Текст книги "Хромой Орфей"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 45 страниц)
Ладно получилось! Гонза перевел дух, встал. Гавел – один из хороших веркшуцев, ничего не будет. Он никогда еще ни на кого не накапал, любит, правда, пропустить чарочку и закрывает оба глаза, когда кому нужно ночью смотаться с территории завода. «Сегодня дежурит Гавел», – шепотом оповещали друг друга. Его часто можно видеть в заводской столовке. Сидит меланхолически над кружкой пива, клюет носом, скребет ногтями по подбородку – потом вдруг оживится, запоет... Приятным, хотя и не поставленным тенорком напевал он арии из знаменитых опер: из «Травиаты», из «Аиды»... «А это «Далибор», господа, то-то рты разинули – красотища! Ох-хо-хо», – вздыхал Гавел и запивал жиденьким пивом какие-то свои неисполнившиеся мечты. Не везет! Его слушали с восхищением, ему аплодировали, но он делал отстраняющий жест, отвергая похвалу, и плелся прочь, может быть, боялся расчувствоваться. Веркшуц певец... Никто не знал, отчего он поступил к ним. «А жаль, – сокрушались многие, – достанется и ему вместе с прочей сволочью...»
За дверью на Гонзу налетел запыхавшийся Пепек Ржига.
– А я, старик, ищу тебя, с ног сбился.
Гонза нехотя остановился, даже рук из карманов не вынул. Он с трудом переносил этого парня со щучьей мордой, но не показывал виду. У Пепека всегда было курево. От природы он был жаден, но тот, кто хоть как-то поддерживал с ним отношения, мог рассчитывать на «бычка». Всюду, где только собиралась кучка тотальников, громче всех раздавался его надтреснутый голос ярмарочного зазывалы; он смаковал непристойности с увлечением, а в карманах таскал захватанные снимки порнографических сценок, которые любил подсунуть какой-нибудь ничего не подозревающей девчонке, чтоб вволю насладиться ее смятением.
– Пошевели мозгами, а то мне крышка, – жалобно сказал Пепек. – Хочешь курнуть? – Он щелчком выдвинул из пачки одну сигаретку, и Гонза не отказался. – Был я сейчас в амбулатории, и вышло дрянь дело, Карпатов чуть слезы не ронял, но все-таки направил на медосмотр в централку... А у меня, понимаешь, новая баба, так что надо бы...
– А болезнь-то какая? – прервал его Гонза.
– Да этот... ревматизм, понял? Мышечный. Мне братишка присоветовал. Говорят, ты с этим делом валялся? Сколько отхватил?
– Три месяца без малого.
Пепек удивленно свистнул.
– Вот это да!
– Только важно не сорваться. Если раскроют – пиши пропало. Тут нужны нервы, чтобы все делать по науке. И не трепаться.
– А то! За кого меня принимаешь? А на худой конец – там-то разве не хотят курить? Ну, давай советуй.
– Палка у тебя есть?
– У папани. А на что она?
– Надо ходить с палочкой и все время прихрамывать. Потом – РОЭ. Наверняка у тебя возьмут.
– А это что?
– Анализ крови. Как пойдешь на анализ, тебе велят прийти натощак и не курить, а ты нарочно нажрись всяких азотистых продуктов. Гороху, яиц, достань уж где-нибудь, накурись побольше, выпей как следует спиртного. Я так до тридцати трех РОЭ догнал. А глаза чуть подвел обгоревшей спичкой, придает подходящий вид.
– Как слово божие. Все?
– Нет. Главное, смотри не ори, когда тебя схватят за мышцу. Тогда сразу поймут, в чем дело, потому что при мышечном ревматизме трогать не больно. Многие на этом срываются, я видел, как одного погнали в три шеи да еще с сопроводиловкой на завод.
– Шик! – возликовал Пепек. – Нынче вечером надрызгаюсь всласть, а коли все сойдет, за мной пачка сигарет, я человек благодарный.
Пепек убрался.
Гонза брел вдоль стапелей, озирался. Архик сидит на ящике, читает через толстые стекла очков книжку с золотым обрезом, верно, какая-нибудь богословская нудота. Архик хочет стать священником, но никогда в этом не признается. Сначала его прозвали «епископ», потом даже – «архиепископ», а отсюда уже произошло сокращение «Архик». «Ну как, святой?! – кричит, бывало, ему издалека хулиганистый Пепек. – Патеры уже объяснили тебе, как у баб устроено? Чтоб не запутался!»
Гонза вспомнил, что должен еще отбить карточку Войты на ночную смену: они давно разработали эту остроумную систему, и все шло гладко. Отбили уже кучу ложных рабочих часов, и никто в этом бедламе ничего не заметил. Бухгалтерия механически высчитывает цифры, и сумма в выплатной ведомостичке растет на радость ребятам...
Гонза зыркнул в сторону «Девина», и что-то тихонько дрогнуло в нем. Она сидела на стуле, спиной прислонившись к стапелю, руки ее трогательно упали на колени, голова свесилась: девушка, видно, спала. Котенок в корзинке... Платочек сполз на шею, волосы излучали золотистое сияние. Завтра опять поеду поездом, обязательно! Павел этого не поймет. «Ты это пережил?» Откуда я знаю? Но зачем его вызывали?
Павел еще не вернулся в цех. Потом Гонза увидел его: неверным шагом он шел вдоль стены, наклонив низко голову, и руки его висели плетьми.
– Павел, что с тобой?
Павел встряхнулся, вздохнул, а лицо оставалось неподвижным.
– Я-то в порядке. Домой вот еду. Мама умерла...
Мелихар был не в духе, видимо, мучили фурункулы на шее.
– Хватит гулять, молодой!
Гонза поспешно протиснулся под крыло, схватил поддержку. Великан влез верхней половиной туловища в отверстие посередине крыла, как всегда, когда хотел что-то сказать Гонзе.
– Сегодня из моторного цеха забрали двух ваших. Тоже студенты...
– За что?
Подушечки мясистого лица заходили ходуном.
– За что? А газетки! Листовочки! Сунули прямо в лапы какой-то курве. Да еще имели глупость держать целые стопки в своих шкафчиках! – Мелихар был возмущен. – Выпороть бы как следует дураков! Вот увидите, сколько еще из-за них невинных людей пострадает!
Он осекся, взгляд подручного заставил его замолчать. Фыркнул, выдул пыль из ноздрей, кивнул головой в ту сторону, где был стол Даламанека.
– Видали? Следующие, пожалуйте бриться!
Бледный писарь из отдела кадров, в плаще, болтающемся на нем как на вешалке, вел недружную кучку только что переученных тотальников: пожилые мужчины, тощие юнцы, женщины, старушки, несколько девчонок с тоненькими палочками-ручками – лица, руки, ноги, номера, бегающие, робкие глаза. Жалко выглядели они, такие чужеродные в этой незнакомой для них обстановке, давящей их страшной тяжестью. Они стали полукругом возле столика мастера, переминались, ежились смущенно под сотнями изучающих и в общем-то участливых взглядов, а Даламанек был в своей стихии. Он пыжился перед ними, важным тоном выкрикивал их имена, величественно хмурился.
– Бардак, не завод, – сплюнул Мелихар; он всегда ругался, когда приводили новых тотальников. – Всякое дерьмо тут теперь работает. Подите спросите этого холуя, нет ли у него для нас какой-нибудь повитухи? Интересуюсь, когда они мобилизуют Христа-младенца или святого Вацлава? Что он торчит без дела на коне, мог бы тут бегать, заклепки таскать. Пойду-ка я горло промочу, молодой, тошно мне от всего этого!
Ничего необычного во всем этом не было и ничего особенного, строго говоря, не случилось, если не считать того, что с новой волной тотальников в фюзеляжный цех забросило и Милана.
VI
Она вошла неслышно, повинуясь зову мечты, вдруг появилась как ни в чем не бывало, и отзвук голоса развеял тоску.
Слышишь?
Закрой поскорее глаза! Не шелохнись, не спугни ее! Она здесь, в нем. С той самой ночи никто другой не имел права перешагнуть порог каморки. Он слышал голос, иногда и смех, и, пока он слышит это, ничего не потеряно. Все возвращалось к исходной точке, к ничем не приметной скамье, и великолепно начиналось сызнова. Он отвечал ей, не разжимая губ, не нарушая таинства звуком слов.
Я тебя обидел? – спрашивал нетерпеливо.
Обещай, Павел, что ты ни разу не взглянешь на часы!
Ах, это просто глупая привычка, не более...
...Но от этого кажется, что ты все время собираешься уйти...
А тут все то же. Сцена, с которой ушли актеры, и теперь распростерлась над ней тишина, за окном скрипят расшатанные половицы галереи, а здесь покрытый пылью звездный атлас, его давно никто не открывал. Как будто перестали крутить фильм, и изображение замерло на глади экрана. Две двери: за одной целый день под стук стареньких зингеровских машинок шумели знакомые голоса, за другой раздавались шаги: там был мир, был старый дом.
Долго тебя тут не было. Я уж боялась – забудешь.
Понимаешь, с отцом были хлопоты. Мама у меня умерла.
Тебе грустно? Мне тоже. Почему я так и не узнала ее? Быть может, она бы меня полюбила. Как ты думаешь? Ты сказал как-то раз, что похож на маму. Наверное, у нее тоже были серые глаза и твои губы, когда ты улыбаешься, и эта морщинка на лбу, когда ты озабочен. Как все это было давно. Помнишь ли ты еще мое лицо? Не помнишь?
Он беспокойно задвигался.
Сидел он, упершись локтями в колени, и сумрак ложился ему на лицо, на противоположной стене со степенной медлительностью постукивал маятник часов, вот внутри них что-то заворчало, и металлическим звоном пробило половину.
Половина восьмого. Пора идти!
А знаешь, прошло ведь уже два года... Что эти два года в сравнении с тем, что ждет нас впереди? Ничтожная малость! В один прекрасный день... и день этот не может быть далеко, вижу его так явственно – только в тот день сирены уже будут ржаветь, и всюду будет розоватая тишина, как после грозы, – и я вижу тебя очень четко, ты подходишь ко мне, у тебя растрепанные волосы, а в глазах еще слезы, но уже такие хорошие слезы, они не жгутся... Сначала, наверно, будем молчать. Сначала найдем друг друга руками, коснемся друг друга легонько и чуточку недоверчиво. Это ты? Это я. И ужасно живая, тронь же, Фома неверующий! Вот здесь бьется мое сердце.
За окном уже наслаивалась темнота, но он не опустил штору затемнения, не зажег огня. Сумерки давили сердце тоской, он сопротивлялся ей всеми силами. Кто-то прошел мимо окна по галерее, половицы скрипели, хлопнула дверь, откуда-то сверху слетел девичий смех.
Какая ты теперь? Я – изменился. Я уже не тот беспомощный мальчик, который не смог тебя спасти. Я многое понял. И – не хнычу. Ты всегда была умнее. Сейчас мне немного стыдно за того молокососа, за того безмозглого юнца, который так легкомысленно вообразил, что весь мир остановится в благоговении на пороге вот этой коробки, в которой он укрыл бабочку. Мир не остановился. Тогда, после той ночи я хотел убить себя. Это казалось мне самым легким и логичным, это было как решение простого уравнения с одним неизвестным.
Не говори так!
Понимаешь – страшно смотреть на свои пустые ладони. Земля ушла у меня из-под ног, я вдруг очутился в пустоте, в сумасшедшей стремнине, один. Возненавидел людей. Все они были частицей той смердящей гадости, которую называют миром; мне опостылел даже этот ненужный стук в груди. Все это уже позади.
Что же случилось? Ничего. Вот это-то хуже всего: ничего! Я ворвался сюда, в эти стены, а тебя не было. Не было! Вот и все. И потом тоже ничего не случилось. Я обшарил каждый уголок, перерыл всю каморку, сам теперь не знаю, что я хотел найти. Быть может, записку, несколько слов, хотя бы только такую. «Вернусь! Я ушла ненадолго». Но – куда?
Зачем опять спрашиваешь? Сколько раз я тебя просила?
Знаю, но должна же ты знать, что творилось тогда со мной. Я знаю только, что заболел, и не помню ничего, кроме упрямого своего желания не просыпаться, не возвращаться к этому горю, а мама плакала, бедная, она даже не подозревала ничего. Один папа все знал. Садился ко мне на кровать, брал мои руки – до сих пор ощущаю прикосновение его портновской ладони. И мы молчали. Он не утешал меня – просто сидел, иной раз кивнет головой, прищурит глаз; слезы он оставлял про себя. Как долго это тянулось – не знаю. Так я стал взрослым. Потом я поднялся и кое-как пошел по земле, по раскаленным улицам города, из которого постепенно выветривался ужас; люди чуть-чуть вздохнули, и река опять заблестела на солнце, кто-то смеялся, стоячее болотце вернулось к своей неподвижности. Протекторат! Только я изменился. Бродил наугад по горячему городу, искал тебя в прохладных пассажах, под мостом у реки. Каждый вечер сидел на той лавочке в парке. Помнишь? Вот тут сидела ты, а тут – я. Вот подниму глаза – увижу очертания тонкой фигурки в летней темноте, волосы, рассыпанные по плечам; и что-то желтое на груди, и черный чемоданчик в правой руке. Услышу: «Знаешь, я искала тебя...»
Нет, не поднимай головы! – остерегал меня мозг. Там только тьма.
А знаешь, после довольно опасных поисков мне удалось найти адрес твоих родных! Я был упрям до сумасшествия. Такая ледяная лестница, как будто по ней давно никто не ходил, весь дом сильно пах кожей, перила с узорчатой решеткой холодили ладони; помню, лифт застрял на третьем этаже, и за одними дверьми яростно лаяла собака. Табличка с фамилией в богатой рамке. Кто-то спускался по лестнице, пришлось удирать на улицу, но потом я вернулся. Звонок испуганно вскрикнул в квартире, долго все было тихо, потом зашлепали шаги, и в глазке появился глаз – один глаз без лица наводит жуть. Женщина была худа, движения ее отрывисты, и она беспрестанно оглядывалась в глубь квартиры, будто боялась, что ее застигнут за нехорошим делом. Где-то лилась вода. Женщина не пригласила меня войти, страх ее был просто осязаем. Сначала она даже от всего отпиралась. Совсем тебя не знает... Я дал ей понять, что ей нечего опасаться, она испуганно оглядела лестничную площадку. Что вы, что вы? Откуда ей тут взяться? Уехала с эшелоном еще в конце апреля, а больше, честное слово, ничего о ней мы не знаем. Женщина костлявыми руками придерживала у горла ворот халата, качала головой. Нет, этого не может быть! Зачем бы ей это делать? Не сердитесь, мужа и мальчиков нету дома, а я... Она совсем растерялась, в глазах ее мелькнул как бы отблеск печального понимания.
А вы? Вы, верно, ее...
Дверь захлопнулась.
Как быть дальше? Где путь? И есть ли он вообще? Есть. Это асфальтовая дорога, она выбегает из города длинной прямой чертой, бежит между двух рядов поспевающих черешен; в июльский зной я нажимал на педали велосипеда, рубашка прилипла к телу, двадцать, тридцать километров – и вот оно, местечко со скучным квадратом площади, скучным зданием школы, аптекой и гостиницей «У Солнца»; слюнявый сенбернар стоит на плитах прохладной подворотни. Духота. Спрошу вон того человека – он внушает доверие. Устремил на меня испытующий взгляд, потом покачал головой. Они давно не живут здесь. Евреи, знаете ли. Идите мимо школы, у пивного завода сверните налево, дом найдете легко: это белая вилла, облицованная кафелем. Ага, вот она: номер двадцать три. На кирпичном столбе у калитки остался след от сорванной дощечки с фамилией местного врача, пустые дыры от болтов были как пристальные глаза. Стоял перед садовой оградой, и бог весть почему мне казалось, будто я уже бывал здесь. Зеленая беседка постепенно разваливалась, сорняки завладели клумбами. Здесь бегала маленькая голосистая девчурка, потом – худенькая девочка-подросток на журавлиных ногах, бродила между клумбами, с книжкой в руке, клонила задумчиво голову. Не лазала ли она вот через эту дыру в ограде? На веревках под деревьями сушилось белье, где-то упрямо ворковал голубь, разбивая раскаленное оцепенение. По ступенькам веранды сбежал веснушчатый мальчик, за ним по пятам – великолепная овчарка, мальчик держал в руке кусок хлеба, от которого то и дело откусывал, а другой рукой он подбрасывал теннисный мяч. Мяч упал в мою сторону, я отступил, но собака учуяла чужого и с бешеным лаем кинулась к ограде.
– Куш, Аста! – раздался грубый голос. – Вы кого ищете? – Человек неторопливо подошел ко мне, в руках у него были клещи. – Куш! – Он ногой оттолкнул собаку; его подозрительный, сумрачный взгляд скользнул по мне сверху вниз и снова поднялся к лицу.
– Никого!
Он сдвинул шляпу на затылок, усмехнулся чуть косо, будто ему было больно улыбаться, и вытер пот со лба. Вид у него был почти добродушный. Вот только глаза: неподвижные, как бы тающие во влаге.
– Не хотите напиться? – спросил он. – Жара как в печке. Не иначе к грозе...
– Спасибо, не надо!
У пруда было так хорошо, я лег на живот, смотрел, как лучи солнца сверкают на морщинах воды, и жевал травинки – как делают собаки перед дождем. Здесь мы вместе когда-то молчали, слушали жужжание насекомых, следили за пчелой, застывшей в воздухе над цветком... Следы... Они должны быть тут, ведь из всего необъятного мира именно этого клочка земли касались две босые ноги, оставляя свои отпечатки. Ищи их! Спросить вон ту женщину, что тащит к пруду корзину с грязным бельем...
– Давайте помогу вам, пани!
От сверкания лучей она заслонила рукой глаза.
– Как не помнить, пан доктор вылечил нашего Зденека от дифтерии, а Марушка ходила с их девочкой в школу. Как время-то бежит! – А когда женщина поверила твоему лицу, она добавила вполголоса: – Бедняги! Они-то были из хороших... Что еще может она сказать?
И все же я расспрашивал дальше, видно, мне нужно было снова и снова убеждать себя в том, что ты не приснилась мне, и я спрашивал десятки простых людей в этом местечке, вероятно, я находил в этом какое-то ничтожное облегчение и, наверное, уже обратил на себя внимание со своим запыленным велосипедом и покрытыми пылью вопросами; за гардинами, за цветами на окнах я подметил уже тревожные и почти враждебные глаза. Гляньте, вон он опять! Кто? Да этот парень все что-то вынюхивает, спрашивает о докторском семействе!.. Несомненно, я был в их представлении ненормальный, подозрительная личность, помешанный, который слоняется на жаре по разбитой мостовой и, низко нагнувшись, ищет тень на земле. А может, он из тех... провокатор?
Если б вы знали!
Большинство жителей городка совсем простые, хорошие люди. Почему же молчат, если хорошие?
Не знаю. Наверное, боятся – одни больше, другие меньше, но может быть, в этом и нет ничего дурного. Я не имею права упрекать никого, я сам ничего не сумел сделать для тебя. Так это было...
Не так, Павел. Если б ты знал!.. Я боялась всего: уехать с эшелоном и остаться тут, от страха я потеряла рассудок. Даже мыши в соседней мастерской я боялась, помнишь? Ты всегда надо мной смеялся. Боялась шагов на лестнице. Умереть боялась – не умею сказать, до чего.
Но – почему?
Вездесущий вопрос.
Пришлось уезжать. Разве не знаешь? У нас было так мало времени друг для друга. Сколько дней, часов, минут – ты когда-нибудь подсчитывал?
Где найти тебя? Ждать? Это страшно. Так страшно было – очутиться вдруг одному... Помнишь ли ты Чепека?
Помню. Я тогда очень обидела его. Что он поделывает?
Ничего, особенного. Возится с пластмассой, ковыляет по мастерской, кашляет. От него-то я знаю все, что тут разыгралось, и знаю, кого я должен убить своими руками. Добрый старик мучился от мысли, что во всем виноват сам, оттого что не сумел тебя здесь удержать. Все молчало. Все люди вокруг меня. Отводили глаза, проходили на цыпочках мимо со взглядом, полным жалкого сострадания. Говорите же! Что о ней знаете? Что с ней сталось? Трусы! Боитесь, потому что она носит желтую звезду? И вот все же: раз как-то остановил меня на лестнице один человек из нашего дома, сжал мне локоть, кивнул головой, показывая наверх. И я понял, о ком речь, и сторожу его. Непостижимо, что он еще дышит. Ничего, не убежит. Теперь не долго ждать, их фронт рушится, я не успеваю переставлять флажки на карте Восточной Европы. Скорее, скорее, бога ради! Я понял уже, что он не один виноват, он всего лишь жалкое порождение чего-то более страшного, уничтожить его – еще ничего не решить, но столько во мне хорошей, великолепной ненависти, и я вовсе не стыжусь ее. Где найти тебя? Нет ведь крыльев у человека, он сделан из мяса и костей и занимает пространство, иногда слишком большое...
Слышишь ли ты меня, еще? Почему молчишь?
Часы на стене бьют металлическим звоном, громко хлопнула входная дверь.
Улицы, улицы, рдеющая точка сигареты проклевывает тьму, истекает.
Павел застал отца за столом. Теперь он просиживает так вечера напролет, сложив руки на пожелтевшей клеенке, и едва поворачивает голову, заслышав стук двери.
– Ты ел?
– Нет.
Торопливое тиканье будильника на комоде усиливает чувство сиротства. Павел сел напротив отца, без аппетита стал есть постный гуляш, только бы успокоить желудок. Видно, сжалился кто-то из соседок. После похорон несколько дней пробыла тут тетя Ружа, убрала все, пришила пуговицы, наварила еды впрок и уехала со слезами к своим курам и козам.
Первые дни после смерти матери оба бродили по квартире как слепые и молчали. Поддерживали педантичный порядок – подметали пол, заводили будильник, мыли посуду, поливали пальму у окна в спальне, заботливо клали вещи на места, определенные для них. Куда ставить сахарницу? Не помнишь, где она держала иголки? Быть может, им казалась, что этот непоказной пиетет помогает им выполнить некое невысказанное завещание, что, сохраняя установленный ею порядок, дни дольше смогут удержать ее в этих стенах.
Портной перестал читать, не включал радио, не разводил огня в плите. Все впадало в неподвижность: и вещи и они. Посмотри: отец встал от стола, побрел в спальню, к окну, опустил шторы затемнения, зажег лампочку; постоял у супружеской кровати, застланной еще ее руками, потом, не веря, вернулся на свое место за кухонным столом. Горе его немо и бесслезно. Спит он теперь на кушетке, лицом к стене, наверное, пустое место на правой половине кровати наводит на него ужас. И будет он здесь спать до тех пор, пока люди не закроют ему глаза и не снесут следом за ней. Смерть еще не выветрилась, оба чувствуют ее ледяной закон. Кричи, вой диким зверем, тряси самого близкого тебе человека, пади перед ним на колени – не дозовешься!
Десятки мучительных подробностей отпечатываются в сознании с ненужной четкостью: кладбищенская часовня, венки, ленты, гроб и в нем остывшее тело, из которого ты некогда появился на свет; рядом сдавленные рыдания отца, пламя свечей дрожит в струях сладковатого воздуха, где-то сумрачно гудит орган, и лица, знакомые по дому, по улице, по лавочкам, и никто тебе не улыбнется, не моргнет глазом, на всех на них страх и любопытство; ты стал вдруг главным персонажем заигранной трагедии, и все вокруг немного нереально и грустно-традиционно – поношенная помпезность в черном с серебром, тягостная организованность, с какой человека выдворяют из царства живых... Когда выносили гроб, заревели сирены, похоронная процессия застряла в часовне, все стеснились вокруг гроба, а на них напирали провожающие другого покойника, погребальные служащие – черные птицы – уже поднимали на подставку другой гроб с другими венками, ставили перед ним дощечку с другим именем – и все начиналось сызнова, слезы, всхлипы, теснота и нафталинный запах воскресной одежды. Когда это кончится? Сирены провыли отбой, жизнь за кладбищенской стеной возобновилась, по дорожке между могилами потянулась поредевшая процессия.
Павел шел за гробом рядом с отцом и с удивлением видел, что на бедных могилках уже вылезла реденькая, как щетинка, трава. Шла весна тысяча девятьсот сорок четвертого года, шла война, а тут глинистая земля разверзлась узкой щелью, кто-то с омерзительной многоопытностью выжал слезы из глаз, потом хор певчих прогнусавил «Ближе к тебе, господи наш». Под открытым небом пение звучит так жалко, так неуместно, голоса испуганно жмутся друг к другу, и нет им отклика – хватит, хватит! Мускулистые руки завозились с веревками, гроб гулко стукнулся о стенки – ради бога, осторожнее! Но нет, это только добрый старый обычай, могильщикам некогда; потом леденящие кровь частые удары комьев земли о крышку гроба, как-то топорно проходят люди мимо могилы, начищенные башмаки хлюпают по размякшей глине, в голых ветвях свистит ветер, и грохочет вдали город; кто-то смочил тебе щеку своими слезами, кто-то пожал руку, растроганно бормоча что-то, и вот все кончилось, люди вздыхают с облегчением, торопятся в тепло. Отец и Павел одни возвращаются на трамвае, домой и не могут постичь, что нет с ними ее, что оставили ее в этой сырой, вязкой земле – эти морщинистые руки, мягкую родинку под мочкой уха, пучок поседевших волос...
Павел еще раз забежал в свою каморку, даже не зажег огня. В кармане брюк нашел окурок, раскурил, жадно затянулся, до того жадно, что закашлялся. Нагнувшись, пошарил под кушеткой, вытащил оттуда основательно запечатанный сверток с вощеной бумагой, обвязанный бечевкой. Еще раз ощупал его.
Выйдя на улицу, сунул руки в карманы, чтоб сверток не выпал из-под плаща. Приказ ясен, как слово божие, задача до смешного легкая. Сначала он даже почувствовал разочарование, но запретил себе проявить его хотя бы движением вен. Тем более что Прокоп не терпит отговорок, излишних расспросов и любопытства. Абсолютная дисциплина – вот закон конспираторов. Или подчинись ей, или ступай себе подобру-поздорову. Павел сидел перед Прокопом с благоговейной сосредоточенностью – это было в пыльном чулане позади лавчонки староместского антиквара, от волнения у него спирало дыхание. Прокоп, нахмурив брови, изучал лицо Павла, как бы взвешивая, способен ли тот выполнить задание, и вид у него был необыкновенно серьезный. Выглядел он решительно и внушал уважение. Он даже опустил штору и предусмотрительно заглянул в клозет, чтоб убедиться, что они одни. К делу! Он заговорил повелительно-отрывистыми фразами, однако не сказал ничего конкретного, видимо, задание Павла являло собой незначительную деталь общей операции центральной группы, с которой связан один Прокоп. Но прежде чем передать сверток, Прокоп заставил Павла слово в слово повторить инструкцию. Для тренированной памяти это были детские игрушки: номер трамвая, конечная остановка, время, часы поставить по радиосигналу. Ясно? Дальше! Двести пятьдесят метров в направлении движения трамвая, потом направо по улице, в конце которой начинаются стена и аллея тополей. Остановиться у двадцатого тополя, ждать. Связной придет с противоположной стороны и попросит огня закурить. Ответ: «К сожалению, я некурящий». После этого пароль: «Смерть бежит петушиного пения!» Отзыв: «Утренняя звезда двадцать восемь». Связной пойдет в пяти шагах впереди и отведет к месту передачи пакета. Не оглядываться по сторонам, дорогу забыть! Материал передать человеку, возможно, женщине, который представится под именем Оноре. Как поступать, если встретится что-нибудь непредвиденное? Пакет уничтожить! Ни в коем случае, даже ценой жизни, не отдавать его в чужие руки. Ясно? Ясно. Порядок! Мужественное рукопожатие, пристальный взгляд, глаза в глаза – будто шел Павел на штурм, а не на конечную остановку восемнадцатого трамвая. Шепотом – боевое приветствие: «Смерть нацистским оккупантам! Правда победит! И – ни пуха ни пера, брат!»
Павел соскочил с трамвая, двинулся в сырую тьму.
Вот это место!
Нет, ошибки быть не могло: правда, стена, о которой совершенно ясно говорилось в инструкции, оказалась кладбищенской, а аллея – не тополиной, а каштановой. А неподалеку мигал в темноте огонек в проходной будке казармы, занятой частями СС; за спиной то и дело громыхали военные машины, по тротуару мелькали фигуры, затянутые в мундиры с пресловутыми знаками молний на рукаве. Но ничего. Не важно!
Ждать! Павлу казалось, что от ожидания нервы обнажаются, становятся струнами, на которых волнение играет довольно жесткими щипками. Шаги, шаги... Подкованные сапоги все ближе, ближе, их стук бьет по вискам; когда они совсем приближались, Павел теснее прижимал к себе пакет и силой воли заставлял тело сохранять спокойствие, хотя в ногах было бегство. Бежать сломя голову... Нет!
Успокоив прерывистое дыхание, расслышал между порывами ветра мужские голоса – под душещипательный визг гармоники орали песню эсэсовцы. Холод вползал под одежду. Не может быть, чтоб на него уже не обратили внимания.
Ветер заскулил в вершинах каштанов, вытряхнул дождик из туч, не сильный, но мелкий, упорный, темнота наполнилась тревожными звуками и шорохами, усиленными во сто крат настороженным слухом: железо лязгнуло за стеной, далеко где-то пискнул свисток и – шаги. Десятки, сотни шагов. Подходили, уходили...
Протащился мимо сгорбленный, тепло укутанный прохожий, а Павел все торчал на месте, стучал зубами. В отчаянии, в сомнениях. Время текло, и он чуть не плакал.
Что могло случиться? Два, три часа – скоро полночь! Он еще раз заставил память повторить все по порядку, вернулся бегом к конечной остановке и еще раз отсчитал метры, деревья – нет! Правильно! А если все же?..
Нет! Вот он! Должен быть он! Наконец-то! Павел пошел навстречу, остановился в двух шагах от смутной тени, напряженно ожидая, когда же тот попросит огня. Ничего! В конце концов он сам шепотом, умоляющим тоном, пробормотал пароль:
– Смерть бежит...
Прозвучало это как бред несчастного, только что перелезшего ограду сумасшедшего дома...
– Вам что? – В сердитом вопросе был испуг. – Что угодно? Павел оторопело замолчал, отшатнулся, испытав странный стыд: в голосе, шедшем из темноты, он уловил намек на гнусное подозрение.
– Рехнулся, что ли? – Тень прохожего далеко обошла Павла – из осторожности, – и звук его шагов растаял в шелесте дождя.
Мужайся! Вон кто-то идет, это уж наверняка он. Нет. Шаги – равнодушные, поспешные, потом он спугнул запоздалую парочку, пьяница, шатаясь, проковылял мимо, трамвайщик с сумкой, и все. Пусто. Павел каменел, прижавшись спиной к корявому стволу каштана, тупел от безвыходности положения.
Когда стрелка на светящемся циферблате приблизилась к двенадцати, случай сыграл с ним одну из своих шуток, до которых никогда не додуматься человеку. Сначала Павел услышал шаги, уверенные, по-военному четкие, подковки звякали о плиты тротуара; потом из темноты вынырнула тучная фигура в мундире унтер-офицера СС; фигура росла, вспухала перед ним, черная на более светлом фоне, и вдруг замедлила шаг, сунула руку в карман. От мозга по телу помчались приказы, смятенные, противоречивые: беги, уничтожь пакет, скорей... нет, ни с места!
Эсэсовец направился прямо к нему, в пальцах у него что-то белело.
– Энтшульдигнзи... Хамзи фойр? [6]6
Простите... Нет ли у вас огня? (нем., искаж.).
[Закрыть] – отрывисто пролаял он на невообразимом наречии, и мозг Павла, парализованный испугом, отказал.
– Was?
Он выпрямился, покорный судьбе, не вынимая, однако, рук из карманов.
– Фойр... Ферштензи? Фойр! [7]7
Огонь... Понимаете? Огонь! (нем., искаж.).
[Закрыть] – громко объяснил эсэсовский унтер, поводя сигаретой у Павла под носом.
Когда Павел сообразил, в чем дело, ошеломление его ничуть не уменьшилось, скорее наоборот: возможно ли, чтоб... да нет, чепуха, быть не может! проносилось у него в голове, между тем как эсэсовец общепонятными жестами старался пояснить ему, как дурачку, что ему нужно. «Фойр!»
Павел прижал сверток к себе и, сделав невероятное усилие, вытолкнул из стиснутого горла:
– Nein... ich rauche nicht.. [8]8
Нет... я не курю... (нем.).
[Закрыть]
Тишина, потом: