к его отцу и что-то шепнул; отец с улыбкой кивнул головой. Один лишь Роек тревожно вертелся на месте и дергал свои усы, словно о чем-то догадывался.
Теофиль обрел спокойствие, но окончательно потерял уважение к себе. Подавляя неприятный осадок, он продолжал свою речь, – как ему казалось, коряво и неуклюже, а на самом деле не упуская ни одного эффекта. Когда он кончил, зал что называется «потрясла буря рукоплесканий». Не вполне сознавая, что хлопают ему, Теофиль смутился, покраснел и ушел, ни разу не поклонившись. За кулисами на него накинулся Шеремета – стиснул руку, потом обнял и расцеловал.
Теофиль не хотел ждать конца вечера, который должна была заключить сцена «Совета». Ему нужны были свежий воздух и движение.
На улице стояла оттепель. Теофиль расстегнул воротник шинели, чтобы чувствовать влажное прикосновение ночи.
– Гродзицкий!
Он обернулся, остановился. Поравнявшись с ним, Юркин запросто взял его под руку.
– Ужасная воль в зале, – сказал Юркин. – Эти малявки не умеют вести себя прилично. Впрочем, после твоего выступления там уже ничего интересного не будет.
Похвала восьмиклассника приятно пощекотала самолюбие – Теофиль молчал, надеясь услышать еще что-нибудь.
– Курить охота, – вздохнул Юркин. – Если ты никуда не спешишь, станем на той улочке, там нас никто не увидит.
Это был тупик, поделенный между бондарем и столяром; кругом валялись отходы их ремесла – худые бочки, разбитые ящички, кучи стружек.
Юркин достал две папиросы «Спорт».
– Куришь?
Теофиль взял папиросу, не колеблясь. С этим сортом папирос было связано воспоминание о жандарме в Любеке, из далекой поры детства. Блюститель порядка, рослый детина с густыми, подкрученными кверху усами, в полном обмундировании, со сверкающей каской на голове (точно такай же фигура красовалась на загадочной для мальчика рекламе презервативов), заходил каждое воскресенье в дом войта, где жили Гродзицкие, и получал из рук пани Зофьи пачку «Спорта» за какие-то услуги. Но приятная картина детства сразу же расплылась в едком дыму, только будто издалека виднелся парк Любеньской лечебницы, где от сточных серных вод воняло, как из отхожего места. Два товарища стали на шаг от помойной ямы.
– Очень здорово ты говорил сегодня, – сказал Юркин. – И мне показалось, что ты не только говоришь, но и думаешь и чувствуешь то же самое. Поэтому я хотел у тебя кое-что спросить.
Юркин с прошлого года изменил «стиль». Он уже не изображал из себя франта, держался просто, не носил перчаток, говорил спокойно, глядя прямо в глаза.
– Слушай, Гродзицкий. Думаешь ли ты, что мы еще сто лет будем так жить? По вечерам собираться в честь трех гениев или конституции Третьего мая, а днем ходить в королевско-императорскую гимназию или в королевско-императорскую контору?








