355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Отченашек » Хромой Орфей » Текст книги (страница 1)
Хромой Орфей
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:18

Текст книги "Хромой Орфей"


Автор книги: Ян Отченашек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 45 страниц)

Отченашек Ян
Хромой Орфей

...я человек, Юпитер, а каждый человек обязан найти свой путь.

Жан-Поль Сартр

Часть первая
I

...Все было знакомо – сад, забор с поломанным штакетником, старое грушевое дерево – рисунок тушью по низкому горизонту; под деревом старик ковыряет лопатой землю, а выпрямился – оказывается, это учитель химии в поношенном сатиновом халате с карманом, который оттопыривает захватанный блокнот. Вот он ткнул пальцем в воздух. Ошиблись, пан учитель! Сегодня нет опроса. Вы лентяй, садитесь! Заметил, как за спиной химика дурачится Итка, передает что-то условной азбукой на пальцах, а он никак ее не поймет. Побежал за ней по мокрому лугу, догнал уже в лесу, под триангуляционной вышкой; она ловко взбирается по подгнившим перекладинам – вверх, вверх, в облака! Над вершинами сосен – вольный простор, ветер гуляет, скрипит деревянная вышка, а они сидят рядышком, болтают ногами над пропастью. Откуда вы взялись, Манон? Ведь вы должны быть в рейхе, Эшбах в Саксонии... Пришла ко мне открытка с безобразной площадью. Жива ли ты? Отчего это, Манон, я, хотя мне всего шестнадцать лет... О кавалер де Грие, ваша Манон теперь повязывает голову платочком, а ладони у нее как терка... Засмеялись. Голоса отдаются будто под сводом, с ними смешивается металлический лязг контрольных часов...

...Подбадривающий пинок входит совсем из другого мира, он мягок, но реален, все исчезает, и Гонза начинает соображать: над ним стоит дед, хрипит астматическими легкими. Март – на печку марш! Спать! Еще минутку! Пока досчитаю до ста, ну хоть до шестидесяти! Что такое минута в сравнении с вечностью? Отвяжись, весь мир, не хочу тебя видеть! Подтянуть коленки к животу, зарыться носом в расслабляющее тепло и считать... На чем он остановился? Манон – мотылек... Эшбах в Саксонии, надо написать ей, в сотый раз говорит он себе...

Гонза очнулся. Как пьяный шатается он между стулом и смятой постелью на кушетке, зевает, стучит зубами, вырванный из сна, раздавленный усталостью, совершенно лишний на свете – так и захныкал бы, как мальчишка, только подумать о двенадцати медленно ползущих часах, ожидающих его впереди, об этой смрадной бесконечности для существа, называемого «тотальник».

– А не шляйся по ночам...– доносится воркотня из угла, где стоит сундук; воркотню покрывает шипение спиртовки.

Гм... Легко деду ворчать. А что я такого сделал? Выплыло в памяти ламентозо для кларнета Эллингтона – вчера слышал его у Коблицев пять раз подряд, смутные обрывки соединились, звучали ясные, синие.

Постарел, одряхлел дед! Гонза помнит, как дед еще шагал по мостовой виноградских улиц бойкий, словно подросток. Старик гордился своей профессией, в ней было нечто возвышенное – прямо ангел-провозвестник в форме почтальона! и хвастал неутомимостью своих ног. Шаги, ступени, звонки, лица! Тысячи лиц. Дни. Недели. Годы. До недавних пор дед – богатырь, участник одиссеи чехословацкого легиона, умел горячить фантазию внука сочным изображением сибирского похода. Четыре военных года пообщипали то, во что дед некогда так трогательно верил; человечество ополоумело, мир стал другим, непонятным, события его собственной жизни казались уже ничтожными. И война эта была другой; жестче, шире, но – лишенной поэзии. Она была ему не по душе. Не его это война. Оскорбленный, дед перестал интересоваться чем бы то ни было, замкнулся в себе. С чувством обиды отложил сумку почтальона, влез в шлепанцы пенсионера и занял командный пост на сундуке возле печки.

И сидит там целыми днями, караулит изнемогающий огонь, а утомленная память крутит рваный, мелькающий фильм без сюжета, без конца. В нем ступени, тысячи ступеней, звонки, тысячи звонков, он нажимает на кнопки, и звонки ясно звенят в глубине квартир, и еще – дощечки на дверях, фамилии, фамилии, двери и еще двери... Никто не открывает, и он бредет по лестницам дальше, с выносливостью шахтерской лошади, тащит свою набитую сумку, а ноги слабеют. Все теперь плохо, все насквозь изолгалось, потеряло цену. Кроме его корок... Старик предсказывает голод. Вероятно, в усталом мозгу проносятся апокалиптические видения: не люди – скелеты бросаются друг на друга из-за куска заплесневелого хлеба. Кто тогда сжалится над бедным стариком? Он не хочет подыхать как собака, значит надо собирать корки. Он предусмотрителен, он знает – сухари долго хранятся, не портятся. И он украдкой собирает их, тщательно сушит, ворует в кладовке ломти хлеба, с хитрым видом потирает сухие ладони. У него много тайников. Недавно мать обнаружила у него под кроватью мешочек с хрустким содержимым, и в других местах находили его тайные склады. Гонза с мамой молчали об этом – старческая привязанность к жизни была гротескной, но будила жалость.

Гонза встал из-за стола, подхватил свой потертый портфель; он брал его на завод скорее по привычке, в портфеле лежала только книжка да стопка бумаги. На листках он записывал мысли, мелькавшие иногда в его усталой голове.

Мамина железнодорожная шинель висела у двери. Она походила на висельника и была ему противна уже тем, что доставала чуть ли не до пят, делала мать бесформенно-толстой. В шинели мать возвращалась из долгих поездок в промерзших вагонах, возвращалась с горькими складочками у рта, с глазами, погасшими от усталости; она забиралась в постель и впадала в беспокойный сон, в котором протяжно гудели поезда. Когда они в последний раз говорили с мамой по-человечески? Давненько, пожалуй! Так только, встречаемся в дверях, и нечего нам сказать друг другу. Привет, мама! Привет, Енка! – так она всегда его называет. Бедная мама! А все же и ей отпущены минутки цветенья, пусть ложного. Одно время у нее был служащий страховой кассы, с рыхлым лицом, с оспинами на лбу и трясущимися руками. Ох, этот геморроидный тип! Потом он перестал ходить, надежда угасла, осталось только воспоминание о его тонких дрожащих руках. А потом за нашим столом появился этот верзила в незастегнутом железнодорожном кителе – теперь мать встречается с ним. И спит. Наверняка. Может, он и добрый человек. Каждый раз он тяжело опускается на один и тот же стул, вешает свою форменную фуражку на один и тот же крючок и выкладывает костлявые кулаки на одно и то же место на столе. И упрямо молчит. В лучшем случае односложно буркнет в ответ на мамины вопросы. Ужасно много ест. Просто жрет. Глотает без разбору все, что мама ни подсунет ему под нос, противно чавкает, потом вытирает синий подбородок тыльной стороной ладони – и следит за мамой мохнатым взглядом. И так каждый раз – до отвращения одинаково, – в этом чувствуется ритм отхода и прихода поездов, подчинивший себе, видно, этот медлительный мозг. Тьфу! Гонза ненавидит этот терпеливый взгляд полуживотного, которое набило себе брюхо и теперь хочет утолить голод другого рода. И это мама? Гонза страдал, наблюдая, как она суетится перед гостем, покрываясь девичьим румянцем, внезапно расцветшая и преображенная. Подождете, мысленно обращается он к ним в немой ярости, дайте мне хоть доесть, хоть помучаю вас немного перед тем, как смотаться, – вижу, вижу, с каким нетерпением вы этого ждете! И Гонза многозначительно хлопает дверью, бежит на улицы, придавленные темнотой, уносит туда свою ненависть, чувство тоскливой брезгливости, ощущение измены. Измены чему, спрашивается? Ухажеры матери отравили мне мысли о доме. А был ли он у меня вообще когда-нибудь? Неужели дом – это та сомнительная ночлежка, куда приходят сложить свою усталость, где несет холодом. Где бродят непереваренные сны? Гонза призывает на помощь разум, но и разумом не отогнать назойливое воображение. Дурак, одергивает он рассудок, в прошлом месяце тебе исполнилось двадцать, в чем ты ее упрекаешь? Собственно, ни в чем. Она только хочет жить, наконец-то жить, урвать хоть крошку... У нее на это святое право после унизительных, жестоких лет, по которым она влачила долю незамужней матери, брошенной негодяем в тот самый момент, когда ей больше всего нужна была его помощь. А тут еще ублюдок, то есть я. Она из кожи лезла, чтоб учить меня в гимназии. Подлец папочка, порой с отвращением думает Гонза. Где-то он бродит? Если б встретил – с лестницы спустил бы! Спасибо, сказал бы ему, спасибо за жизнь, но не стоило утруждать себя. Слишком дорого обошлось. Я знаю тебя только по выцветшей фотографии с обломанными уголками, но и этого довольно, чтобы с гадливостью признать, что я очень на тебя похож: тот же нос, глаза, чуть-чуть припухшие губы. Совсем не красавец! Послушай, что она в тебе нашла? Тебе не приходит в голову: с какой радости торчишь ты у нее вечно перед глазами? Если б она меня возненавидела, я бы нисколько не удивился.

Он вздохнул свободнее на пронизывающем ветру, который мел улицу.

Без конца моросило, мартовский денек, пропитанный унылостью, неохотно выпутывался из тумана. Пение петухов производило дикое впечатление, но не удивляло. На четвертом году войны были свои секреты в квартирах, в дровяных сараях во дворах. По дому ходил слух, будто Кубаты выкормили гуся в клозете. Наказания за это чудовищно несоразмерны преступлению, но как ни странно, пока что в нашем квартале не нашлось доносчика. Опять петух! И еще раз! Гонза уже полюбил этого невидимого крикуна, который не соглашался молчать и молодецким кличем приветствовал каждый новый протекторатный день, хотя в любой из них мог печально кончить свою жизнь в супе с лапшой.

Спрятавшись за выступ витрины, Гонза ждал трамвая; в груди покалывало при вздохе, в желудке урчало от выпитой бурды. Зубы стучали. Несколько фигур бежало к островку остановки. Тени... Далекое дребезжание трамвая... Потом он увидел, как трамвай трудолюбиво взбирается в гору, скрипя несмазанными осями. Из промозглых сумерек медленно выплыла голубая махина. Ну, отлепись от стены, возьми штурмом забитый телами вход! Локтями пробейся хотя бы на площадку. А повезет – продерись к скамейке, втиснись между дремлющими.

Может, и она войдет в вагон. И случится что-то необычное.

Он лелеял в душе огонек сумасшедшей надежды, огонек этот светил ему в хмуром вагонном полумраке. Затхлое тепло тел; волглая одежда пахнет кислятиной. Он едет, а с ним едут лица – измятые, изломанные усталостью, хмельные от недоброго сна, синеватые в тусклом рассветном свете,– утопленники! Всплыли в памяти строки из какого-то стихотворения... Голова у старушки дергается резко – ну прямо курица, сейчас закудахчет, а парень рядом с ней рыба: голова запрокинута, приоткрыт идиотский рот. Помер, что ли? Да нет. Вагон рванул, трогаясь с места, парень поднял отяжелевшую голову, озирается, моргая глазами, – точь-в-точь разбуженная сова. Записать бы все это, попытаться уловить подавленное настроение... Утра тысяча девятьсот сорок четвертого года! А зачем? Что, собственно, записывать? Эту тягомотину бессилия, это оглупляющее ожидание чего-то неизвестного, этот гнусный эрзац жизни – вроде искусственного меда, от которого жжет на языке и в желудке?

– Beim Blindtor! Слепые ворота! – кричит кондуктор.

Взгляд через чье-то плечо на сложенную пополам газету. Вермахт в упорных боях с большевистскими ордами имел полный успех, хотя и отошел на заранее подготовленные позиции... Ожесточенные бои под Витебском... Еще один пиратский налет на Берлин... Ничего нового, самый обычный день, где-то далеко люди убивают друг друга, ревут орудия, деревни пылают, как стога соломы – вчера показывали в киножурнале, – конвейер смерти, а тут скрипит трамвай, жалуется на недостаток смазки, газеты хвастают, что всюду покой и порядок. Здесь не стреляют, здесь только ждут. Ждут, цепенея. Попробуй пожалуйся, а тебе скажут: благодари судьбу, паренек, что не пришлось тебе с чемоданчиком в руке катиться в рейх, как большинству твоих принесенных в жертву сверстников рождения несчастного двадцать четвертого года. Повезло тебе: остался возле маминой юбки, и бомбы тебе на голову не сыплются, так что будь любезен, попридержи язык! Да знаю я все, только кто нам потом вернет эти годы? Или их будут выдавать по особым талонам? Я мог бы быть уже на втором курсе, мог бы... мало ли чего! Ах, чепуха...

Она вошла в вагон – и внутри у него что-то дрогнуло. Он готов был поклясться, что стало даже светлее.

Толпа, берущая с бою ступеньки вагона, внесла на площадку ее, затертую меж пальто и сумок. Шипящая перебранка, злобный звонок кондуктора. Освободите, черт возьми, вход! Сдавленную телами, ее кружило, как щепку в водовороте, в синеватом свете он узнал ее по волосам, они заблестели в лучах уличного фонаря, по лицу быстро пробежали свет и тень. Толпа притиснула ее к нему, и от волос ее, под самым его носом, запахло свежестью.

Он вдавился в угол, спиною к чугунной решетке, вытянул руки по швам и затаил дыхание. Вагон дернулся, набирая скорость, – ее бросило на него. Вот она полуобернулась, он на миг увидел ее профиль: высокий лоб, прямой нос и сжатые губы – полные, быть может, слишком полные губы, он прочитал по ним замкнутую гордость и самообладание – и ему стало страшно, как бы она не услыхала биения его сердца. От тела ее исходило какое-то приятное тихое тепло. Никогда она не бывала так близко к нему, он вдруг воспринял это как предзнаменование, пусть совсем невнятное. «В твоем тепле, ах, как спалось бы мне...» – сквозь скрип и толчки вагона вынесла ему вдруг память стихи... Как там дальше?!

А что, если, пришла в голову сумасшедшая мысль, что, если приблизить губы к ее уху и шепнуть: «Слушай... это я... стою вот сзади. Ты меня знаешь?» Но Гонза был твердо уверен, что не посмеет, потому что никто не смеет ни с того ни с сего обращаться к человеку с такими задумчивыми карими глазами, в которых может отразиться недоумение. Что тебе надо? Кто ты такой? Лицо твое мне почему-то знакомо...

Тут он с испугом спохватился – трамвай тормозил у остановки напротив вокзала; он знал, что она сейчас выйдет, и ему вдруг стала невыносимой мысль, что она затеряется в утренней мгле, больше того, что он с таким преступным легкомыслием упустит момент, который наверняка не повторится.

Он опомнился, когда уже потерял ее из виду.

Это было как приказ: за ней, болван!

К трамваю прихлынула толпа, люди лезли на площадку, штурмовали вход, забили его совсем. Эти мужики и толстые старухи притащились из деревень ночным пригородным поездом, они не выспались, извелись и ломились в трамвай со своими набитыми мешками и чемоданами, тяжело дыша от усталости; они счастливо избежали проверки, натерпелись страху и теперь теснили Гонзу назад, на площадку.

Он пробивал себе дорогу сильными рывками, ругался, работал локтями...

Ветер. Дождь облизал лицо.

Где она? Расплывающиеся тени мельтешили в предутренних сумерках у входа в вокзал.

Гонза вошел в зал и снова вышел в коридор, он натыкался на людей, разглядывал проплывавшие мимо лица – ее нигде не было Чемоданы, мешки, на сквозняке дремлют пассажиры, уронив головы на грудь – печальные пассажиры блуждающих поездов. А на заплеванном полу храпят солдаты вермахта, подложив ранцы под головы, разинув рты; эти ждут бог весть какого поезда, который отвезет их бог весть куда...

Унылый зал приветствовал его шумом, который прорезал нудный голос диктора.

Где она? Очередь с мучительной медлительностью ползла к окошку кассы, Гонзе пришлось встать в самый конец. Он с трудом переводил дыхание, кашляя простуженно. Эй-эй, куда без очереди? Впереди поднялся возмущенный гвалт. Очередь отгоняла взмыленного толстяка – ишь, хочет пробраться к окошку! Видали таких! Собака! Становись в очередь, как все! Людям на работу ехать! Надо вести себя по-человечески!

А вдруг не найду ее? Так мне и надо, я совсем одурел... Еще опоздаю на поезд, что тогда?

Обычно он ездил автобусом, что означало: час тряски в переполненной машине до конечной остановки – за это время тысячу раз можешь перечитать фамилии на вывесках всех магазинов вдоль дороги или поразмышлять хоть о бессмертии амбарного долгоносика, а потом, надрывая легкие, топай по проклятым тремстам восьмидесяти трем ступеням на Вапенице! Оттуда, от улочки между скромными маленькими виллами, до главных ворот завода ходили разбитые, до невероятия переполненные автобусы. А жестокость лестницы состояла не только в том, что она до конца выжимала ту каплю бодрости, которую успеешь накопить за время недолгого сна, но главным образом в том, что на ней с безнадежным постоянством встречались люди, возвращающиеся после двенадцатичасовой смены. Вверх-вниз, туда-обратно, триста восемьдесят три ступени и столько же на обратном пути! Лица, смятые усталостью, глаза, погасшие после ночной работы, – привет, здорово, Гонза, хороша житуха, а? Дерьмо...

Жестоким было и бесконечное ожидание на пронизывающем ветру в длинной очереди, пока втиснешься в автобус! Но все же этот путь казался ему предпочтительнее уже тем, что был на несколько минут короче, чем поездом, в отупляющей тряске вагона.

Поезд стоял на предпоследней колее, туда уже не доходила сводчатая крыша вокзала, вагоны мокли под дождем, по пустому перрону кружил мокрый ветер. Паровоз шипел где-то впереди, окутанный липким паром. Половина шестого! День нерешительно занимался, вагоны дышали негостеприимством и неприязнью к людям; большинство окон было забито досками, а через те немногие, что по воле случая сохранили, как роскошь, стекла, внутрь вагонов пробивался чахоточный рассвет.

Гонза потянул носом воздух, передернулся. Его пробрала холодная дрожь. Запах дыма напомнил мамину шинель: грязь, смрад отхожих мест, запах заношенной одежды, невыспавшихся человеческих тел – гадость!

Он прошелся по обшарпанному составу, открывал и закрывал двери вагонов, купе, и надежда найти ее испарялась. Теперь ему стало казаться даже невероятным, что ее вообще можно обнаружить в такой обстановке. Она к ней никак не подходила. В купе храпели; одни– сидя, засунув руки в карманы и упершись подбородком в грудь, другие– растянувшись во всю длину на сиденьях. Не открывай окна! – проворчал кто-то в душном полумраке. Потом более мирно: Сигарет нет? А то куплю. Шесть за сто. Нет? Тогда проваливай, дружок!

Он наткнулся на нее, когда потерял уже всякую надежду, наткнулся в пустом коридоре предпоследнего вагона. Она стояла, глядела в окно, почти касаясь лбом стекла, а руки держала в карманах старенького пальто.

Смотрела, как рассветает. Неподвижная, тихая. Может, и не дышала.

Не оглянулась, даже когда за его спиной громко хлопнула дверь. И ему показалось, что она отделена незримой стеной от удручающей обстановки раннего поезда, что она послала сюда, к ним, только тело свое, а сама осталась где-то... Он замер в двух шагах от нее, прислонился спиной к перегородке, стараясь успокоить сердце. Она не может не услышать, как оно бьется. Искоса он смотрел на ее профиль, вычерченный на сером фоне рассвета, и не двигался. Вот видишь, все-таки нашел! Так делай же что-нибудь!

Поезд дернулся. Она обернулась, без улыбки посмотрела, как смешно он изогнулся, удерживая равновесие, как взмахнул руками. Найдя ручку двери, он ухватился за нее.

И только тогда осмелился поднять глаза.

Впервые она обратила на него внимание! Лишь на долю секунды и совсем без интереса остановила взор на его помертвевшем лице – он благословил в эту минуту полумрак, – и в глазах ее, кажется, мелькнула улыбка, но скорее всего это ему показалось. Быть может, он и сделал попытку что-то выжать из себя, чтоб не упустить даже этот, совсем не возвышенный случай, но ничего не вышло. Закашлялся, смешался, отвел глаза.

Когда через минуту он глянул в ее сторону, она уже снова уставилась в окно и была далеко-далеко. Утонула в самой себе.

За окном проползали слезящиеся стены доходных домов, скелет эстакады, глубокое ущелье улиц внизу, облысевшая насыпь, окна, заклеенные крест-накрест, вонючие дворики с перекладинами для выколачивания ковров. Трубы, антенны. Дома показывали поезду свою изнанку. Звякнул колокольчик, поезд ускорил перестук колес, ветер размазывал капли на грязном стекле. Мир поднимался из стоячей воды.

Уйди ты лучше! Недотепа!

Гонза дернул ручку двери и застиг врасплох единственного пассажира купе. Притаившийся в углу старикашка со сморщенным лицом, – откуда я его знаю? испуганно вздрогнул. Сплюнул даже:

– Тьфу! Ну и напугал!

Левой рукой он все еще сжимал ремень для опускания окна, в правой у него был нож, которым он старался этот ремень срезать. Старик застыл было в этой недвусмысленной позе, но только на миг. При виде Гонзы он облегченно вздохнул и выпустил ремень. Провел ладонью по щетинистому подбородку.

– А я-то испугался, думал – проводница. Натяни на бабу мундир – хуже черта станет! Крику-то из-за паршивого куска кожи...

Он с подчеркнутой неторопливостью сложил нож и засунул его в карман брюк. Ткнул пальцем в ремень:

– Я и подумал: ну к чему он тут? Так только, болтается зря... Все равно после войны новые вагоны будут. Это уж точно.

Отнюдь не желая открыть шлюзы старческой болтовне, Гонза зябко забился в угол у двери. Отличное место: наискосок, через дверное стекло, он мог видеть девушку, мог беспрепятственно смотреть на нее, обращаться к ней с долгим, взволнованным монологом – только бы замолчал этот старикашка. Смешно. Подумаешь, ремень. Мне-то что? Везде воруют – на заводе уголь крадут целыми вагонами, топить-то нечем, все крадут: железо, лаки, резцы, лампочки, уголь, рабочее время, и все об этом знают, и никто слова не скажет; воруют даже такие люди, которым это раньше и в голову бы не пришло.

– Ты не думай, я не воришка... Таких мыслей ты не допускай, несправедливо это будет, малый...

– Да ради бога, на здоровье.

– Я ведь только для ботинок. Понял? Гляди – вот так выкроить, и готовы две набойки. И сойдет для грязи. Если это останется между нами, я тогда... – он изобразил, как перерезал бы ремень. – Чик – и готово!

– Отстаньте от меня, – сердито сказал Гонза. – Ничего я не видел. Я спать хочу.

В тишине монотонно постукивали кастаньеты колес, паровик втаскивал вагоны на холмы предместья, сипло вздыхая.

Светало. Где-то хлопнули дверью, разнесся хриплый кашель – и опять бормочущая тишина и ритм, от которого опускаются веки, наливаясь горячей тяжестью, и слабеет тело в сладкой истоме. Гонзе так знакомо это промежуточное состояние между сном и бодрствованием. Заменитель, эрзац – не более. Но со временем научаешься спать в любом положении: скорчившись, зарывшись в мешки на крыше малярки, на стульчаке в уборной, уткнувшись лицом в ладони, в раздевалке на калориферах центрального отопления, стоя, как лошадь; со временем все это складывается в целостную систему, ты делаешься мастером молниеносного засыпания в любом положении, на самое короткое время – пожалуй, ты ухитрился бы заснуть даже вися вниз головой, как летучая мышь, или на ходу, на бегу даже. Достаточно закрыть глаза – и падаешь, падаешь... А потом в испуге схватываешься, что вот-вот брякнешься башкой в тарелку с похлебкой – стоп! И приходишь в себя от всех этих снов и засыпаний, от дрем и дремот, полуснов и четвертьснов – с выпотрошенным мозгом, с жарким пятном на лице, а во рту у тебя собралась слюна. Но даже и в таком минутном сне есть известное облегчение. В нем – бегство. Бегство! Начинаешь вдруг воспринимать все острые углы жизни как-то сглаженно, как нечто далекое; через блаженно отрешенное сознание твое свободно льются представления обо всех цветах, всех ароматах, всех звуках – представления, не связанные меж собою ничем, что помешало бы воспринимать их, – и ты в этом особом состоянии гипноза то всплываешь, то погружаешься, как водолаз, и падаешь на дно, и тогда какой-нибудь посторонний резкий звук мгновенно выносит тебя на поверхность сознания, в настоящее – к утреннему пригородному поезду, к силуэту девичьей фигуры в коридоре, а потом ко всему этому припутываются вчерашние лица, они приближаются и уплывают – вот Павел, вот лица тех, кто был у Коблицев на вечеринке, и Бацилла, и все остальные, которых свели друг с другом завод, военное время, и даже обшарпанная кофейня, где еще немножко топят; потом всплывает обрывок из Брамса, и треск шаров на бильярде, и плеск ночного ливня за бумажными шторами затемнения...

Она едет в том же поезде, ему достаточно приоткрыть, веки, глянуть сквозь щелочку, но лучше закрыть глаза, так он видит ее явственнее, совсем живую. Вот мелькнула она между стапелями, в тесных рабочих брюках, в платочке; в руке несет тигель с заклепками. Он издалека узнает ее шаги. Движутся одни ее ноги: туловище, плечи и прямая шея остаются в непостижимом покое. И все же нет и намека на неестественность в такой походке. Гляньте, говорит кто-то, как выступает! А Гонза ест ее глазами, и приходит ему на ум Настасья Филипповна из «Идиота». Точно! В ней гордая красота Настасьи, и чужие взгляды она несет на себе так, будто их не замечает. Темные, чуть, чуть раскосые глаза устремлены вперед без интереса, без удивления, будто смотрят сквозь предметы и сквозь тебя-куда-то далеко, но в них ты не найдешь высокомерия. Скорее это сдержанность. Весь день она среди людей, в грязи и грохоте фюзеляжного цеха, и все же как-то странно одинока, замкнута в невидимом кругу, в который не пускает никого, равнодушная к окружающей грубости, безучастная к сальным взглядам, которыми ее ощупывают. Ее безучастность внушает особое уважение, хотя на первых порах это свойство дразнило тех, кому незнакомо чувство неловкости. Многие из фюзеляжного цеха пытались познакомиться с ней поближе, но никто не преуспел. Эта свинья Пепек Ржига пытался назначить ей свидание. А после неудавшейся атаки презрительно сморщил свой пятачок и выразился так: «Маркиза! Цену себе набивает! А я вам говорю: шкура она. Ей подавай хахаля с деньжатами. Знаю я таких».

Доказательств такого нелепого обвинения не было, но прозвище пристало к ней. Маркиза!

Спать! Кончится эта треклятая война – зароюсь в одеяло и буду дрыхнуть три года без перерыва! Кто попробует разбудить – убью.

Хоть раз выспаться досыта! Что там все бормочет этот надоедливый старик?

Гонза повернул голову к дверям, приоткрыл свинцовые веки. Она все еще стояла в коридоре, и день уже высветлил ее лицо. Он видел, как она вынула из кармана пальто сложенную бумажку – верно, письмо, – внимательно перечитала и положила обратно. Потом вытащила смятый платок и высморкалась. Гонза невольно улыбнулся, будто застиг ее на бог весть какой слабости. Это было так трогательно-обыкновенно. Видишь, чего же в ней таинственного? Навоображал бог знает что, а она самая обыкновенная, и, может быть, к ней можно подойти, и...

Послушай, кто ты? Ты мне нравишься. Ты не такая, как все. Если б ты знала, чего только я не выдумал о тебе! Еще, пожалуй, посмеешься надо мной. Только объясни ты мне, почему я до сих пор не могу просто подойти к тебе, заговорить? Я ведь не желторотый гимназистик! Знаю ли я тебя? Могу ли я сказать, что знаю человека, если прочитал его имя на карточке, на которой отбивают час прихода и ухода, если человек этот дни и ночи у меня на глазах, но я не обменялся с ним еще ни единым словом? И для которого я до отчаяния не существую? Впрочем, с чего замечать именно меня? Чем я могу тебя заинтересовать? Лицо, каких сотни, ни красивое, ни бросающееся в глаза безобразием, обыкновенное лицо. Знаешь, а я ведь еще не слышал твоего голоса!.. Есть в тебе что-то такое, что несказанно волнует меня, притягивает и в то же время зажимает рот непонятной застенчивостью – ничего подобного я не испытывал с другими девушками. Я часто пробовал выговорить вслух твое имя: Бланка. Легкое, прозрачное имя, в нем вкус ветра. Но что я знаю о тебе? Какую-то чепуху, сплетни, грубые замечания ребят... Вот если бы ты дала мне совет... Я застенчив до дикости и порой завидую тем, кто не так чувствителен, у кого шкура потолще, которые просто не понимают, что ставят другого в неловкое положение. Эти не знают препон. Может, во мне есть какая-то дурацкая гордость и потому я боюсь поражений. В сущности, я и себя-то не знаю. О себе я знаю всего лишь несколько неинтересных и малозначительных подробностей. Зовут меня Ян, ребята чаще называют Гонзой     , [1]1
      Гонза, Енка, Еник, Енда – уменьшительные от имени Ян.


[Закрыть]
я живу, дышу... и не знаю себя. То мне кажется, что я никакой, то – очень сложный, и если б меня заставили написать что-нибудь о самом себе, о своем характере, о том, чего ищу, – я изжевал бы от растерянности немало карандашей. Добрый я? Или злой? Гордый? Скромный? Все это есть во мне, до невозможности перемешанное, не отграниченное, не решенное. Я строящееся здание и понятия не имею, каким оно будет готовое. Труслив я? Или смел? Откуда мне знать? Бывают всякие дурацкие мечты, и порой мне кажется, что я вовсе еще и не жил, что я скорее наблюдатель, очевидец того, как живут другие, а не человек с собственной историей. Я, в сущности, только жду. А больше в этой помойке я и не могу ничего делать. Но разве ожидание – жизнь? Сомневаюсь. Жизнь будто отложена на неопределенное время. Вот после... Но хватит, поговорим о тебе! Что ты? Замужем? Любишь ли кого-нибудь? Я этого боюсь. Ты тоже одинока? Почему люди теперь так одиноки? Оттого что война? А как было до войны? Я совсем не помню. Когда эти явились, я был сопливый мальчишка, лет четырнадцати-пятнадцати, подросток с угрями на лбу. Влюблялся в лицо на экране, вид женских ног волновал меня, я думал о смерти и страстно желал, чтоб мне было уже двадцать лет, и я мечтал о том, кем я стану. Это будет грандиозно! Мир и его беды очень отдаленно затрагивали меня. И влипли мы во все это, желторотые юнцы, ткнулись носом и мыкаемся в этом бедламе, и кто-то гонит нас взашей, развеяло нас ветром по заводам протектората, по всем уголкам рейха. Что делать? Ждать? Вот после... Как это понять? Где это «после»? И в чем? В книгах, которые случай вложит в твои руки? Не знаю. В себе? Сомневаюсь. Каждый ищет по-своему, но ищем все мы, хотя большинство из нас не сознает этого и прикидывается циничными грубиянами. Выжить, выжить – так писал Карел из Эссена после очередного налета. В этом вся штука, Гонза! Если бы ты пережил такое, как я, понял бы. Только дураки да книжники-мечтатели вопрошают о смысле жизни. А в чем ему быть, смыслу-то? В воздухе, которым мы дышим, в еде, в любви, если таковая существует, в голом факте бытия... Вопросы... У тебя тоже столько вопросов? Может, я ошибаюсь, но кажется мне, все стало бы легче, умей я сблизиться с тобой. Что может найти человек, когда он один? Не нужен никому, ни для чего? И я внушаю себе, что вдвоем мы могли бы что-нибудь найти. Что-то такое, чему можно было бы верить – вероятно, нашли бы уверенность или хоть основание для того, чтобы жить. Смысл. Или я псих? Хоть бы ты посмеялась надо мной – по крайней мере заметила бы, по крайней мере я существовал бы для тебя! Почему ты всегда только молчишь? Отчего вдруг такая странная тишина?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю