Текст книги "Хромой Орфей"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
Мы с Бланкой сидим рядышком в купе, вагон трясет, под ногами не в лад постукивают на стыках колеса, однообразный ритм усыпляет, все тут так же, как всегда, и все же не так: справа греет меня ее бок, и я не смею пошевелиться, хотя тело у меня затекло. В мышином сумраке купе могу насытиться ее лицом; сон возвращает ей детскость, спит она, чуть приоткрыв рот, доверчиво положив голову мне на плечо. Я осторожно натягиваю на нее полу потрепанного плаща, но малейшее движение – и она открывает удивленные глаза. Добрый день!
– Ах, я спала, как сосунок, – зевает она в ладонь. – Что такое сосунок? Наверно, все плечо вам отдавила? Я эгоистка – взяли бы да и спихнули! Где мы?
– Кирпичный завод только, – шепотом докладываю я. – А вам холодно, правда? У меня в термосе немножко чаю из шиповника...
– Н-н-нет, – дрожа, говорит она и растирает лицо ладонями. – Вы замечательно греете. О чем это мы...
– Вы заснули и так мне и не ответили...
– Ах да, – смеется она из-под плаща, – девяносто седьмой вопрос?
– Девяносто пятый, – поправляю я с невозмутимой аккуратностью. – Вы уже поняли, что встретили самого любопытного человека, когда-либо попиравшего землю.
Она, нахмурившись, фыркает:
– Лучше бы вы читали!
– А если это одно и то же? – бездумно бросаю я, но натыкаюсь на ее вопросительный взгляд. – Ну да, что, если люди читают именно потому, что им любопытно посплетничать о том, как живут другие? А может, им ужасно скучно от самих себя.
– Нет, – решительно возражает она. – Не все такие. Лучшим из людей сегодня не до того.
Это как бы легкая пощечина. Не понимаю, зачем я вновь и вновь стараюсь блеснуть перед ней.
– Вы обиделись?
– На что?
Она уходит в молчание, а мне вдруг делается неловко за дурацкие вопросы, с помощью которых я пытаюсь проникнуть к ней в душу, которыми, я засыпаю ее с назойливостью мухи, хотя явственно чувствую – это все равно что тыкать пальцем в небо; она устало отражает мои попытки, ускользает. Откуда у меня это ощущение незрелости рядом с ней, ощущение молокососа рядом со взрослой женщиной? Ведь говорит и смеется она легко и беспечно!
– Что поделывает «Кашпар»? – вдруг спрашивает она. – Все еще на сто третьей странице?
Я неохотно пожимаю плечами:
– Он меня больше не занимает.
–Жаль, я эту книжку люблю. А что вас теперь занимает?
Я робко щурюсь:
– Сказать правду?
– Правдой вы ничего не испортите. Но не говорите, что только я!
Я вздыхаю:
– Может, вам надоело, да что попишешь? Это так. Что вы собираетесь делать после?
– Будто это от меня зависит! Буду по-прежнему стоять у стапеля с лампой в руке...
– Да не сегодня. А когда все кончится.
Какие-то мысли изменили ее лицо, полные губы с сомнением сомкнулись.
– Что будет тогда? Вы знаете? Может быть, реки потекут вспять, а люди ошалеют, и все побегут куда-то наперегонки и будут с ума сходить от сознания, что можно делать все, что хочется: хочешь – радуйся, хочешь – забудь... И я хочу быть с ними. Может, они захотят сделать что-нибудь замечательное – как вы думаете? Построить что-нибудь огромное, ну, башню, а в школах, может быть, введут уроки смеха... Или возьмут и остановят солнце на небе и запретят печаль, и мрак, и тучи... В общем, не умею я себе все это представить...
Уж не смеется ли она над тобой? Нет, говорит шепотом, сощурив глаза, как человек, вглядывающийся в даль; мысленно я отдаю должное ловкости, с какой она увернулась от прямого ответа, и только молчу с некоторой горечью. Возвращаюсь я к этой теме, уже когда мы идем с ней по деревянному мосту над путями; шаги, голоса, лестница, ведущая к задним воротам завода. «Станьте в очередь!» шумит кто-то, словно тут не карточки отбивают, а продают лук. Цинк! – щелкнули контрольные часы – и вот мы снова в неволе...
– Я тоже не представляю... – Это я говорю уже, когда мы торопливо шагаем по тротуару мимо хмурых стен, выкрашенных серо-зеленой краской. – А вы можете еще вспомнить, как было до войны? Дуреешь до того, что вот все это уже кажется нормальным состоянием. Фашиги – сволочи и убийцы, нынче каждый ребенок знает, что они провалились по всем статьям. Но что будет после? Плутократы с жевательными резинками, та демократия, о которой проповедуют из Лондона, или Сталин с красными комиссарами? Конечно, газетные утки – жратва неважная, но если мы из теперешней заварухи выйдем целые и невредимые – придется ведь жить в этом... Значит, надо понять это, найти, где же правда. Кому охота клевать на пустую приманку...
Бланка слушает молча, шагает рядом, опустив голову, дрожит от утреннего холода. Что это я несу? – вдруг приходит мне на ум, ужасно хочется спать, голова гудит, портфель у меня под мышкой будто набит свинцом и ртутью. Из проулка между зданиями набрасывается на нас сквозняк, швыряет нам пыль в глаза.
– Сегодня каждый представляет себе будущее по-своему. Вроде сочельника, когда всем подарки дарят... Но, видимо, желание тут – отец мысли. Для Милана смысл будущего – в коммунизме, для Пепека – в магазине с автоматической кассой и крутобедрыми продавщицами. Павел, наверно, собирается навести в мире порядок с помощью логарифмической линейки, а Бацилла займет место папочки в процветающей адвокатской конторе. Только влезем ли мы в это будущее со всеми нашими пристрастиями...
– А вы? – прерывает она мои рассуждения с улыбкой, которая мне непонятна.
– Не знаю. Я пока только спрашиваю. Это плохо?
– Нет. Если только, конечно, не останавливаться на спрашивании.
Две недели, а я все еще не знаю о ней ничего, или почти ничего; представление о ней неуловимо меняется у меня с каждой встречей, причем оно скорее расплывается, делается неясным, вместо того чтоб вычерчиваться определеннее. И все же мне кажется – мы с каждым днем становимся ближе друг другу, только по-другому, гораздо проще. В перерыве, например, сидим рядом на ящике с песком, жуем хлеб – и в такие минуты, без слов, без моих вопросов, все как бы делается яснее. Даже сама она.
Можно сказать, она у меня на глазах днем и ночью. Стоит высунуть голову из-за стапеля, и я вижу ее в проходе между скелетами крыльев. Склоняется над переносной лампой, желтоватое пятно света ползает по ней, от груди до лба. Она тут, говорю я себе с добрым удивлением, неужели это мне не чудится? Всего в нескольких шагах, и сторожит ее цербер с жабьей мордой. Она всегда чувствует мой взгляд – выпрямляется, оборачивается, посылает мне беглую улыбку, теплом растворяющуюся во мне. Сколько раз за смену мы соприкасаемся взглядами? В этих молниеносных касаниях есть что-то восхитительно сближающее. «Я о тебе думаю! говорит она мне глазами. – Я рада, что ты близко». Постучу пальцем по ручным часам, она надвинет платочек на лоб, кивнет. Как будет гудок на перерыв... Сколько сейчас? Только три...
Треск над головой, оглушительный удар металла о металл возвращают меня на землю: пневматический молоток Мелихара ударил впустую, и Мелихар таращится на меня. Вообще он, кажется, все заметил, его запавшие глаза щурятся на меня с добродушной снисходительностью взрослых. Ну и пусть! Она – и я! Это звучит прекрасно и неправдоподобно. Не сомневаюсь, ребята тоже уже что-то разнюхали и сгорают от любопытства; я догадываюсь об этом потому, что теперь в моем присутствии о ней не поминают, словно разом исключили ее из круга грубоватого интереса, с каким тут оценивают каждую смазливую девчонку. Вероятно, между порядочными мужчинами, даже теми, кто любит похвастать амурными успехами, существует некий неписаный договор, налагающий обязанность быть особенно деликатным и тактичным, как только они сталкиваются с подлинным чувством. Когда Пепек попытался выудить у меня подробности о Маркизе, мне даже не пришлось рта раскрыть: Пишкот, да и все ребята сейчас же одернули его, да так, что Пепек не успел и выговорить вопрос, не то что разукрасить его своими, излюбленными словечками. «Ладно, ладно, подумаешь!» – не понял он, в чем дело, и обиженно сплюнул. Никто словом не касается нашего с ней сближения, только Павел несколько дней назад, когда мы смылись вместе с ним и топали к конечной остановке под расцветшим весенним небом, ошарашил меня нежданным вопросом:
– Ты ее любишь?
Я тотчас понял, кого он имеет в виду, но ответил не сразу и столь же скупо:
– Наверно.
Вопрос и ответ бесследно расплылись во тьме.
– Эта не настоящее, – недовольным тоном сказал потом Павел, как бы подводя итог долгим размышлениям.
– Почем ты знаешь?
Он откашлялся, ответил сипло:
– Так... Было бы настоящее – ты бы знал твердо.
Я возразил с сомнением:
– Ну, не всегда ведь все так просто...
В нем, казалось, ворочается множество слое, и он перебирал их так долго, что возникло молчание.
– А почему ты спросил? – через некоторое время заговорил я.
– Да так просто... Хотел сказать тебе, если это то... тогда держись за него крепко, не растрать... Это самое большое богатство.
Он нашарил в складках кармана окурок, чиркнул спичкой, поднес к губам огонек между ладоней, сложенных лодочкой. Я не удержался от вопроса:
– Это ты знаешь по собственному опыту?
Я смотрел в его лицо, осветившееся на секунду неверным огоньком спички; лицо было неподвижно. Из темноты, которая тотчас снова окутала его, донесся еле слышный ответ:
– Ага.
Больше мы не говорили. Откровенность Павла была скупа на слова, но в его будничном «ага» было так много значения, что это исключала простое любопытство. Молчи! Я решил ждать, пока он сам заговорит. А он круто переменил тему:
– Завтра я принесу тебе этого Джинса, – сказал он, подняв глаза к мерцающим звездам. – Популярное чтение, но кое-что можно узнать...
Гм, ладно! Если и есть что-то общее у большинства тотальников, так это страшная, неутолимая жажда знаний. Такое чувство, будто все, чем тебя напихали в гимназии, безнадежно теперь ускользает и годы бегут безвозвратно... «Господи, – мысленно слышу я Леоша, – я мог бы уже работать по специальности!» Каждый из нас много уже успел бы сделать, и каждый ощущает в себе эти бреши и провалы в знаниях. Мы забываем... Но хуже то, что никак не утолишь эту жажду, как ни глотай всевозможные книги, какие случай сунет тебе в руки; знаешь, что ничего не знаешь, а то, что знаешь, до смешного незначительно и лишено всякой системы. Как-то заглянул я к Пишкоту через плечо. Комедия! Читал он какую-то затрепанную брошюрку об оккультных тайнах. «Зачем это тебе?» – Пишкот захлопнул книжицу, поспешно сунул в сумку. «Да так... интересно узнать. А вдруг в этом что-то есть?»
Милан молчит и, кажется, старается избегать меня – мы обмениваемся общепринятыми словами, только когда это необходимо. Сам он больше не подходит ко мне, не утаскивает в какой-нибудь уголок, чтоб сцепиться в яростном споре. Не могу утверждать, чтобы так уж мне не хватало его разговоров, совсем другие вещи сейчас интересуют меня гораздо больше, чем классовая борьба и авангардизм в живописи, вот в чем дело!
Она – и я! Звучит прекрасно и до отчаяния недосказанно.
Мы сидим на перевернутом ящике под металлическими жабрами отопления, жуем сырой хлеб с повидлом; от него жжет небо. Я предлагаю Бланке желудевой бурды из термоса, она отпивает без жеманства, причмокивает губами, хвалит:
– По крайней мере горячее и сладкое...
Мы бродим по неуютному двору между корпусами; грязь и пыль, обрезки дюраля, ржавые рельсы, сгнившие доски, тяжелый смрад из сушилок, множество пробегающих в разные стороны людей. Ветер старается сбить нас с ног, мы молчим или разговариваем о самом разном.
– Вы читали переводы Чапека из новой французской поэзии?
Бланка кивает головой и начинает читать:
– «С небосклона лениво, лентяй, проливается проливень, падает на воду, падает в воду вода...»
Прикрыв веки. Бланка играет словами, смакует их звук, их окраску, а я сейчас же отвечаю. Вы знаете это? Вы это читали? «Озарения» Рембо, Верлен, «Золотая любовь» Корбьера, и Галас, и Гора – на грязном дворе, под крыльями истребителей, в проулках, где тянет сквозняк, на кучах светящихся шпон, они звучат здесь непривычно, эти слова из другого мира, маленькие оргии красоты, на которых мы торжествуем и признаемся в постоянных и мимолетных привязанностях; а вокруг нас – грубость, и брань, и вонь, а в нас – усталость от постоянного недосыпания.
С немым восхищением слышу, как она дорисовывает для себя книжных героев.
– Нет, а мне совсем не жалко мадам Бовари, – с жаром убеждает меня Бланка, – она иного и не заслуживает!
А что мне до этой Бовари? – думаю я. – Я хочу знать и понимать тебя! Впрочем, категоричность ее суждений немного сбивает меня с толку и потому вызывает протест. Как может она быть такой уверенной? Бланка будто сделана из цельного куска, и в этом, по-моему, она полная противоположность мне. Просто она существует – я же сам себе иной раз кажусь нереальным. И я совсем не знаю себя. Тем лучше! Но я слежу за тем, чтоб не ставить дурацких вопросительных знаков в конце моих фраз, и так мы разговариваем обо всем, а о себе говорить избегаем, и если порой все же коснемся чего-то более личного, то это лишь мелкие зонды в сыпучую почву.
– Кем вы хотите быть, когда все кончится?
Она не шевельнулась, только губы чуть-чуть приоткрылись.
– Я скажу вам, хотя и рискую, что вы про себя посмеетесь. Я хочу играть в театре.
Но я вовсе не стал смеяться и нисколько не был удивлен.
– Что же тут смешного?
– Ничего. Теперь всем хочется чего-нибудь в этом роде. А вам, разве не хочется? Спорить могу, теперь всюду полно будущих деятелей искусства. Стихи пишут наперебой – ну, это как-то подходит к ситуации. Но кто же будет делать столы или печь булки?
Я промолчал, ее трезвость остудила меня. Бланка откинула голову, прислонилась к грубой стене и опять закрыла глаза.
– Вы, наверно, думаете, что я ужасно трезвая и педантичная, правда? Но я вовсе не такая. Просто мне ничего другого не остается.
– Это из-за вашего... – с хитрой деликатностью предположил я.
– Не только из-за него, – с оттенком усталости тихо возразила она. – Не спрашивайте почему. Все это слишком... – Но тут же она слабо улыбнулась, стряхивая что-то с себя. – А вообще-то... Мне хватает сценической площадки между моей тахтой и окном. У меня замечательное зеркало. Посмотрели бы вы, какая я гениальная, Сара Бернар в подметки мне не годится, я плачу, смеюсь, вместе с Джульеттой выпиваю яд, и публика от восторга падает в обморок. Вы еще не слышали таких оваций. А теперь я начала репетировать Антигону – страшно тяжело. Безумие Манон – пройденный этап. Вам очень весело? – вырвала она меня из задумчивости. -Посмейте только жалеть меня!
– И не подумаю. – Я с наигранной нечаянностью положил ладонь ей на руку; она не отняла руки, но и не отозвалась на прикосновение. Мне, почудилось, что в этой озябшей, огрубевшей от заклепок ладошке нет жизни. – Но хотел бы я стать единственным зрителем...
– Ни за что. Я умру от стыда.
– Гм... А вы могли бы себе представить, что не будете играть?
Она разом открыла глаза, отвела со лба волосы.
– Конечно, не могу. Ну и что же? Я и другие вещи не могу себе представить, куда более важные.
Не знаю, может, ей уже кажется подозрительным, что она натыкается на меня всюду, куда бы ни пошла. Я стал необыкновенно изобретательным – с ворчливого согласия Мелихара, который тем самым все чаще обрекается на бездеятельное ожидание. Вероятно, я злоупотребляю его терпением.
На прошлой неделе возвращалась она ночью из амбулатории и, столкнувшись со мной в темноте у входа в фюзеляжный цех, ойкнула от испуга. Я поскорее заговорил, чтоб она узнала меня, успокоилась.
На руке ее что-то белело.
– А вы, часом, не вездесущи? – спросила она.
– Нет. К сожалению... Стою вот тут, зубами клацаю. Что с вами?
Моя заботливость, наверно, тронула ее, она улыбнулась, показала забинтованный палец.
– Мне даже не дали освобождения... Прищемила клещами палец. На профессиональном жаргоне это, кажется, называется «раздавить клопа», да? А вдруг я от этого умру...
– Ох, не надо! – почти умоляюще воскликнул я.
Она стояла передо мной и казалась мне очень маленькой и беззащитной, сдавленной со всех сторон ночью – просто силуэт на черном занавесе, с более светлыми пятнами лица и забинтованного пальца; в складках платья она принесла из амбулатории слабый запах карболки. Ох! Помню, эти несколько напряженных секунд я отчаянно боролся с желанием коснуться ее, взять ее за плечи, прижать к себе, но кто-то хрипло закашлял поблизости, и все пропало.
Я опустил руки и дал ей пройти.
Она не двигалась; подняла на меня глаза.
– Вы хороший, правда? – услышал я ее, будто была она далеко-далеко.
– Нет... не думаю. Да, верно, и не хочу быть хорошим.
– Ну, пошли, – вздрогнув от холода, сказала она. – Еще насморк схватите, а я буду виновата.
Все эти мимолетные встречи кончаются столь внезапно, и все мои хитроумно-осторожные попытки встретиться с ней где-нибудь в другом месте, не в этом унылом муравейнике, где мы рта не могли раскрыть, чтоб нам не помешали, теряются в смущенной пустоте. «Вы видели «Лилиофе»?» – «Да». – «А «Пиранделло»7» – «Тоже. Замечательный спектакль...» – «Гм... А по вечерам вам не бывает грустно?» – «Иногда да, но... у меня много работы». – «А что же вы делаете?» – «Читаю, занимаюсь, стираю себе кое-что, не успеваю штопать чулки обычные скучные дела». – «Гм...» И слова, так заботливо подготовленные, замирают у меня на губах. Отчего? Я уже знаю даже этот обыкновенный дом на узкой Виноградской улице и мансардное окно, слепое от затемнения – одно, второе – третье справа; не бывает, чтоб я прошел мимо, не подняв к нему глаз. Тогда в голове роятся вопросы. Ты дома? Спишь? Кто ты сейчас – Джульетта, Антигона или... – испуганно вздрагивает что-то во мне – или кто-то сидит у тебя сейчас, гладит по голове, целует светлый веер волосиков меж бровей... Нет, нет! Однако почему же нет? Стараюсь понять, неужели мужская ревность всегда так неотвязно-телесна – не абстрактная идея ревности, но кожа, руки, вздохи... довольно! Право на ревность должна дать тебе она сама. Дурень! Она не должна узнать, что ты подстерегал ее на безмолвной лестнице, торчал с поднятым воротником у ее дверей, долгими часами дрожал под дождем и ветром у фонаря на углу. Ожидание всегда пропитано тоской, а вдвойне – для того, кто уходит с ворохом сомнений. Была она дома или нет? И неужели все всегда будет так до отчаяния повторяться? Трамвай доползает до Музея, скрипят тормоза на остановке, она с рассеянной поспешностью подает тебе руку и выходит. До чего бессмысленно тянется день за днем, ничего не меняется, ничего не происходит...
И вот однажды случилось. Кажется. Не знаю. Это было вчера, в ночную смену. У меня дрожит рука, когда я пытаюсь коснуться словами той минуты. Какое бессилие: уловить неуловимое! Да что улавливать! Тишину, шипение калориферов, благоуханную тьму, предчувствие чего-то надвигающегося, страх и трепетное дуновение надежды и бог весть что еще – я лежу рядом с ней, ощущаю ее всем телом, тепло ее кожи, ее дыхание. Мне уже знаком ее милый запах, только я не умею назвать его; когда она спит, она всегда как-то ближе мне, роднее. Я каменею от усилия не шевелиться, уже не чувствую правое плечо, на котором покоится ее голова...
– Который час?
Смотрю на фосфоресцирующий циферблат:
– Три... Спите еще.
После полуночи цех – как покинутое поле боя, по которому бесцельно слоняются остатки разгромленной армии: лица, бледные от усталости, облитые ядовитым светом; холодно; порой где-нибудь взревет пневматический молоток; рабочие собрались кучками – судачат, спекулируют сигаретами, зевают, зябко дрожат от желания спать. Полным ходом идет подпольное производство, программа пестра: электроплитки, детские коляски, детские игрушки – бабочки на колесах, махающие крыльями при движении, и все – из ворованного дюраля. Мелихар даже сварганил аппарат для домашней перегонки спирта. Мастера на все закрывают глаза, а веркшуцы храпят в караулке, разинув рты, похожие на чудовищных рыб; почти, исключена опасность, чтобы кто-нибудь из ревнителей порядка пустился в обход. Всюду натыкаешься на спящих: в гардеробах, в фюзеляжах будущих истребителей, под верстаками, во всех пустых ящиках, в клозетах для служащих; люди спят сидя, свернувшись в клубок, опустив голову на колени, это не сон, это беспокойное и неглубокое забытье, а время плетется обезножевшим псом...
Сталкиваюсь с Бланкой в темном коридоре возле конторы. Она пытается улыбнуться – хотя бы одними глазами.
– Что с вами?
Она, не останавливаясь, зевает:
– Ничего. А что?
– Ваш вид мне не нравится.
Вздохнула:
– И что вы все за мной следите? – Но сейчас же, будто раскаиваясь в излишней резкости, остановилась, объяснила: – Есть хочу! И мне ужасно холодно. А спать хочется – хоть реви! И потом сегодня я... нездорова. Простыла, наверное, и теперь болит. Ах, вам, мужчинам, не понять!
Ее откровенность растопила что-то во мне. Я нашарил в своем портфеле огрызок засохшего пряника, и она, не колеблясь, сжевала его с аппетитом белки, и крошки смахнула с губ.
Я подметил, что в последнее время часа в два ночи Жаба исчезает из своего логова; может быть, и он ходит куда-то дрыхнуть... Попытаться? Малярка, соседний с нашим цех, это чрево, набитое темнотой и ацетоновой вонью, скупо освещенное одной красной лампочкой, ночью пустует. Шаги отдаются здесь как в безлюдном храме. Сюда можно незаметно проскользнуть через дверку из нашего цеха. На плоской цементной крыше будки мастера, в непосредственной близости от остывающих труб отопления, я устроил себе удобное ложе: натаскал мешков, которые Леош украл для меня на складе, и на этих мешках блаженно проспал уже немало ночных часов; там никто не мог меня найти.
Бланка сначала заколебалась, потом кивнула. Я незаметно подал ей знак от дверей. Давай, на цыпочках! А вот и железная лесенка, двенадцать ступенек. Я полез первым. В темноте нащупал ее озябшую руку, подтянул к себе на плоскую крышу. Третий здесь не поместился бы. Я слышал, как она взволнованно дышит; перевалилась на мешки рядом со мной, руками ощупала темноту вокруг себя, коснулась случайно моих губ, быстро отдернула руку. Глаза стали привыкать к мраку-лампочка внизу давала красноватый отсвет,-и я уже мог разглядеть очертания лица и плеч Бланки. В меня проникло легкое волнение. Бланка свернулась клубочком, подтянула колени к животу. Наверно, ей больно... Мне хотелось ее погладить, но я подавил искушение. Трубы за нашими головами дышали теплом.
– Хватает ли мешков в раю? – шепнула она совсем близко, на ухо. – А может, там провели уже центральное отопление...
– Пожалуй, там не так воняет ацетоном. Ну, как вам?
– Чудесно... Когда я была маленькая, всегда влезала в кровать к отцу погреться... А вы?
– Я – нет, – отстраняюще ответил я.
Стащил с себя свитер, подложил ей под голову. Она зарылась в него лицом, зевнула.
– Ну вот, а Жаба пусть хоть с ног сбивается! Ах, как греет свитер... И пахнет вами.
– Скорее потом. Или заводом, поездом, а не то – столовской луковой похлебкой. Попробуйте уснуть.
– А вы?
– Я усну даже стоя. Если кто пройдет внизу – ни гугу!
Она беззвучно улыбнулась, прошептала уже наполовину во сне:
– А вдруг я не усну без сказки? Ну, хоть одну, коротенькую...
Сон сразу сдул слова с ее губ – и наступило непередаваемое: растроганный, в трепете, как бы не помешать ей, лежал я рядом на самом краю, сторожил ее дыхание; я чувствовал ее каждым нервом. То и дело проваливаясь в короткий зверино чуткий сон, я не переставал воспринимать окружающий мир; вдали шумел наш цех, в остывающих трубах что-то странно щелкало – вероятно, есть свой голос и у тепла. И шаги: они приближались, удалялись, кружили – нет, я знал, это галлюцинирует напряженный слух. Что будет, если нас накроют? Тягостная привычка представлять себе все как на сцене: караулка, лампа, стол, рожи – и сонная харя Каутце, он говорит с удовольствием: «Ишь, голубочки, нашли себе гнездышко, гут...» Грубые взгляды нагло ощупывают Бланку: «Хороша кобылка! Что будем делать, золотце? Тут попахивает тюрьмой, там у вас отобьют охоту... У нас военный завод, а не бардачок для таких куропаточек!» Хватит! Стискиваю зубы: нет, ничего, тишина, и в ней торопливый бег моих часов. Но что это?
Ее голос: неразборчивое бормотание. Спорит с кем-то во сне... Потом дернулась резко, а когда я склонился над ней, увидел, что она широко открытыми глазами уставилась в темноту.
– Дурной сон приснился?
Она не ответила, но я мог поклясться, что расслышал тихое рыдание. Не знаю, что в этот миг побудило меня обнять ее за плечи и изо всей силы прижать к себе. Она и не думала сопротивляться, даже мне показалось – сама испуганно прильнула ко мне.
И тут я действительно услышал шаги! До ужаса реальные! Кто-то не спеша приближался от ворот, выходящих во двор, подковки цокали о цементный пол цеха, отдаваясь гулким эхом.
Я положил ей ладонь на губы – тсс, не шевелитесь! Поднял голову, и от страха у меня сжались внутренности. Высокие голенища сапог – это мог быть только веркшуц. Он явно не торопился, я услышал тихое посвистывание; луч света от его фонаря пронзал темноту, настороженно обегал углы, скользил по серебристым туловищам самолетов, по крыльям – и вдруг вспрыгнул вверх, побежал по трубам над нами.
Я едва успел пригнуть голову.
Страшный миг! Он длился невероятно долго – часы, годы, – а я сжимал Бланку и чувствовал ее лихорадочную дрожь. Да уходи же ты, а то она не выдержит, закричит от страха...
Наконец-то! Веркшуц пошел прочь, слабо скрипнула дверка в фюзеляжный цех, и снова наступила тишина. Я вслушивался в нее; тело блаженно освобождалось от напряжения; я заметил, как из одного фюзеляжа вылезла темная фигура, неслышно побрела вон. Видно, не одни мы устроились спать здесь... Я перевел дух.
– Все в порядке.
Никакого ответа. Она молчала, только мелко тряслась, упав лицом на свитер.
– Пойдем отсюда! – заплакала она. – Вдруг нас найдут... Я не выдержу... Все равно теперь не уснуть...
Как понять это? Как объяснить, что именно теперь, когда напряжение еще не отпустило нас как следует, она стала говорить мне «ты»? Во мне блеснула радость, но сейчас же уступила место иным ощущениям.
– Что с тобой, Бланка? Ничего ведь не случилось...
– Случилось... – зашептала темнота рядом со мной. – Не теперь... Ты ничего не знаешь. Но я так одинока...
– Нет! – Я сдавил эти беззащитные плечи, слегка встряхнул ее, чтоб привести в чувство. – Ты не одинока! Не говори этого, потому что... ведь я с тобой! Ты уже не одна...
Она хотела закрыть мне ладонью рот, я упрямо отклонился.
– Неужели ты так слепа? – говорил я ей близко, в самое лицо. – Но почему? Почему ты борешься? Не понимаю я этого... Разве ты не видишь, я хочу быть с тобой всегда, я бы... Я тоже был одинок, а теперь нашел тебя и не отпущу, не могу... Дай мне договорить, я должен тебе это сказать... Почему мы не встречаемся в другом месте, почему... ты не хочешь?
– Потому, что не хочу любить тебя. Понимаешь теперь? Не хочу! Не хочу!
Это было как внезапный удар, он вышиб из меня остальные слова; я растерянно отпустил ее. Я ничего не понимал. Только ощущал какой-то горьковатый привкус. Нет! Я стиснул зубы и молчал. Бланка, наверное, почувствовала, как больно задели меня ее слова – в темноте коснулась пальцами моих губ,
Я не шевельнулся. Ну что еще? Понял теперь?
– Не могу я, – услышал я ее шепот. – Даже если б хотела, – не могу! Обещай, что перестанешь расспрашивать меня, обещай – я не хочу лгать. Тогда нам пришлось бы расстаться. Нет, не думай, я никого другого не люблю, нет, но ведь война... Ничего я не могу тебе дать. Поверь мне! Потому и не хочу, чтобы ты... не надо этого!
Я не верил собственным ушам, я был ошеломлен тем, что вырвалось у нее. Смятение в голове. Безумное, неописуемое. Вихрь противоборствующих чувств. Что она говорит? Почему? Вопросы каркали в моей душе, как стая погребальных воронов. Кто ты? Истеричка, разыгрывающая между своей тахтой и окном актрису и сейчас испытывающая на мне свой талант, или... Нет, прости, я знаю, я несправедлив, я это чувствую, потому что в тех обрывках фраз, которые проглотила красноватая тьма, было что-то страшное, леденяще реальное.
– Слишком поздно... – вымолвил я в смятении.
Вот тогда-то и случилось: руки ее обвились вокруг моей шеи, она прижала мое лицо к своему, и было в этом какое-то благородное мужество, и непокорство, и мгновенное забытье – не могу сказать точнее, потому что не совсем тогда владел своими чувствами, и потом мне казалось, что мы падаем друг в друга, и я ощущал, как она прильнула ко мне и замерла в упрямом, бездыханном объятии, будто хотела спрятаться во мне. А потом уж совсем ничего не было – мир растекся, далеко где-то погромыхивала война и умирали люди, а здесь была она одна, та, недоступная и близкая, та, из утреннего поезда, и вся она нежно предавалась мне. Я коснулся губами ее глаз и почувствовал слезы. Нет, она не лжет!
– Ни о чем больше не буду спрашивать, – сказал я. – Обещаю тебе!
Вот, собственно, и все, потому что тотчас после этого мы очнулись...
XI
...шум кафе приблизился, выплеснул Гонзу в ранний вечер. Все было знакомо: лица, звяканье посуды, щиплющая сладость сахарина на языке. Он положил карандаш, пошевелил занемевшими пальцами. Куда теперь? Домой? А где этот дом? Вечером явится этот чурбан в железнодорожной форме, вывалит свои лапы на клеенку стола и будет ждать. С терпением животного. И жрать. Чавкать. А вдруг – у него ведь волчий аппетит! – вонзит зубы в буфет, сожрет матрасы, обгложет фуксию в кадке? Ну его к черту! И его и мать...
В восьмом часу увидел Эвжена – тот пробирался к нему между столиками, издали махая рукой. Не успел Гонза засунуть исписанные листки в портфель, как Эвжен уже плюхнулся на стул и дал словесный залп.
– Здорово! Что, опять бумагу мараешь? С официантом рассчитался?
– Нет, – без всякого энтузиазма ответил Гонза. – Да мне что-то не хочется уходить. Утром встаю, еще пяти нет...
– Не валяй дурака! На хазе сошлась теплая компания, в банке сорок косых, а я ушел за тобой!
Отговорки были напрасны. Гонза положил несколько монет возле кофейничка с остывшей жидкостью загадочного вкуса и встал.
Они зашагали к остановке трамвая; Эвжен по своему обыкновению болтал без умолку.
– Сакарж приволок одну ворону – деревенского мясника, тугую мошну. Поставили против него две косых, и спекулянтишка чуть не лопнул... Думал, что ему в дурачки играть на ярмарке, не понял, что попал в лапы к мастерам...
Гонза порой спрашивал себя, зачем он встречается с этим Эвженом. Не друг, даже не приятель – в лучшем случае один из сотен случайных знакомых, которых даже и не стремишься узнать поближе. Он относился к Эвжену с некоторой насмешливой сдержанностью, но того это ничуть, не смущало – кроме сплетен собственного изобретения, Эвжен вряд ли на что обращает внимание. В первом классе Эвжен был из числа богатеньких, носил бархатные костюмчики с белым воротничком, и в школу его водила за ручку горничная. Когда Гонза столкнулся с ним на улице, то вышла отнюдь не волнующая встреча с одноклассником, после нескольких незначительных воспоминаний разговаривать стало не о чем. Приве-ет! Помнишь старого Клепала? А что Чейка? Ты знаешь, Янечек погиб в Гамбурге? Серьезно? Бедняга! Оказалось, что Эвжену удалось отвертеться от тотальной мобилизации: «Нервы, понимаешь? Меня сам Гитлер психом признал!» – и что он проводит дни и ночи по кафе и подпольным игорным притонам, где следит за игрой в покер через плечи профессиональных картежников. Он знал все финты и способы блефовать, но довольствовался ролью усердного прислужника покерных богов. Он с готовностью стоял на шухере или добывал для своих фаворитов на «черном рынке» сигареты, конечно за фантастические деньги. Он стал любимым и непритязательным шутом самых странных сборищ, сходившихся в задних комнатах; он метался как полоумный по голодному черному городу, от нетопленных кафе к квартирам и обратно...