Текст книги "Небо в огне"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Тут ксендз умолк – при раздаче карт ему достался туз, первый туз, заглянувший к нему в этот вечер.
– Может, уж теперь вы, пан ксендз, возьмете прикуп? – предложил Гродзицкий.
– Пожалуй.
Однако, глянув на свои карты, ксендз, струхнул: он сбросил все, прикупил опять-таки одну мелюзгу и, вконец растерявшись, пошел с козырного туза.
– Кто же так делает! – ужаснулась Паньця.
Ксендз проиграл, а Гродзицкий забрал последнюю взятку, когда никто уже этого не ожидал – взял на валета бубен, на своего мальчика!
– Паньця! – вскричал он. – Подарите мне, пожалуйста, эту колоду. Я сберегу ее на память.
Паньця ласково ему улыбнулась, радуясь, что ее «зеленяк» так славно развеселил гостей. Ксендз Грозд посидел еще с четверть часа, пока не закончили пульку,– сплошные его проигрыши! – и затем встал, чтобы попрощаться.
Гродзицкий, улучив минуту, когда возле них двоих никого не было, вполголоса спросил:
– Как здоровье ксендза Паливоды?
– Сегодня он принял последнее причастие.
– Вот как! – Гродзицкий задумался. – На следующей неделе возвращается наместник. Пожалуй, будет самое время.
Ксендз чуть заметно кивнул.
XVIII
Хотя карты пророчили удачу, Гродзицкий со своим партнером-невидимкой проиграл. В тот самый час, когда Паньця разложила ломберный столик, Теофиль сидел, поджав ноги под стул, напротив профессора Калины. Седобородый, румяный, в алой атласной ермолке, профессор был точь-в-точь бубновый король – единственная карта, за целый вечер ни разу не попавшая в руки Гродзицкому.
Мысль зайти к профессору блеснула у мальчика внезапно, за тарелкой яичницы, которую он поедал в печали и одиночестве, переваривая слова отца. Он страдал от своего унижения, проходя всю шкалу этого чувства – от горькой обиды до сознания, что ты смешон. Катастрофа, постигшая Штрауса в дупле брюховичской вербы, лишила Теофиля библиотеки; он предпочел потерять свой залог и больше там не показываться, чем пытаться снискать прощение, придумав какую-нибудь историю. Что же предпринять, когда в кармане всегда одна мелочь? Хотя для штурма небес требуется меньше затрат, чем для любого сражения на земле, здесь тоже можно потерпеть неудачу из-за неблагоприятных экономических условий. Но оказалось, тут же рядом, в соседней державе, его ждал могучий союзник. Теофиль прокрался к нему под покровом темноты – преступник, изгой, предатель!
– Стало быть, ты сын надворного советника? – спросил великолепный бас из недр обширного кресла. – А твоя мать – это такая высокая дама? Да, да, я имел удовольствие… Весьма интересная особа!
Комплимент относился не столько к самой Гродзицкой, сколько к ее брошке. Профессор, сохранивший отличное зрение, заметил на ней однажды при случайной встрече у владелицы их дома красивую старинную брошь. Это был бриллиант в золотой оправе, и вокруг него жемчужины, сверху и снизу составленные так, что образовывали по четыре полукружия, расположенных одно над другим, а справа и слева по пяти коротких лучика, все в целом напоминало насекомое с растопыренными лапками, но, на взгляд астронома, вызывало в уме совсем иное сравнение. Эта брошь, по его мнению, в точности повторяла форму кристаллов медного купороса, снятых по методу Лоу. Когда рентгеновские лучи, падая перпендикулярно к одной из трех осей кристалла, выявляют расположение атомов, получается именно такая фигура. Удивительная брошь не раз смущала мысли профессора, и с той поры он кланялся Гродзицкой с особой учтивостью.
– Ты, пожалуй, больше похож на мать. Только у нее глаза серые. Правда?
Теофиль утвердительно кивнул и покраснел: в это мгновение он вдруг заметил тонкую белую тесемку, которая, проскользнув между двумя верхними пуговицами брюк профессора, свисала чуть ли не на целый локоть и раскачивалась при каждом его движении. Калина был уже в том возрасте, когда отдельные части туалета обретают присущее им ехидство и пользуются твоей рассеянностью, спешкой или неловкостью, чтобы досадить. Коварнее всех была вот эта тесемка – или «штрафлик», как ее называют повсеместно в Галиции и на Львовщине, – которой завязывают кальсоны у пояса. Длинная тонкая полотняная ленточка ухитрялась обмануть пальцы профессора и нахально вылезала из своего убежища в самые неподходящие минуты. Например, во время последнего приезда императора, когда ученый совет академии…
– Чего ты улыбаешься, мой мальчик?
Теофиль солгал, будто ему вспомнилась сцена на лестнице, и пододвинул свой стул так, чтобы не видеть упрямую тесемку, которая всячески старалась его рассмешить.
– Да, у твоего отца немного устарелые взгляды. Мы с ним поспорили. Я в этих вопросах не умею держать язык за зубами.
Последняя фраза содержала вкратце всю историю университетской карьеры профессора Калины. Его предшественником был немец Фридрих Доле, который занял кафедру физики «с включением космографии» в период онемечивания, а когда обстоятельства переменились, сам ополячился. Человек порядочный, но мямля, Доле благодушно терпел выходки своих студентов, которые не меньше пяти раз в семестр вешали на доску в аудитории дохлую галку. Доле осторожно снимал с доски этот своеобразный тотем, отворял окно и выбрасывал птицу. При этом он напевал куплет из старинной оперетки про Йозефа, укравшего галку, который услыхал и запомнил в счастливые времена жизни в Вене.
Нелепые слова и дискант профессора вызывали в аудитории бешеное веселье. Так во Львове уменьшалось число галок, носящихся тучами над Оссолинеумом, причем Ботанический сад, в те времена крайне запущенный, получал толику удобрения в виде мелкой падали, а двум десяткам молодых людей было легче сносить «Новые взгляды на молекулярную теорию», бессмертный курс, рукопись которого спас от пожара в 1848 году героический, незабвенный Козьма, вынося физические коллекции.
В области астрономии Доле прославился открытием, что в ночь с 24 на 25 декабря 12 года нашей эры над Вифлеемом появилась комета Галлея и была видна в тех краях до середины января следующего года, – полвека спустя это повторил Вестберг в своей «Biblische Chronologie», не ссылаясь на автора открытия. Когда во Львов после занятий за границей приехал молодой доцент д-р Юзеф Калина и начал читать курс (в феврале 1870 года, в одну из суровейших зим, когда стояли тридцатиградусные морозы и мертвые галки так и сыпались с деревьев), казалось, что наконец появился тот самый загадочный «Йозеф» из куплетов. Уже тогда он неумел «держать язык за зубами» и заявлял, что Доле больше ценит у Ньютона комментарии к апокалипсису, чем закон всемирного тяготения. Однажды при случае он спросил старика, не полагает ли тот, что после дня, когда Иисус Навин остановил солнце, наступила в Греции та самая вдвое болев длинная ночь, в которую Зевс и Алкмена зачинали Геракла. Шутка облетела весь город.
Борьба профессора с доцентом длилась несколько лет, возбуждала страсти у молодежи, была наказанием для властей. Кафедру Калина получил лишь после смерти Доле. С тех пор он прочно сидел на ней, славясь своими познаниями, издеваясь над всеми недругами, которых умел приобретать с невероятной легкостью. Ректором он, впрочем, не стал. Но зато когда ему перевалило за семьдесят, никто не сумел, воспрепятствовать присуждению ему звания «почетного» профессора, что случилось как раз в этом году. Студенты устроили ему овацию.
– Я никогда не скрывал своих убеждений, – сказал профессор. – Ни при каких обстоятельствах. И не считаю это геройством. Мои взгляды ясны и очевидны, как таблица умножения. Разве кто-нибудь постесняется заявить, что знает, сколько будет пятью пять? Ты скажешь, мой мальчик, что за таблицу умножения никогда никого не преследовали? Возможно. Я недостаточно хорошо знаю историю. Но если это не случилось, ничто не дает нам оснований считать, что это не случится в будущем. Итак, воспользуемся минутной свободой и открыто провозгласим таблицу, умножения. Воспользуемся также еще одной, тоже минутной, но менее широкой свободой, которая позволяет нам смотреть на вселенную глазами разума. Время для нас драгоценно. Человечество развивается скачками, в просветах между периодами фанатизма и невежества. Того, что удастся сделать в такую пору спокойствия, как наша, возможно, хватит на несколько веков. Так поспешим – быть может, эта пора уже кончается? Быть может, поколение, которое рождается сейчас, вернет из изгнания все суеверия и предрассудки и снова пойдет к ним в рабство?
Пышущее здоровьем лицо старика светилось благодушием, противоречившим его грустным пророчествам. Поглаживая длинную седую бороду, он с любопытством смотрел на мальчика, который не сводил с него взгляда, – пара темных и пара голубых глаз вели дружескую беседу при мягком свете лампы.
– Видишь ли, мой дорогой, – усмехнулся Калина. – Мы с твоим отцом поспорили о нравственном устройстве мира. Как чаще всего случается, между нами не было существенных разногласий. Твой отец признает совершенно ту же этику, что и я, только над ним тяготеет ненужное бремя чужих убеждений, которое он приучился считать своими собственными. Заставляет же его нести это бремя покорность суровейшему из тиранов, которого человек сам себе выдумал. Отец твой верит в бессмертное существо, создавшее мир после бесчисленных эонов одиночества. Это был неосторожный поступок, и бессмертное существо поплатилось своей независимостью. Для него начались времена тревог, гнева, разочарований и сожалений; довольно долго его преследовала мысль, что надо бы уничтожить свое творение. Изо дня в день имея дело с новым мыслящим существом, то есть с человеком, бессмертное существо решило создать этику. Для существа, столь долго пребывавшего в абсолютном одиночестве, это оказалось трудной и мучительной задачей. Решена она была не менее торопливо и небрежно, чем сотворение мира. Подобно тому как по непонятной скупости или еще более непонятной забывчивости демиург не позаботился об особой пище для всех видов животных и заставил их пожирать друг друга, так и первая нравственность, которую он навязал миру, походила на приказания самодура-вождя дикого племени кочевников, и кары, положенные за самые ничтожные провинности, соответствовали своеволию и всемогуществу карающего, но не слабости и беззащитности провинившегося.
Теофиль сидел, не шевелясь. С ним происходило то же, что с куском железа рядом с магнитом: в нем еще была какая-то сила сопротивления, но она все уменьшалась из-за колебаний, сожалений и желания подчиниться. Калина простер руку, и Теофиль вздрогнул, будто испугавшись, что профессор хочет к нему приблизиться. Но тот потянулся к лежавшим на столе книгам. Взяв самую верхнюю, профессор начал медленно листать ее. Вскоре он нашел место, которое искал, заложил указательный палец в середину книги и, держа ее наготове, сказал:
– Сегодня мы с твоим отцом разыграли сцену богословского диспута, смешную, безобидную сцену, Но, вернувшись домой, я взял вот эту книжечку. Это сочинения Ванини. Тут есть такое простое рассуждение: «Мир таков, каким бог его задумал; если бы он хотел, чтобы мир был лучшим, то мир был бы лучшим. Если существует грех, значит, так хочет бог; ибо написано, что он может сделать все, что хочет. Если же он не хочет, а грех, несмотря на это существует, следует назвать бога либо не умеющим предвидеть, либо бессильным, либо жестоким, поскольку он либо не осознал своей воли, либо сумел ее исполнить, либо ею пренебрег». Так писал Ванини. Его сожгли на костре – никак нельзя было ему доказать, что его рассуждение ошибочпо. Заметь, это произошло в тысяча шестьсот девятнадцатом году, то есть уже триста лет назад вопрос был разрешен простым и доступным для любого способом. Но ты сам знаешь, что миллионы людей живут сегодня так, словно Ванини не существовало. Вот тебе печальный пример того, как часто гибнут зря мысли человеческие.
Книга, которую он держал, выскользнула из его руки. Теофиль вскочил со стула, чтобы поднять ее, но и профессор нагнулся и в это мгновение увидел злополучный «штрафлик», болтающийся между коленями. Он смущенно рассмеялся:
– Вот что значит старость. Она превращает человека в неряху и болтуна. Ты сидишь здесь уже добрых четверть часа, а я до сих пор не дал тебе слово сказать и не спросил, чего ты хочешь.
Профессор, говорил это, повернувшись лицом к стене, он отошел в сторону, чтобы привести в порядок свою одежду. Лишь теперь Теофиль заметил, как он высок ростом и крепок – прямо атлет.
Опершись обеими руками на край стола, старик смотрел на Теофиля. Мальчик встал – ему неловко было говорить с таким человеком сидя.
– С вашего позволения, пан профессор,– начал Теофиль, – уже во второй раз мне случается слышать такие речи, и вообще у меня впечатление, будто что-то толкает на мой путь людей…
Калина протянул к нему руку, как бы желая остановить:
– Ты сказал: «что-то»? Никогда не употребляй неопределенных слов. Они родились в эпоху магии, и в них звучит страх, отец суеверий.
– Согласен. Но в последнее время со мной происходят приключения…
– Ты сам их создаешь, – снова перебил его Калина. – Они возникают вот тут. – И он так внезапно ткнул пальцем в лоб Теофиля, что мальчик испуганно откинул голову.
– Может быть. Да, пожалуй. Но это не важно, – нетерпеливо махнул рукой Теофиль. – Дело в том, что слова вроде тех, что я сейчас от вас слышал, приносят мне либо облегчение, либо тревогу… Видите ли, пан профессор, я готов расстаться с миром понятий, в котором вырос, я понимаю, что он ни на что не годен, как старое ржавое железо…
– Отлично сказано! – Калина затряс бородой в знак горячего одобрения. – Вот именно! Железо, разъеденное ржавчиной до такой степени, что не годится даже на переплавку.
Теофиль взглянул на него с упреком. Калина понял.
– Прошу прощения, – сказал он, – говори дальше.
– Для меня важно, что атеизм…
Астроном замахал руками, и его тень на стене попыталась взлететь, как гигантская птица.
– Вечно это глупейшее словечко! Атеизм! Оно как бы внушает человеку, что теизм есть нечто само собой разумеющееся.
Теофиль сел: он устал ждать, когда же порывистый старик позволит ему высказать свои мысли, с которыми ему и без того нелегко было справиться.
Профессор добродушно расхохотался:
– Полвека преподавания – это полвека монологов. Но мне и так ясно, что тебя волнует. Да, мой мальчик, – большая, тяжелая ладонь легла на плечо Теофиля, – я не ошибаюсь. Ты – человек, на которого можно положиться. В твоем возрасте девять мальчиков из десяти переживают подобный кризис, но многие ли относятся к этому серьезно? Что-то там в них побурлит, подымит, а потом все остывает, и не успеешь оглянуться, как они снова оказываются в родном доме и плетут старые бредни сопливым малышам, которые когда-нибудь повторят их подленький бунт и так же, как они, закончат все молитвой.
Калина прошелся по комнате, затем остановился у одного из шкафов, открыл его и сказал:
– Тебе вот это нужно, не так ли?
Теофиль кивнул.
– Вот видишь, мы отлично понимаем друг друга,
Из раскрытого шкафа повеяло тем особым запахом, какой издают книги, хранящиеся взаперти: для носов заурядных это обычная затхлость, но для юношей, ищущих нового миропонимания, – дурманящий гашиш. Книги стояли плотными рядами, и чувствовалось, что позади такая же теснота; на каждое свободное местечко протискивались брошюры, журналы.
– Порядка тут нет, – сокрушенно сказал Калина, – я даже не могу тебе дать никаких указаний. Сам я пользуюсь только теми книгами, что стоят спереди. А там, в глубине, – джунгли. Но, смелей, юноша! Можешь приходить сюда, когда захочешь, и брать все, что понравится.
Он просунул палец меж книгами и взял одну: «Теодицею» Лейбница.
– Ужасный беспорядок! Такой вертопрах забрался на почетное место! Ему следует стоять подальше от людских глаз.
Профессор перевернул несколько страниц и покачал головой.
– Вот тебе еще пример умственного хаоса. Эту книгу написал ученый, который одарил человечество дифференциальным исчислением и в то же время тратил силы своего гения на оправдание библейского бога. Он говорит, что существование зла в мире не должно нас удивлять, – бога, мол, ограничивает некий разум, заключенный в самих вещах, и вследствие этого разума некоторые комбинации вещей исключены и абсолютное добро невозможно. Бог – рассуждает он дальше – сперва мысленно обозрел все миры, какие мог бы создать, и выбрал наш, наилучший из всех возможных. Так учил Лейбниц, и за это им восхищались княгини и любили его, а монархи осыпали его титулами. Ты, наверно, слыхал о нем. Его имя упоминается во всех учебниках догматики. По крайней мере, так было в мои времена, и, по-моему, не видно, чтобы догматика на протяжении века изменила своим правилам. Имя Лейбница дорого всем, кто благодарит бога за то, что он создал мир, и восхваляет его за то, что он создал еще другой мир, где будут исправлены ошибки нашего. Но мы этого Лейбница забросим подальше!
Астроном в самом деле засунул «Теодицею» на самую нижнюю полку, где старые, пыльные бутылки из-под чернил встретили ее испуганным бренчанием. Потом он вытащил книгу без переплета с неразрезанными страницами.
– Возьми это для начала, – сказал Калина. – Это книга моего старого друга. Умная голова, что бы там ни говорили о нем враги. Разумеется, у него есть свои недостатки. Например, он не может примириться с мыслью, что ему придется уйти в небытие, оставив на земле несколько неразгаданных тайн. Но зачем заранее рассказывать? Сам читай и думай.
Он сунула книгу Теофилю под мышку, потом обнял мальчика за плечи и, с восхищением глянув на него, вскричал:
– Юноша, ты отправляешься в великолепное путешествие! Ни один человек из тех, кто первым видел следы своих ног на снегу Монблана, ни один из тех, кто когда-нибудь увидит их на Эвересте, не имеют понятия о paдости, ожидающей тебя там, где ты откажешься вскоре. Ты будешь обозревать горизонты бесконечности свободными от страха глазами, и тебе будет казаться, что ты – первый человек на только что остывшей Земле. Поторопись же!
Получив такое благословение, Теофиль сбежал по лестнице и, как вихрь, промчался через кухню, к удивлению прислуги. Вмиг смахнул он со стола книги и тетради и раскрыл взятый у профессора том. Это был «Очерк монистической философии» Эрнста Геккеля. На следующей после обложки странице была надпись, сделанная размашистым, нервным почерком:
«Дорогому другу д-ру Юзефу Калине на память о чудесных днях в Иене посылаю эту книгу, которая для меня как бы привет с его родины.
Эрнст Геккель
Иена, 3 октября 1904»
Геккель, бывший восемью годами старше, познакомился с Калиной в Иене; двадцатидвухлетний великан делал там себе карьеру в среде буршей, которые его обожали и которым он через день «полосовал физии» в прелестной рощице над Заалем, где Болеслав Храбрый некогда вбивал пограничные столбы. Геккель в это время получив «veniam legendi» благодаря статье пo систематике корненожек, работал над своей знаменитой монографией о радиоляриях. Калина проводил у него часок-другой, когда не представлялось более веселого занятия, и Геккель, не имея времени для беседы, развлекал гостя микроскопом.
Там были видны шлемы различнейших форм, круглые щиты, копья, кольчуги – целый арсенал оружия гномов; гербы, эмблемы, невиданные на земле ордена; корзинки, сплетенные из серебра руками духов, миски, жбаны, вазы, более невесомые, чудилось, чем воздух; наконец – звезды, разнообразные, как снежинки. Самые крупные из этих диковинных штук занимали пространство в полмиллиметра. Все они были из кремнезема, того самого, что превращается в горный хрусталь. Создала же их радиолярия, которая, по законам таинственной алхимии, поглощает кремнезем из морской воды и, благодаря еще более таинственной деятельности единственной своей клетки, превращает его в некий плот, который носит эту крохотную капельку слизни по океану. Миллионы лет несколько тысяч видов, подобно мастерским скульптора, творят микроскопические шедевры – каждый вид согласно собственному унаследованному образцу, непревзойденному по совершенству; творят на краткий миг своей жизни, не думая тешить чей-то глаз, а после их смерти все это падает на дно морское, и там, в иле, образуются целые музеи и галереи этих сокровищ, охраняемых слепыми рыбами.
По вечерам за стаканом лихтенгайнера, закусывая тюрингской колбасой, Геккель рассказывал, как охотился за радиоляриями в Мессинском заливе, в водах Сциллы и Харибды, и как эти существа свечением своим превращают ночь на море в волшебную сказку. В описании этого удивительного сияния не хватало одного слова, употреблять которое тогда было еще рано, – слова «заря». То была заря жизни: одноклеточные радиолярии вновь воспроизводили своим существованием зарю органического мира. Два друга придумывали для них названия. Возникали непривычные сочетания из слов греческих и латинских, друзья, как сетью, ловили стихами разные виды радиолярий, вспоминали древние мифы, – так общим вдохновением были рождены названия, вроде Nausicaa Phaeacum или Melusina Formosa.
Вот что подразумевалось под «чудесными днями в Иене», о которых полвека спустя напоминало посвящение на польском переводе «Welträtsel».
Теофиль глядел на эту надпись с благоговейным изумлением. Впервые в жизни была у него в руках книга, полученная не от обычных, безымянных людей, книга, которую один ученый с улыбкой и вздохом протягивал другому, не считаясь с пространством и временем. Запустив пальцы в волосы и наморщив лоб, Теофиль принялся читать. Он читал слово за словом с невероятным напряжением, будто за пропущенную запятую его ожидало наказание. Так он досконально изучил предисловие, в котором автор представлялся читателю, не утаивая своих заслуг, и обещал дать всеведение, хоть и не говорил прямо, что сам этим всеведением обладает. Пробежав содержание разделов, Теофиль готов был поверить Геккелю на слово и не сомневался, что автор решит все семь загадок бытия, которые поставил перед наукой малодушный Дюбуа-Реймон.
Лампа потухла. Теофиль посмотрел на часы и удивился – одиннадцать! Три часа просидел он над книгой и тетрадью, в которую записывал то, что хотелось запомнить. В голове у него мутилось, ноги одеревенели. Он распахнул окно. На улице было темно и пусто, почти все фонари уже были погашены.
В небе, как дым, клубились тучи. Пожар пожирал тайну лазурных высей. Огонь, разожженный в день пасхи рукой бывшего семинариста и получавший все новую пищу, объял небесные своды. Уже сгорели в нем сны и грезы, витавшие над колыбелью, унаследованные от деда-прадеда, навеянные долгими молитвами на скамьях костела, у сумеречных окон, на завалинках хижин, нашептанные матерями, бабками, прабабками, – сны, что выросли на упирающемся в небо родовом древе, чьи корни уходят в пепелища таинственных предков, умерших еще при древних богах. Хрустальный небосвод, златые чертоги, луга и рощи рая, ступени головокружительной лестницы, ведущие к светозарным высотам, обратились в ничто и увлекли за собою в бездну чины ангельские, все эти непонятные Престолы, Силы, хоры многокрылых серафимов. В опустевшей вселенной не стало места для престола Извечного, и сам Он, бездомный странник, искал убежища, уносясь, все выше и выше, в вихрях туманностей, под ливнями млечных путей, более одинокий, чем король Лир, и, казалось, вот-вот окончательно исчезнет в недрах мрака.
Теофиль вздрогнул, будто на него упал чей-то взгляд. В просвете меж тучами блестела одна-единственная, на диво яркая звезда. С замиранием сердца смотрел Теофиль на это «око ночи», наделяя его могуществом, чувствами гнева и обиды. То был Сириус, находящийся на расстоянии восьми световых лет, – он видел Теофиля еще в детской кроватке, с разметавшимися по подушке локонами, под изображением ангела-хранителя.
XIX
Ксендз каноник Паливода, приняв последнее соборование, стал поправляться. Как только он немного пришел в себя, первыми его словами было:
– Больше не пускай ко мне этого ксендза! Приходит сюда каждый божий день, высматривает, скоро ли я закрою глаза.
Старушка Сабина, уложившая было свои пожитки, чтобы искать приюта у св. Лазаря, расплакалась от счастья; только теперь она всерьез поверила, что опасность прошла. На ее взгляд, самым бесспорным признаком тяжкой болезни каноника была покорность, с какой он терпел эти ежедневные визиты, – он, изгонявший назойливых посетителей чубуком своей трубки. Однако за четверть века службы у духовной особы она привыкла относиться ко всякой сутане с почтением, и оно не позволило ей исполнить приказ так, как того желало бы преданное сердце: когда ксендз Грозд явился снова (даже раньше обычного), она, став на пороге и лишь еле приоткрыв дверь, сказала:
– Ксендзу канонику лучше, но ему нужен покой.
– О, благодарение богу! – прошептал законоучитель. – Нынче я отслужил молебен о его здравии.
Это была ложь. Ксендз Грозд в этот день отправил последнюю службу по списку настоятеля бернардинцев и только по странной случайности имя покойника, за которого он молился, звучало так же, как имя ксендза Паливоды: Каетан.
В римском бумажнике ксендза Грозда лежал отчет, своего рода квитанция, обо всех отслуженных обеднях с указанием дат. Под длинным, перечнем было написано: «Я, нижеподписавшийся, подтверждаю под присягой пред лицом господа, что все вышеуказанные обедни отслужил добросовестно и по правилам». Далее следовали дата и подпись, широкий росчерк которой говорил, что у ксендза Грозда было утром отличное настроение. Документ был в заклеенном конверте, ксендз Грозд намеревался отослать его по почте, надеясь, что в будущем уже не придется прибегать к подобным заработкам. Однако от ксендза Паливоды он направился к бернардинцам.
Церковь учит, что внезапное, выздоровление, связанное с целительным воздействием таинства последнего миропомазания, происходит тогда, когда такая перемена не противоречит замыслам божьим. В данном случае было очевидно, что провидение больше заботится о сохранении прежнего порядка в королевско-императорском наместничестве, чем о том, чтобы ксендз Грозд получил далматику и красный пояс. Еще неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы надворный советник Гродзицкий в такую вот минуту обратился к наместнику с просьбой составить протекцию у архиепископа. Нет, теперь не время рисковать.
Его превосходительство вернулся из Вены ошеломленный, упоенный, счастливый. Полуторачасовая аудиенция у императора вызвала сенсацию в политических кругах и в прессе всей империи. Речь шла о сеймовой избирательной реформе, и наместнику удалось навести тень озаренности на сияющее, добродушное лицо потомка рыцарей из Ястребиного замка, описывая озлобление партий, в особенности партии украинцев. Было мгновение, когда император даже вздрогнул: при упоминании об Анджее Потоцком. В тот день эта была уже вторая неприятность; еще утром старая, испытанная газета «Фремденблатт» привела почти дословно речь депутата Карои в венгерском парламенте, где, между прочим, была такая фраза: «Председатель кабинета министров, по мнению оппозиции, это главарь банды разбойников!» Наместник, однако, воспользовался этим мгновением, чтобы внезапно перейти от горького к сладкому и выразить в самых горячих словах надежду, что, несомненно, эта реформа пройдет гладко. Император, которого давно уже потчевали самыми мрачными мнениями, задержал наместника еще на полчаса, рассыпаясь в похвалах прекрасной, трудолюбивой Галиции.
Пожалование бывшему министру финансов Залескому графского титула было событием последних дней, о котором еще говорили и писали; от наместника не скрыли, что и он может питать надежды на подобную милость. Разумеется, он их питал и за всю дорогу от Вены до Львова не сомкнул глаз. В Кракове, на рассвете, он вызвал к себе в вагон начальника станции и передал тому для отправки телеграмму, в которой просил маршала Голуховского созвать на вечер заседание сановных членов сейма.
– Дорогой пан Альбин, – сказал он, здороваясь с Гродзицким, – я целиком полагаюсь на вас. Мне сейчас недосуг заниматься всеми вопросами, и в то же время я должен срочно составить себе подробное мнение о важнейших текущих делах. Возьмите для начала вот это.
И он подал Гродзицкому пачку бумаг в зеленой картонной папке.
В другое время этот знак доверия растрогал бы верноподданное чиновничье сердце Гродзицкого, но в последние дни он охладел к будничным делам, составляющим внешнюю оболочку жизни. Вернувшись в свой кабинет, он отложил папку в сторону и достал из ящика книгу.
То был второй том «Защиты католической религи», из апологетической серии, публикуемой издательством Перемышльского диоцеза. Гродзицкий выбрал этот том из двух, предложенных ему в книжном магазине. Том первый, содержавший труд епископа Пельчара «О том, сколь великим сокровищем является католическая религия и почему у нее в наше время так много противников», отпугнул многословным названием, объемом и ценой. Том второй, напротив, сразу же показался привлекательным. Название звучало скромно и пристойно: «Существует ли бог и каков он», – и обещало разрешить этот вопрос за две кроны шестьдесят геллеров.
Автор также заслуживал доверия – ксендз д-р Казимеж Вайс, профессор университета; Гродзицкий видел его несколько раз на приемах в наместничестве. Высокий, почтенного вида ксендз был из числа немногих гостей, о которых можно было сказать с уверенностью, что они, уходя, не набьют себе карманы конфетами, мандаринами и сигарами.
Однако, читая его труд, Гродзицкий убедился – примерно с шестнадцатой страницы, – что ксендз Вайс вовсе не так покладист, как можно было предположить. Начав с внушительного обзора философов и ученых, веривших в бога, – длинная их вереница наполняла сердце приятным чувством уверенности, – ксендз Вайс открывал огонь по позитивистам и агностикам, не приводя данных о численности противника. А дальше из-за каждой страницы уже выглядывал новый враг – фидеисты, онтологисты, Кант, – и ученый теолог, безжалостно их сокрушая, становился столь же беспощадным к читателю.
Дважды прочитав раздел о «вещи в себе», Гродзицкий устрашился слова «бытие»; потом он чуть ли не с тоской высматривал это безобидное словечко, когда стал тонуть в рассуждениях о тождестве и достаточном основании. Однако все, что он делал, он делал основательно (эту роковую черту унаследовал от него Теофиль), а потому не разрешал себе что-либо пропустить, – впрочем, он просто боялся, что если стремительный ксендз хоть раз от него ускользнет, потом его уже не догонишь. Он читал даже примечания, где мысль автора становилась еще насыщенней и где были ссылки на другие книги. Самые интересные названия Гродзицкий помечал тем же красным карандашом, которым в протоколах и циркулярах указывал своим подчиненным места, требующие особого знания. Так, он с трудом одолел первую главу, а в начале второй с огорчением прочитал, что «умственно развитый человек легко и как бы непосредственно приходит к познанию бога».








