Текст книги "Хромой Орфей"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
При виде безучастных физиономий рабочих у него затылок налился кровью. Он повернулся на каблуках и удалился, подобный оскорбленному божеству.
Вскоре после его ухода начались аресты и допросы, крики и избиения в деревянных бараках живодерки продолжались в течение всей дневной смены. На заводе воцарился ужас, панические слухи переходили из уст в уста, но аресты были беспорядочны, производились наугад, и уже одно это показывало, что виновников не удалось нащупать. Видимо, задача состояла в том, чтобы создать на заводе атмосферу страшного суда, чему должны были содействовать и нацистские марши, гремевшие из громкоговорителей весь следующий день. После полудня полил бесконечный осенний дождь, большую часть тотальников погнали на подъездные пути, чтобы они, разбирая обломки, своими глазами убедились в размерах нанесенного ущерба и рассказали другим. Последовало несколько путаных, противоречивых приказаний, заводоуправление явно не нашло общего языка с гестапо и старалось поскорей восстановить пути, в то время как честь мундира гестапо требовала разыскать злоумышленников. Только к началу ночной смены наступило некоторое успокоение, машины уголовной полиции и гестапо с ревом выскочили из главных ворот, и большая часть арестованных вернулась из живодерки; они были бледны, угрюмо молчали, к ним подходили с бережливой осторожностью, как к живым покойникам. Не было сомненья, что самоуверенное спокойствие гестапо только притворство и что шпики получили особые инструкции.
– Вот эта овчинка уже стоила выделки, – сказал Гонза Павлу, вспомнив их недавний разговор. – Ты был не совсем прав, будто у нас никто ничего не делает.
Павел повернулся, лицо его закрыла тень.
– Но сколько здесь таких?
– Не все ли равно?
– Нет! Представь себе, если б за дело взялись все! Как в Словакии .[51]51
В августе 1944 года в Словакии вспыхнуло национальное восстание.
[Закрыть] В целом протекторате!
– Ну и получилась бы бойня первый сорт.
– А если нет? Я вчера слушал Лондон. Немцы убрались из Львова... Надо делать все, чтоб как можно скорей покончить с немцами...
Старая песня. Гонза уже знал все доводы, подсказанные нетерпением Павла, но все-таки оно казалось ему преувеличенным.
– А вдруг еще не пришло время? Ты хочешь рисковать? Я – нет. Играть чужими жизнями...
– Отговорки! – тонкие пальцы печально и нерешительно погладили трубы калорифера. – Когда придет время, тогда и действуй... Я будто слышу отца, я люблю его, но это его мысли... Люди как-то научились думать только о себе. Я говорю не о тех, кто набивает себе карманы при помощи спекуляции, и не о тех, кто ругается, что этот взрыв влетит им в копеечку, потому что теперь ухнули премии. Есть здесь и такие. Добрые папаши! И не о тех, которые уехали в рейх по путевке Гейдриха. Их не так много. Я имею в виду порядочных... Остров мира в сердце пылающей Европы! Ждать, не лезть на рожон... Вот в чем самая зараза, гниль протекторатская... Что будет с этими людьми потом? Я, например, не могу себе представить, как бы это я родился в другой стране, и я совсем не герой, но это меня терзает. В тридцать восьмом я был сопляк, но кое-что помню! Тогда ведь хотели воевать, помнишь ту мобилизацию?
Помнишь? Дед вслушивается, прижав ухо к радиоприемнику, потом начинает шагать, выпрямившись по-военному, на своих натруженных ногах почтальона, от дивана к плите. Убегает из дому к своим старикам легионерам и возвращается помолодевший, распаленный, как утюг... А нынче собирает корки, и в ушах у него звенят дверные звонки...
– Мне кажется, с тех пор прошло сто лет.
– Мне тоже. А почему? Из нашего дома были призваны несколько человек. Мы, мальчишки, ночью помогали нести чемоданчики. Это была для нас честь – нести чемоданчик героя... Помню Беднаржа, трамвайщика, славный мужик, жена его тогда кормила грудью, так она чуть глаза не выплакала. Все ее утешали. «Ребята, сказал он нам перед домом, – марш в постели, мы только съездим пустим кровь ефрейтору с усами...» А когда он вернулся с границы, его будто подменили, все молчал, и было видно, мучается. «Все продали, сволочи, жулики! – говорил он отцу. – Мы-то хотели драться». Он чуть не ревел от злости, и словно в нем тогда что-то сломалось. А то, что пришло потом, и вовсе его доконало. Теперь сидит за спекуляцию, совсем другой человек. Может, образумился и даже рад в душе, что тогда не пришлось воевать. Да и зачем – мог ведь пасть смертью храбрых. Поумнел, герой. Должно быть, навсегда...
– Это, конечно, его дело, Беднаржа твоего...
– Он не один, не думай. Трудно поверить, чтобы наш народ когда-то стоял против Европы... Сколько людей утешает себя мыслью, что все обойдется мирно, что здесь не будет военных действий, что бомбы на нас не бросят, по крайней мере на их хату... А просто вывесят флаги и пойдут приветствовать освободителей. Как в восемнадцатом. Спасибо, мол, освободители, а мы вас ждали да делали против вас пушки с самолетами. Думай что хочешь, а мне гнусны все взрослые за малыми исключениями! При них это все заваривалось, а теперь они вон какие умные!
Волнение освещало его лицо изнутри. Может быть, подумал Гонза, после войны нам с ним не о чем будет говорить и мы разойдемся в разные стороны, но сейчас это правильный парень. Товарищ в невзгодах и ненастье... Да. Где настоящие слова, такие, чтоб не пахли грошовым утешением и бессильным сочувствием, унизительным для человека? Как они звучали? Говори, ты захлебываешься ими, и я тебя понимаю. После войны – вот чем живет Павел. Как будет после войны? Откроются тюрьмы и концлагеря, и поток живых принесет и ее. А если не принесет? Если она давно уже где-нибудь сгинула? Какие у нее были шансы? Какие вообще были шансы пронести через этот смертоносный, сумасшедший дом нечто столь безмерно тяжелое, как голая жизнь? Если холодно взвесить – ничтожнейшие. Пожалуй, никаких. Молчи, есть что-то невероятно заразительное в его вере, в его безумии, я начинаю его понимать. Стоит мне заменить это незнакомое лицо тем, которое я могу целовать в губы, которое могу трогать, и я чуть не кричу от страха. И если б мне не было стыдно, я бы сказал тебе, что тоже ее жду. Павел, если она вернется, это будет один из самых чудных дней и в моей жизни, и я поверю, что жизнь не одно дуновение слепой случайности. А Душан болтает зря, он ошибается. Что будет с Павлом, если она не вернется? Он будет по-прежнему ждать, ждать, может быть, искать ее, обыщет все темные углы Европы, все тюрьмы, и лагеря, и кладбища, и будет расспрашивать всех, кто там был, расспрашивать как безумный, не видали ли черноволосую девушку. Такой-то рост, звали так-то...
От запаха аммиака и хлорки щипало глаза, в тишине плескалась вода. Гонза встряхнулся.
– Придется, пожалуй, на несколько дней прекратить все. Они совсем взбесились. Как ты думаешь?
– Пожалуй, – Павел протер глаза с таким видом, словно вернулся откуда-то издалека. – Все равно дурака валяем.
Он не прав, – подумал Гонза. – Я не питаю особых иллюзий, но разве не удалось нам кое-что сделать? Не только бумага. Не только угольки в сверлильных станках. А вагон угля у котельной? Ночью высадили дверь, и, прежде чем веркшуцы хватились утром, люди почти все растаскали в сумках. Мы спорим, но делаем дело. Другой раз, конечно, и глупости... Зачем, к примеру, после каждой операции выводить мелом: «Орфей»? Романтическая чушь, вычитанная в детективных романах. Такое ребячество могло кончиться плохо; едва-едва не поймали Войту. Первым взбунтовался Павел. Мы что – выслуживаем себе популярность или диплом, когда все это кончится? И он убедил всех. Больше того, он выдвинул странное предложение: пусть «Орфей» останется анонимным и после войны. Но почему? «Послушайте, – сказал он, – уже теперь пропасть обывателей, а есть среди них и колобки, заготавливают для себя военные заслуги. Или алиби. Я это знаю. Вот увидите, что будет! Кто только, оказывается, не участвовал в Сопротивлении! Не было и не будет в природе стольких актов саботажа, сколько найдется на них очевидцев, а то и удостоверений с печатью. Мы ведь действуем не ради этого? Ясно, нет. Так пускай же «Орфей» исчезнет в первый день после войны!» Они торжественно обещали поступить так, и это решение породило замечательное чувство. Пока все шло хорошо, – тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить! – и, хоть внешний эффект отсутствовал, они были убеждены, что листовки, подписанные необычным именем, все же хоть немного да прижились. Каморка Павла превратилась в примитивную лабораторию, листовки выпускались на заводской фотобумаге марки «Агфа»; на ней можно было рисовать буквы, карикатуры на Гитлера или Каутце, что с переменным успехом выполнял Милан, обозначать на схемах фронтов наступление армий по сводкам Москвы и Лондона, предостерегать от мерзавцев на заводе, жестоко высмеивать их и сулить им виселицу. Мало-помалу текст утратил свой лозунговый характер, и распространение наладилось, хотя никогда нельзя было исключить возможность, что кто-нибудь из них и был случайно замечен за этим делом. «А если нам пустить в ход анекдоты? – спросил как-то раз Гонза. Только новенькие! Слыхали о Гитлере и черепахе?» Они не слыхали, посмеялись, согласились. Через два дня Леош рассказал этот анекдот Павлу, а Гонза услыхал его из других уст и наградил ничего не подозревающего рассказчика двойной порцией смеха: наглядное доказательство, что анекдот из листовки пошел гулять по заводу. Только бы не превратиться в юмористический листок, заметил Милан. Решили помещать по одному в каждой новой листовке при условии, чтоб он не был с бородой. По этому случаю надо выпить, торжественно объявил Бацилла, вытаскивая очередную бутылку с зеленоватой отравой. Только смотри не скопыться опять, клецка! Встречи незаметно теряли угрюмую официальность; иногда, раньше покончив с делами, они просто болтали обо всем на свете, или Гонза, вынув обтрепанные карты, затевал с Войтой и Павлом марьяжик; Милан валялся на кушетке, а Бацилла только наблюдал за игрой. Сиди и не дыши, когда играют взрослые! В чем дело, Милан? Решаешь вопрос, не контрреволюция ли картишки?
Странно было, что живодерка делает вид, будто ничего не знает, не обращает внимания ни на листовки, ни на «Орфея». «Нет, заблуждаетесь, – твердил Милан с видом опытного человека, – спорю на что хотите, что каждая листовка на другой же день лежит у Каутце на столе, и он бесится. Это хитрость, он ждет нашего промаха! Сколько групп провалилось из-за легкомыслия!»
– Что ты хочешь делать еще?
Павел пожал плечами.
– Одни мы ничего не можем. Бумага скоро кончится...
– Мне ничего не приходит в голову. Голыми руками...
– Есть одна возможность. Надо ее обмозговать.
– Какая именно?
– Установить связь с ними, – промолвил спокойно Павел.
– С кем?
– С теми, кто вчера устроил взрыв. Или с другими, это все равно.
Только сейчас Гонза почувствовал, что совсем отсидел зад на ребрах калорифера, и приподнялся.
– Как ты это сделаешь? – Мысль взволновала его своей простотой и неосуществимостью. – Что ж, нам ходить от человека к человеку и спрашивать?..
– Нет. Я сам еще не знаю. Но мы должны суметь, листовками многого не добьешься... А у них есть возможности, может быть, есть оружие...
– Рабочие нам не очень-то доверяют, в этом я убедился на собственной шкуре. Мы для них сволочь, сброд...
У Павла на скулах выступили желваки, это ему шло.
– Значит, мы должны доказать им, что на нас можно положиться.
– Но ведь они нас не знают. Для них «Орфей» только название.
– Значит, надо придумать способ, как дать им знать о себе.
Бац! Как просто он это сказал! Гонза только покачал головой.
– Ты уверен, что не сбрендил?
– Да вроде нет.
– Гм... послушай: я, конечно, не герой и знаю это довольно точно. Если меня схватят и станут избивать, я, может быть, сумею не раскрыть рта, по крайней мере надеюсь, но к чему у меня начисто нет таланта – и это наверняка, – так это к самоубийству. Несмотря на все, во что я добровольно впутался, я страшно хочу жить. Это плохо?
– Пожалуй, нет. Я тоже хочу.
– А тут так и пахнет самоубийством. Абсолютное безумие.
Павел поднял на него измученные глаза:
– Ты уверен, что то, как мы живем, не безумие?
Гонза не успел ответить: кто-то пинком ноги открыл дверь, заставив их замолчать. Пепек Ржига! Он еще с порога заметил Павла и чуть-чуть нахмурился, но все-таки вальяжно подошел к ним, вынимая на ходу портсигар, набитый «викторками».
– Помешал, что ли?
Пепек помочился, потом предложил им сигареты. Павел с гордым пренебрежением отказался.
– Черт возьми, от вашего курева вонь одна, – сказал Пепек, разгоняя рукой облако зловонного дыма. – Говорят, курево и колбасу больше выдавать не будут. Будто бы Каутце запретил все из-за этого саботажа, мол, пока не найдут виновных. И еще в приказе есть чего-то о штрафах. С правого и виноватого. Я-то с какой стати страдаю?
– Факт. Ты вне подозрений.
– Ясное дело. Динамит не в моем ассортименте.
Пепек постукивал носком башмака по радиатору, и дым, который он, смакуя, выпускал через округленные губы, извивался по его щучьему лицу.
– Я на политику чхать хотел. Причем с высокого дерева! – прибавил он.
– Говорят, у тебя были неприятности? – без всякого интереса спросил Гонза.
– Ничего, порядок.
Был слух, что после того, как в централке у него признали ревматизм, контролер из больничной кассы не нашел его вечером дома; отправили раба божьего к немецкому врачу, и там все рухнуло.
– Балда, – сказал Гонза, – надо было торчать дома да ковылять с палкой.
– Ха-ха! Думаешь, я пошел на такой риск, чтоб валяться дома в постели? Хотите сигаретки? Австрийские, первый сорт. По сотняге за десять штук, как честный человек. Или две банки эрзац-меда. Этот немецкий доктор ужасный гад.
– В живодерке как было?
– Да так, – циркнул Пепек слюной сквозь зубы. – Схлопотал по морде от Мертвяка, знаешь этого холуя при Каутце... вылитый покойник в очках. Ничего, запомним! – Он хитро осклабился. – Придется мне с Богоушем потолковать насчет этого самого базального... как его... С ревматизмом я утерся.
Избалованный обильным куревом, он выплюнул порядочный окурок в писсуар у самых ног Павла и пошел вразвалочку к двери.
– А как Геббельс в рай попал, слышали? Во анекдот!
Гонза остановил его, не дав рассказать.
– Эй, иди ты к лешему! Держи язык за зубами, коли хочешь дожить до автоматической кассы!
Если события минувшей ночи не входили в чьи-либо расчеты – и не по принципиальным соображениям, а ввиду возможных последствий, – так это в расчеты Леоша. Он открылся Павлу, когда сидел с ним во время ночного перерыва в столовке. Кнедлик с повидлом противно приставал, к небу, он с усилием старался проглотить его и, наконец, отдал тарелку Милану, который ждал за соседним столом. Леош отшвырнул ложку.
– Свинство! В глотку не лезет... Если после вчерашнего все не перероют, тогда, значит, я ничего не понимаю.
Он схватил себя за свою маленькую птичью голову, плаксиво засмеялся.
– Что-то не хочется мне при сем присутствовать! Если тебе нужна лампочка, приходи сейчас! Теперь уж наплевать... Все равно не хватает нескольких тысяч. Господи Иисусе!
Может, их всех сразу повесят на фонарях в главном проходе между цехами. Так, сволочи, ну-ка высуньте язык. А что, если устроить пожар? Да разве поговоришь по-умному с Канькой, с заведующим этой разворованной лавочки? «Спокойно, мальчики, – с блаженным всхлипыванием успокаивает он свою команду, – у меня в гороскопе сказано, что я взорвусь под столом, закурив после бутыли спирта сигарету...»
Павел попробовал немного ободрить Леоша.
– У них теперь другие заботы, им не до копанья в вашем хлеву.
Но отчаявшийся Леош совсем не слушал, бубнил свое.
– Глаз не сомкну... Лучше бы всего задать стрекача, испариться, зарыться хоть в землю и вылезть, когда все провалится в тартарары. Пока не поздно...
– Что тебе мешает?
– Тебе легко говорить. А куда я денусь? Ты такое местечко знаешь?
Гм. Пожалуй! Пожалуй, в крайнем случае Леоша можно бы спрятать. На одной сходке об этом уже толковали. Например, у Бациллы, потому что поселить его в каморке Павла значило бы парализовать всю работу или втянуть в нее Леоша. И как быть с кормежкой? Самим жрать нечего. Милан был бы против, но если б вопрос шел о жизни, мы бы взяли верх большинством голосов. Ох уж этот Леош! Флегматик, совершенно невосприимчивый к какой бы то ни было мысли, от которой хоть издали пахнет серьезностью, балагур и бабник. Снял у одного рабочего ветхий домишко над песчаным карьером на краю городка – якобы чтоб не ездить далеко – и время от времени устраивает там с некоторыми родственными тотальными душами такие оргии, о которых рассказывают затаив дыхание. А что за беда? Нужно только привыкнуть к чему-нибудь, и через некоторое время перестаешь удивляться и краснеть.
– Целая свалка, милые, – шепчет изумленный Богоуш, который недавно принял приглашение Леоша. – Шесть девушек, шесть парней, что твой бал – carpe diem [52]52
Лови момент (латин.).
[Закрыть] – игра в фанты, потом гаснет керосиновая лампа и впотьмах играют в «кукареку»...
– А ты? – чуть дыша вкрался Бацилла.
– Я? Ничего, – признался незадачливый развратник.
Он прочел целый том о венерических болезнях с цветными иллюстрациями, и этого было довольно, и потом будто бы он был седьмой. Он сидел в этой топкой тьме, полной непонятных звуков, и самоотверженно заводил граммофон с единственной пластинкой. Кроме отъявленных потаскушек, он видел там и совершенно порядочных девушек, курочек, как называл их нежно хозяин дома. Имен их он не назвал. Делали то же самое.
Вон они сидят! В сумерках за самым задним столом увидел он Богоуша, увлеченного беседой с Бациллой. Они держались конспираторами, Богоуш задумчиво потягивал себя за бородку. О чем эти двое все время толкуют? Почувствовали друг к другу симпатию, два богатеньких сынка, чем-то друг на друга похожие.
В теплое душное помещение вошел Еничек – половина неразлучной пары заводских влюбленных. Один! Где же Марженка? Необычайное зрелище, никто еще не видел их порознь, кроме как у стапелей, они ведь одно тело и одна душа, живое изваяние близнецов. Уж не заболела ли Марженка после вчерашних ужасов? Нет. Вот она в очереди за супом. Стоит, покорная, сгорбленная, в своих обвисших лохмотьях, с поредевшими волосами, с лицом нищей мадонны – тоже одна! Павел заметил, что глаза ее покраснели от слез. Потом одиноко села за свободный стол и попудрилась над тарелкой, в то время как ее друг нашел себе место в противоположном конце столовки и устремил отсутствующий взгляд в пространство. Каждый сам по себе...
Павел обратил на это обстоятельство внимание Леоша, но тот лишь тоскливо покачал головой.
– Черт их знает... Гавел говорит, будто их вчера накрыли... Понимаешь?.. Фонариком осветили. – Он хохотнул. – Не хотел бы я пережить такое с девушкой, которая мне дорога.
– Разве она такая? – нарочно с сомнением спросил Павел.
Обиженный взгляд.
– Чего городишь? Я, слава богу, нормальный. Те пирушки к этому не имеют никакого отношения.
– Может быть. Почему же ты живешь в этой развалюхе, а не дома? – спросил Павел.
Леош явно смутился, заерзал на стуле, отвел глаза.
– Так... Из-за мамы.
– Можешь не говорить, если не хочешь...
– Нет, почему же? – помолчав, промолвил Леош с невеселой улыбкой. – Тут нет ничего. Во всяком случае, ничего особенного. Раньше меня это здорово донимало, я и сбежал, а теперь уж не так. У меня папаша сидит, с сорокового еще, влип в грязную историю, сейчас он в каком-то Маутхаузене, иногда и письма доходят: «Милая Блажа и сынок, я жив и чувствую себя неплохо», – пойми, это на бланке, иначе им писать не разрешают. Когда его зацапали, я думал, мама с ума сойдет, все бегала по судам и вообще...
Птичье лицо окаменело от воспоминаний.
– Но ведь ты же не из-за этого смотался?
Леош как бы очнулся, поднял светлые брови.
– Не из-за этого. Только... у нее теперь другой. Понимаешь? Отец-то ведь, пожалуй, у каждого – один... А этот к тому же на семь лет моложе, может, он и неплохой человек, но все равно выходит нескладно. Ладно, пускай она с ним... да первый-то жив ведь. И он вернется. Сперва я скандалил, ревел, ничего не помогло. Мать тоже плакала, говорила – упаду перед папой на колени, когда вернется... Великая любовь... Ну, любовь так любовь, я и смотался, чтоб хоть не видеть этого.
Если б он только не похохатывал так идиотски!
– Не можешь ей простить?
– Могу. Но все равно ведь это не поможет. Когда такое с женщиной случается – крышка. Мол, тебе не понять, и сейчас же – что это великая любовь. Мать не плохая, нет, хотя бы потому, что тоже мучается страшно. Молодая еще, тридцать семь, и довольно красивая. За отца вышла замуж в семнадцать. Вот и пойми. Просто не всякая женщина может это выдержать – жить одной и ждать. Сперва она ужасно тосковала, плакали мы с ней вместе, а потом... да вот и пойми... Однако все это отравило для меня ту минуту, которую я ждал с такой радостью, все думал: вот кончится, вернется отец... Не хочу я жить с ними и концу войны уже не так радуюсь. Вот шлепнут нас в этом бардаке...
Гудок возвестил конец перерыва, и Павел встал.
– Я подумаю, куда бы тебе скрыться.
Отсутствующий взгляд заставил его замолчать. Леош покачал головой.
– Э-э, все равно ничего не выйдет, – сказал он, – так что брось...
– Чего дуришь?
– Да так. Еще матери расплачиваться придется, ты пойми, у нее муж в концлагере. И что скажет отец, когда вернется... Чему быть, того не миновать, от судьбы не уйдешь, – прибавил он безнадежно и без всякой охоты сполоснул тоску остатком потеплевшей бурды. Выругался, встряхнулся – и вот уже перед Павлом сидел знакомый Леош. Carpe diem. С пошловато-заговорщическим видом прищурился на девчонку из «Девина» и многозначительно подмигнул Павлу. Недурна, а? Да я ее тебе не предлагаю, – попятился он, поймав осуждающий взгляд Павла.
Со двора в столовку ворвался веркшуц. Это был Заячья Губа. Его свирепый взгляд поднял засидевшихся.
– ...Ты уверен, что тут нет риска? – спрашивает бог весть в который раз Богоуш. Он задумчиво теребит свою бородку, словно ища в ее мягких волосках решимость.
– Железно! – клялся Бацилла. – Они там под наблюдением полиции, говорю тебе, официально разрешено! А то я бы сам не пошел!
– Гм...
Богоуш все еще колебался; приключение, которое ему предлагали, притягивало его и отпугивало. К заманчивым картинам Великого Познания, сулившего великолепное завершенье процесса возмужания, совсем некстати примешивались цветные иллюстрации из отцовской книги о венерических болезнях.
– А как это называется? – отдалял он еще свое окончательное «да».
Гм... Название в самом деле напоминало что-то гигиенически нежное, и легальность мероприятия с таким названием внушала чувство безопасности.
– Ежедневный врачебный осмотр, – последним ударом вогнал гвоздь соблазнитель Бацилла.
– Но, понимаешь... – возразил на этот раз вяло Богоуш, чувствуя, что где-то в нем уже состоялось решение, – пять сотен – немалые деньги, коту под хвост.
– Да ты пойми: ведь там страшно благородно. Я знаю, что кого ни попало, первого встречного туда не пустят. Ну что? Когда пойдем?
Грубый окрик веркшуца вспугнул их, освободив Богоуша от ответственного решения.
– Вас гудок не касается, что ли? Марш работать, лодыри! Чтоб в два счета были в цехе!
VI
Октябрь... солнце в сетке туч похоже на воспалительный очаг; мы бродим по сугробам шуршащей листвы, полные голубой печали. Быть может, ее вдыхает в нас однообразный загородный пейзаж – в нем появилось какое-то движение, легкость, порыв.
Куда хочет унести Бланку это движение?
Разве что-нибудь изменилось? Ничего. Вот она, в нескольких шагах впереди, остановилась на опушке березовой рощицы и глотает ветер, серьезная, но блаженно раскованная, как всегда, когда мы убежим из города. Ничто между нами не изменилось – в этом сознании есть что-то радостное и угнетающее. Я знаю, например, что сегодня вечером неизвестно почему я буду опять один, как отогнанная пинком собака, и знаю, что не буду ни о чем спрашивать.
Она сорвала белую мясистую ягодку, и я смотрю, как бесцветный сок стекает по ее пальцам. Знаешь, как называется? Жимолость. Знаю случайно, улыбаюсь я: мальчишками мы, бывало, топтали их, некоторые лопались, и было слышно. Лучше оставь это птицам. Знают ли птицы, что сейчас война?
Идем, пора домой, уже смеркается.
В городе осень не похожа на пьяного Вакха с аллегорической картины, это скорей подозрительного вида бродяга либо торговец запретным товаром, упорно навязывающий сырое уныние и насморк. Улицы плавали в липком сумраке, подобные разграбленным кораблям, и площадка трамвая пыталась опровергнуть закон о непроницаемости материи. Меня давило в спину колесо тормоза, вагон трясся на рельсах, будто в лихорадке.
– В шесть? – спросил я ее в ненавистной нише входной двери. Она кивнула и подставила мне мокрую щеку, но я заметил, что все ее существо охвачено спешкой, хоть она и старается это скрыть. В общем-то это ей удалось: когда я уходил, она меня остановила и прислонилась лбом к моему плечу.
– Так не уходи от меня! Так не надо!
Я погладил ее по влажным волосам, но не шевельнулся.
– В чем дело?
– Ты в гневе. И в печали. Я знаю, хоть ты и молчишь.
Она говорила правду. С карниза на нас падали капли вечернего дождя, затекали за шиворот, холодили.
– Скажи еще что-нибудь. Любишь? – спросила она, робко подняв глаза.
– Люблю. Но хотел бы большего. Жить с тобой. Не хочу тебе надоедать, но... пойми! Я просто не понимаю, почему ты против того, чтоб мы поженились, не понимаю, отчего мне нельзя переступить вот этот порог, почему ты не хочешь, чтоб мы были вместе, – этого я понять не могу. Боюсь – и сам не знаю чего. Может быть, этой осени. Неужели трудно понять? Я тебя люблю и не хочу ничего скрывать от тебя. Больше я не могу...
Потом я остался один. Шагал в смятении чувств по неприютной сырости улиц, стучал зубами и раздумывал над тем, почему я ей все это выложил. Почему? В своем роде проступок совершенно непростительный, я знал это, но мне было все равно. Ведь это она. Я верю ей. Может, надеялся, что это признание сблизит нас, может, наивно рассчитывал, что развяжу ей язык. Нет! Она выслушала меня без единого жеста, переминаясь на мокрой мостовой, и заговорила только после короткого раздумья:
– Не знаю, надо ли мне было слышать это.
Я отстранился, разочарованный, так как уловил в этой фразе легкий упрек, и в тот миг подосадовал, что не сумел держать язык за зубами. Дьявольщина!
– Ты рада или не согласна?
Такое чувство, будто поскользнулся. И упал.
– Как тебе могло прийти в голову? Конечно, рада. – Она сама нашла мою руку и сжала ее. – При одном условии... что ты будешь осторожен. Обещай мне. Я с ума сойду, если с тобой что-нибудь случится, ведь я совсем обыкновенная и люблю тебя. Ты у меня – единственный близкий человек на свете. Понимаешь?
Он застал маму в тот момент, когда она уже уходила, надевала свою пропитанную дымом и запахом вагонов тяжелую шинель и простуженно потягивала носом. В сущности, мы не живем вместе, только встречаемся. Жалость коснулась его. В кухне неприютно, холодно, свет слабой лампочки не доходил до углов.
Надо бы что-нибудь сказать ей... Но что? Ему казалось, что все пути к самым задушевным словам между ними давно уже поросли быльем.
– Ну вот... – сказала она уже в дверях. – Мне пора...
Он поглядел на нее растерянно, потом, движимый мгновенным порывом, подал ей пузатую сумку.
– Береги себя, – пробурчал он, избегая ее взгляда. – Ты простужена.
На большее его не хватило. На какую-то долю секунды поймал выражение ее глаз; в них было удивление, что-то в ней робко дрогнуло, и рука ее, эта опухшая от холода рука, уже поднялась было, чтобы погладить его, но словно не решилась, упала. Дверь захлопнулась, от плиты послышался сиплый голос деда:
– Тебе посылка. Недавно какой-то мальчишка принес.
Вот новости! Кто может мне что-то посылать? Пакет был не тяжелый, он пощупал его, потом разорвал бумажную бечевку и оттуда выпала большая толстая тетрадь в плотном охровом переплете под кожу – ни названия, ни инициалов. Он перелистал. Страницы заполнены незнакомым, мелким, но очень разборчивым почерком. Почерком интеллигентного человека.
В пакете было еще письмо. Он скользнул глазами по странице к подписи: «Жму руку. Душан...» – и вернулся к началу. Каждая строчка леденила его. Сперва он не верил своим глазам. Протер их, опять стал читать сначала, кусая себе губы, и физическая боль убеждала, что он не спит.
«...за окном снова дождь, я допиваю чай и совсем спокоен, клянусь тебе, невероятно спокоен, так что сам удивляюсь. Пульс нормальный, температура в обычных пределах, вижу четко, воспринимаю все, кажется, даже еще лучше, мыслю – и рука моя не дрожит. Но хотя сейчас, в решительный момент, все представляется мне чуть ли не подозрительно легким, я не питаю иллюзий: могут возникнуть осложнения по чисто физиологическим причинам. Других препятствий нет. Страх? Перед чем? Перед чем-то неизвестным, перед тем... что может нам присниться в том смертном сне, когда мы лишимся тела, – понимаешь, о чем я говорю? Я знаю, что страх охватывал и величайших заклинателей и отрицателей жизни. Почувствовав чуть приторный запах собственной гибели, приближаясь к этой неслыханной, непостижимой бездне... Леопарди бежит из Неаполя, спасаясь от холеры. Монтеня охватывает паника при мысли о моровом поветрии, наконец, даже Шопенгауэр слышать о ней не хочет, умом открыв в ней благо... «У меня не возникает ни одной мысли, от которой не веяло бы смертью», – пишет Микеланджело. Но я знаю совершенно определенно, что для меня это единственный выход, самый правильный и добровольный шаг, на какой я только способен и для которого я созрел. Уж по одному этому я спокоен и верю, что выдержу до конца. Надеюсь. Нынче я, пожалуй, последний раз вернулся с завода, насадив восемьдесят латунных колпачков на шланги... Значит, квиты! Долго лежал в абсолютной тишине на кушетке и снова прочувствовал это, уставившись в пятно на потолке, да, оно похоже на собачью голову, на тучку, вот последние очертания! А что дальше? Дальше – только ждать и дождаться, наконец, того единственного полезного мгновения в этой бесконечной идиотской веренице бесполезных мгновений. Сосредоточиться на ней всем остатком воли и сильно сжать пальцы. Вот и все. Во мне светлая уверенность, что найдется такое разумное мгновение, пожелай мне этого, если хоть немного меня понимаешь, и ничего не предпринимай, потому что все будет бессмысленно! Надеюсь, что, когда ты будешь читать эти строки, со мной будет покончено. Не могу больше, и то, что я хочу сделать, результат тщательного, а не минутного раздумья. Я никогда не пил и не напьюсь, так как не намерен обременять эту минуту собственной трусостью. Мне невыносимо дышать, и смотреть, и думать, я ни к чему не испытываю ни малейшего любопытства, всей душой ненавижу это зрелище вокруг себя – и не знаю поэтому, что могло бы удержать мою руку...»