Текст книги "Хромой Орфей"
Автор книги: Ян Отченашек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц)
Стоя на площадке трамвая, Гонза с наигранной серьезностью перебил болтовню Эвжена:
– Как подвигается твоя книга?
Эвжен захлопал глазами, шмыгнул носом.
– Двигается! – сказал он с горделивой решительностью. – Есть новый улов. Ты слышал, как Бонзо отделал того старикана из общественной уборной? Просто блеск...
Эвжен говорил всем, что пишет большую книгу об анекдотических случаях, которая увидит свет только после войны, и даже показал Гонзе некоторые свои записи. Определение, философия и история анекдотов... Мы различаем их по месту действия: в кафе, на улице, в кино, на вокзале... По объектам: полицейские, трамвайные, политические... и так далее.
Однако подлинной причиной более или менее приятельских отношений Гонзы с Эвженом было то, что именно Эвжен ввел его к братьям Коблиц.
– Вуди раздобыл новые пластинки. Услышишь – оближешься! – болтал Эвжен, когда они поднимались по крутой улочке к виллам на Смиховском холме. – Просто сенсация...
Вторая, третья, четвертая вилла – и они у цели. Эвжен брел впереди, спотыкаясь на неровной дорожке, ведущей к подъезду. Сверху приглушенно донесся свист, потом визг саксофона, соло на ударных инструментах; улучив минутку тишины, позвонили три раза – условный сигнал.
Идти надо было через гараж; из гаража узкая, крутая лестница вела через сырое помещение прачечной в холл просторной виллы. Сюда! Они поднимались впотьмах, держась за стены, а высокий резкий голос саксофона становился все слышнее – он как бы выклевывался из дома.
На бельэтаже, как всегда, их встречали изумрудные огоньки – вилла служила приютом множеству кошек. Атмосфера рассказов Эдгара По... Эвжен чиркнул спичкой – мягкие кошачьи лапки поспешно прошелестели по лестнице на чердак.
У Гонзы всегда было ощущение, что он так и не сделался вполне посвященным участником этих возвышенных мистерий. Светящаяся панель радиолы, как алтарь, приковывала глаза и уши собравшихся; лица, освещенные мертвенным светом глазка, были сосредоточенно задумчивы. Обладатели их сидели на всем, на чем только можно было сидеть в этой комнатке, оцепеневшие, словно в трансе, лишь ноги у некоторых подергивались в ритм джазовых мелодий, переливавшихся в накуренном пространстве.
Гонза обычно сидел в сторонке и только слушал, он был слушатель-дилетант. И все же эта музыка, ее совершенно особенная, назойливая чувственность все больше овладевала им. Ему казалось, что ее можно воспринимать телом, кожей, нервами; это было как легкое опьянение, как приятное кружение головы, все как-то упрощалось, в крикливой красочности было что-то экзотическое и в то же время близкое, дурманящее и откровенное, безумное и неистовое – в этой музыке звучало разнузданное веселье танцулек, но оно сменялось печалью, глубокой, обнаженно-человеческой: слушай! Мелодия блюза обволакивает нежной тоской, но вот темой завладел кларнет, развивает ее в монотонно-дурманящем ритме, круто вскидывает в высоту, к самому солнцу – и там, надломившись в невыносимо мучительной жалобе, падает в индигово-синюю гладь... Игла зашипела на пустой бороздке, щелчок возвратил к действительности, но лишь на миг. Гонза следит, как пальцы верховного жреца – длинные, дрожащие – с любовной осторожностью переворачивают пластинку и возлагают ее на диск радиолы, как реликвию; такая обрядность все-таки немного смешна. Приглушенно, причудливо взвизгнула труба, потом лягушачье кваканье тромбона, и кто-то запел голосом, в котором глубокая безнадежность и зной, и новый вихрь чувств: печаль, тревога, сила, тоска по чему-то. Гонза впустил в этот мир и ее. За что меня мучаешь? – спрашивал он ее с горьким упреком. В этом новом мире он склонялся над нею, касался лица и любил ее всем, что было он сам, и оба витали где-то далеко от самих себя, только мир этот все еще не обрел очертаний и формы, это просто был другой мир, не тот, который он знал до сих пор. Но впереди – неизвестность. И снова давящее прикосновение страха: откуда он вынырнул во мне? Страх, что можно потерять ее в этом диком бедламе, в том, что настанет, что должно настать, что, с каждым днем приближается со всех сторон вместе с грохотом фронтов, что вымолено каждым вздохом: мир на том берегу, куда люди заранее перебросили все свои мечты и представления о жизни, и смысл жизни, и веру в то, что это будет уже не смердящее «временно», а «наконец-то» и «окончательно». Но только, наверно, придется пронести узел своих трепетных ощущений, и страхов, и голой жизни через буреломы и буераки, где пахнет тленом и смертью, пронести их через страшно тесные родильные ворота, и, может быть... Но нет, пусть, тысячу раз пусть нахлынет все это, с судорогами и кровью, с криком облегчения в конце.
– Обратите внимание на альт-саксофон, – пробормотал Вуди Коблиц, извлекая новую пластинку из альбома. Он обвел присутствующих строгим взглядом. – Кому не нравится, скатертью дорога. Это и к тебе относится, Либор! – одернул он своего брата.
Вуди Коблиц говорил строгим, брюзжащим тоном. Смешно выговаривая иностранную фамилию, он назвал музыканта и переменил иглу.
– Вряд ли это он, – возразил из темноты человек, развалившийся на тахте. Он никогда не играл с Эллингтоном...
– Чепуха! Судя по дате записи...
Завязался краткий, но бурный спор между двумя специалистами; по горячности стычки непосвященный решил бы, что тут столкнулись два мировоззрения: так и сыпались профессиональные термины, даты, названия произведений. Большинство слушало с недовольным удивлением. Вуди, владелец одной из самых богатых граммотек, чуть ли не со слезами ярости отстаивал свою репутацию.
– Нет, ты слушай, слушай, Боб! – хрипел он, колотя себя кулачками по выпирающим коленкам.
Когда зазвучала сольная партия саксофона, он с видом торжества обернулся к тахте. Настоящий карлик! Его тело выросло как-то нелогично – выступающая грудная клетка, маленькая головка будто с силой воткнута меж плеч. Что-то обезьянье было в озабоченном взгляде его глазок под сморщенным лбом и в паукообразных руках, свисавших как плети по бокам компактного свертка-туловища.
Гонза смотрел на него с инстинктивным отвращением, смешанным с состраданием, несвободным от известной доли симпатии, потому что Вуди фанатически любил эту музыку. Правда, сам он никогда не мог понять, не больше ли в этом чувстве страсти коллекционера. Его вечный оппонент Боб, прекрасный кларнетист, говорил за его спиной, что Вуди разбирается в музыке как свинья в апельсинах и скрывает свое дилетантство словами, услышанными у других. Ну и что же? Вуди носился со своей коллекцией, бережно хранил уникаты, доставшиеся ему ценой невероятных денежных жертв, ибо после начала войны источники, где добываются оригинальные пластинки, безнадежно пересохли. Но он обменивал пластинки на тайной бирже, шатался по аукционам, откликался на объявления в газетах и ликовал по поводу каждого улова. Коллекции пластинок Эллингтона, Фатс Уоллера, Кинг Оливера, «Хот файф» Армстронга, классические номера нью-орлеанских оркестров, произведения, ансамбли, исполнители – Вуди носил в голове сотни звучных имен и выговаривал их с ужасным акцентом, но с преданностью влюбленного, бескомпромиссно и пуритански непримиримый к танцевальной музыке и шлагерам. Казалось, весь смысл его существования – в двух шкафах, набитых альбомами пластинок, и всякий, кто восторгался ими, был ему как брат родной. «Приходи, когда хочешь, – говорил Вуди Гонзе и, обвив его плечи руками-плетями, благоговейно подводил к радиоле, как к алтарю. Фантастическая вещь, – бормотал он, – «Гарлем Хот Шорт!» Слыхал? Я получил ее в обмен на одного испорченного «Кэллоуэя».
Страсть делала Вуди более интересным и привлекательным из двух братьев Коблиц. Годом старший, Либор, неудавшийся студент, был всего лишь красавец с явным налетом пижонства. Он утомлял всех самоуверенностью соблазнителя, который не отказывает себе в удовольствии похваляться постельными триумфами. Казалось, он вознамерился восполнить неполноценность своего брата и мастерски разыгрывал милое недоумение, когда какая-нибудь из его избранниц принимала его ухаживанья без восторга.
– Либор грызет новую «кость», – говорили вокруг. – Лакомый кусочек, господа!
Эта «кость» сидела тут же на ручке кресла, и звали ее Кай; молодость, красота и глупость соединялись в ней в редкой гармонии. В Либора она была влюблена с собачьей преданностью, а грубость, с какой он к ней относился, еще больше разжигала ее страсть: видимо, Кай принимала эту грубость за проявление небывалой мужественности. Известно было, что отец Кай имеет несколько кафе в центре города и что она с необычайной готовностью опустошает его кошелек для своего очаровательного любовника.
– Если не принесет презренного металла, – решительно заявил Либор еще до ее прихода, – пусть катится, откуда пришла. Представляете, сколько нынче требуют за бутылку самого паршивого красного?
Всем было ясно, что Либор не бросает слов на ветер. Он категорически опровергал малейшее подозрение, будто его связывает с Кай какое-либо чувство. «Она мне как икота. Меня физически раздражает ее прозрачная глупость». Это он доказал однажды во время попойки, случившейся как-то в поздние часы. Гонзы там не было, но об этом говорили как о деле, от которого у самых толстокожих голова кругом пойдет. Либор заставил пьяную Кай лечь при всех на стол и обнажить живот. Погасили лампы, и при томном свете двух свечей на теплой девичьей коже сыграли партию в покер. Либор питал пристрастие к экстравагантным сценам. Они разыгрывались порой в поздние часы, когда оставались одни посвященные, причем Либор был не только инициатором и режиссером стриптизов, но и главным исполнителем.
Гонза следил за ним из угла полутемной комнаты с интересом, с каким мы следим за яркой мухой, летающей над навозом.
Оба брата были бездельниками по убеждению, оба мастерски уклонялись от мобилизации и отдавались исключительно своим прихотям. На вопрос, чем они занимаются, Либор отвечал с откровенностью, которую находил, очевидно, остроумной: «Молимся за здравие господ родителей. Как только старички закроют очи – мы помрем с голоду». Он говорил это совершенно серьезно. Война, несмотря на самые различные ограничения, не портила им настроения, не интересовала их, не касалась их. Они жили исключительно сегодняшним днем и только для себя. Стены их комнаты были оклеены этикетками коньячных бутылок, и в этих стенах можно было устраивать по ночам совершенно непристойные оргии. Пока есть что пить и есть, пока отец здоров и полон трудовой бодрости!.. Видно было, что главную роль в семье играли господа сыновья – явление довольно курьезное, и Гонза тщетно ломал себе над этим голову. Старый Коблиц, инженер на одном из крупных заводов, и жена его держались в стороне, чтоб не мешать. Милые детки, Вуди и Либор! Ни разу родители, до безумия обожающие своих отпрысков, не попытались вмешаться – даже если поздней ночью вечеринка превращалась в пьянку, и звенело стекло, и визжали девчонки. Гонза представлял себе этих престарелых супругов как этаких современных Филемона и Бавкиду, сидят, поди, скромненько у себя на кухне, залепив уши воском, и нежно глядят друг другу в глаза, сладостно изумляясь успехам детей, рожденных от их честного супружества. Гонза страдал, испытывая за них глупое чувство унижения.
И зачем я туда хожу? – думал обычно Гонза, возвращаясь домой по пустынным улицам, голодный, одуревший от усталости и вина, которое желудок отказывался принимать; в перспективе было пробуждение в холодной кухне, а потом трамвай, завод и неясное ощущение грязи и виноватости, которое он всегда уносил из дома Коблицев. Но откуда это ощущение? Разве я моралист? Ну и что ж, что я туда хожу и слушаю их болтовню, что ж, что я надрался? И кому я так уж нужен, чтобы упрекать меня? Я и сам могу упрекнуть! Только вот кого? Жизнь? Слишком отвлеченно. Время? Войну? Людей? Фашиг? Гитлера? Кого же? Ни перед кем я ни за что не в ответе, никому я ничего не должен, и важно мне теперь в жизни только одно: Бланка!
И вообще в часы, когда к матери является ее гость, мне просто неохота шататься по неуютным кафе. У Коблицев по крайней мере топят, там музыка, какую нынче не везде услышишь, и там люди... Можно сколько угодно воротить нос от этой пестрой компании – такую собрать воедино могло, пожалуй, только наше сумасшедшее время, но ведь нельзя отрицать: у них не скучно. Всякий раз какие-то новые, незнакомые лица – может быть, как и его самого, их занесло сюда случайно, а может быть, тут есть какая-то неясная Гонзе система. Одни приходили часто – это было ядро компании, другие появлялись по одному разу. Обычно собиралось не более десяти-двенадцати человек; адепт какого-нибудь искусства, два-три поклонника сюрреализма, всезнайки, снобы и бездельники, девицы с непонятными интересами, пижоны обоего пола, анекдотщики, мистики, молодые невротики. Играющие на джазовых инструментах были люди серьезные и приличные, поглощенные своей музыкой и собственными импровизациями, – здесь даже составился неплохой квинтет во главе с кларнетистом Бобом. А еще приходили какие-то незаметные существа, желательные декаденты и нежелательные тупицы, и рядом с ними – люди, на первый взгляд интеллигентные – они молча и стыдливо убирались восвояси еще до того, как старший Коблиц брал инициативу в свои руки; ходил сюда полоумный Эвжен и ему подобные, ходила Кай и ей подобные девушки с ангельски-невинными глазами, и некая Магда, эксгибиционистка и эротоманка, заявлявшая, что не может уснуть, если с кем-нибудь не переспит. Она внушала страх. И печаль. Временами появлялись любимцы компании – парочка педерастов, некий Маржинка и с ним юноша с нежным девичьим лицом и по-женски плавными движениями. Их звали Гита и Батул. Они были очень утонченны, учтивы и совершенно поглощены друг другом, ибо любовь их только расцветала. Они нежно держались за руки, словно влюбленные в кино. Гита держался мужественно-внимательно и покровительственно, Батул, по-женски преданный ему, – немного капризно и ревниво. «Ты кашляешь, золотко, – озабоченно сюсюкал Гита в своей неподражаемой манере, – тебе надо в постельку, и выпьешь отвару с аспиринчиком, у тебя ведь слабые легкие...»
Иногда в компании толковали об искусстве; двое потрепанных псевдобогемных молодчиков свирепо спорили, эротичен ли Пикассо; третий пугал всех, вещая, что-де искусство умерло.
Это возвышенное пустословие поначалу сбивало Гонзу с толку. Сам он редко участвовал в разговорах, поскольку был достаточно чужд всем этим потребителям джазовой музыки, которые только терпели его.
Зато он мог внимательно, со стороны, наблюдать физиономии, которые его интересовали.
Например, Боб: щуплый молодой человек, правильное, всегда немного мечтательное лицо с печатью пресыщенности. Он больше играл, чем говорил, – он говорил своим инструментом. Казалось, Боб презирает обоих Коблицев, и неясно было, что ему тут нужно. Быть может, он просто искал возможность поиграть. Простучав ритм ногой, он проигрывал мотив «Олд Вирджини», и тут же его подхватывали контрабас, гитара, барабан и пианино; играли хорошо, охотно. Вуди ненавидел Боба бессильной ненавистью дилетанта и втайне восхищался им. Если квинтет не собирался, Боб сидел на тахте и тихонько наигрывал в полумраке, поглощенный своими яркими вариациями известных «Инспирэйшн», «Моод индиго», песенок из репертуара Гудмэна. Как-то вечером – это было прошедшим мартом Боб, после обычной их позывной «Чайна таун», вдруг заиграл какой-то непривычный и в то же время страшно знакомый мотив... Остальные музыканты не сразу опомнились от удивления и смущенно подстроились к кларнету. Да ведь это же «Где родина моя»! [25]25
Гимн Чехословацкой республики.
[Закрыть] Школьные парты, детство, но в ритме джаза! Боб как бы смаковал мелодию, импровизируя сложные и страстные вариации; это было сумасшедше, не очень уместно, но трогательно. Быть может, таким образом он воздавал дань уважения запрещенному гимну. Он оборвал разом, с обычным невозмутимым видом, и, прежде чем Либор успел запачкать этот случай равнодушными словами. Боб снова поднес кларнет к губам и заиграл «Мэн ай лав...».
Толстый Фан покоился в своем любимом кресле, сложив руки на животе, и, видимо, ему стоило больших усилий держать глаза открытыми. Он всегда сидел так, он уже стал как бы частью меблировки – тихий, нетребовательный, как бедный родственник; он был сделан из жира и лени, которая тормозила каждое его движение, как второе земное тяготение. Тем не менее ему были рады: отцу его принадлежал небольшой ликеро-водочный завод, и Фан всякий раз приносил с собой в оттянутом кармане плоскую фляжку дешевой водки. Сам он не пил. Мобилизации он избегал какими-то сложными способами, вероятно, симулировал болезнь, и потому весь день должен был сидеть дома на случай, если бы явился контроль из врачебной комиссии. Он выходил после наступления темноты и один-одинешенек катился шариком по черному городу. А здесь он усаживался и сидел, ни во что не вмешиваясь и почти не разговаривая – от лени. Вполне вероятно, что Фан когда-нибудь погибнет просто оттого, что ему станет лень дышать.
Что сходного между всеми этими людьми?
Трудно было найти общий знаменатель. Гостей братьев Коблиц не объединяли ни личные качества, ни искренний интерес к джазу, ничто внешнее, и все же было в них что-то такое, что возбуждало в Гонзе смутное ощущение утомленности; нечто такое, чего он напрасно искал бы у Милана, у Павла, у Пишкота, у большинства заводских ребят. И Бланка не подходила к этому обществу. Слава богу! А я? Что общего между мной и, например, Самеком? В любую фразу он старается вставить хоть одно английское словечко. Ну и что? Нынче одни зубрят английский, другие – русский, в зависимости от склонности, от желания провозгласить славу тому или иному освободителю, но у этого скелета с лошадиным лицом изучение английского языка не имело, казалось, никакого политического оттенка. Как только все это кончится, он поедет в Англию. Зачем? Да просто так. Неясно было, что там Самек собирается делать, чего он ждет для себя именно от Англии. Ничего. Просто хочется туда поехать, и больше его ничто не интересует, ни романтика детективных книжек, ни понятие британской демократии, и поэтому непонятно было, почему именно эта страна, а не, скажем, Мадагаскар или остров Пасхи, притягивает его, как огонек ночную бабочку. Уехать! Быть может, это просто мания шизофреника. Нет, у Гонзы нет с ними ничего общего. И – ни с кем из них!
Разве что с Душаном? С ним по крайней мере хочется иметь что-то общее. Но это совсем другое дело. Душан сам здесь как чужой. Гонза наблюдал за ним: сидит в кресле, скрестив ноги, закрыв глаза, слушает музыку; его совершенной формы руки с тонкими пальцами вертят серебряный карандаш. Необычное, интересное лицо: с первого взгляда угадываешь исключительную интеллигентность; спокойный, проницательный взгляд таких темных глаз, что даже на свету не отличить радужную оболочку от зрачка. Неизменный черный свитер, застегнутый до горла. Душан тем более притягивал к себе внимание Гонзы, чем безучастнее относился к болтовне присутствующих. Он редко вмешивался в разговор, а уж когда делал это, то своим невозмутимым голосом высказывал такое зрелое мнение, что тотчас, как правило, наступала уважительная тишина. Самый недалекий чувствовал, что мысли этого на вид равнодушного ко всему юноши имеют весомость знаний, не нуждающихся в том, чтобы их поспешно выставляли всем напоказ. Ничего в нем не было снобистски нарочитого, ничего искусственного, и Гонза, питавший просто инстинктивное отвращение к дутым авторитетам, чувствовал, что ему не избежать хотя бы безмолвного восхищения Душаном.
Как-то ночью, на улице, они вступили в короткую дискуссию. В тоне Душана не было и тени пренебрежения или заносчивости – и все же рядом с ним ты ощущал, как скудны и порой банально-прямолинейны твои знания, как ты даже скорей нащупываешь, предчувствуешь, чем знаешь. Откуда в нем такое свойство? Ведь он не старше меня, неужели он все уже перечитал? Я испытывал его: Душан охотно переходил к авторам и книгам, которые я успел проглотить. Дос Пассоса читал? А что ты скажешь о Рильке? Андре Жид, Достоевский, Вассерман, Рамю, современные поэты, имена, идеи, цитаты – Душан знал, кажется, все! И не только это: казалось, все он читал иными глазами, иным, более емким мозгом, с ним можно было не соглашаться, бунтовать против его всеразъедающей критичности, ругаться с ним – в одном ему нельзя было отказать: при всей необычности мнение Душана всегда было необыкновенно остро, законченно и опиралось на исключительную глубину восприятия. Все будто попадало на мельничные жернова, все будто калилось в горниле мысли, не останавливающейся ни перед чем, – и все же, чтоб отстоять то, что было дорого ему, Гонза упрямо твердил: «Нет, не согласен!»
Он остался один на улице. Нет! С чем соглашаться? Почему? Я необразованный чурбан в сравнении с ним. Холод – ага, вот оно, вот нужное слово, в этом ключ. Гонза схватился за это слово, как за спасательный круг. Смеялся ли Душан хоть когда-нибудь над страницами книги? Бывал ли растроган, раздавлен чувствами, от которых у меня перехватывает дыхание, чувствует ли он вообще хоть что-нибудь? Послушать только, как он говорит!
Когда в разговоре затронули философию и был назван Кьеркегор, Гонза с каким-то вызовом сознался: «Мне только фамилия известна». Душан подал ему тонкую, холодную руку: «Я принесу тебе что-нибудь». Можно было допустить, что он забудет это мимоходом данное обещание, но при следующей же встрече в прихожей Коблицев он протянул Гонзе тонкую книжечку.
– Попробуй, может, тебе будет интересно.
Что я о нем знаю? Наверно, по своему обыкновению нафантазировал о нем бог весть что. И тот ночной разговор был совершенно безличен и кончился зевком на ветру...
Щелкнув, остановилась пластинка, утомленные звуки блюза медленно растекались в тоске. Вуди выключил радиолу.
– Хватит на сегодня, – объявил он. – Ящик перегрелся.
Он повернул выключатель, и свет, упавший, на лица, завершил обряд.
XII
– Прочитал? – спросил Душан, когда оба шли по пустынной улице.
Гонза поднял воротник пальто от дождя.
– Угу.
Они ушли еще до разгара вечеринки; никто их и не удерживал.
Дождь мелкий, упорный; ущелья смиховских улиц доверху налиты темнотой; ближе к центру города покачивались голубые огоньки фонарей, пустой трамвай дребезжал по рельсам, за ним лениво скользил по мокрым камням мостовой автомобиль. Шаткая тень пьяницы, бубнящего какой-то укоризненный монолог; сдвоенная тень влюбленных; человек с сумкой, простуженный кашель, шаги, шаги, и ветер, и мрак...
– Ты понял?
– Не очень. Наверно, привычки нет к чтению таких вещей. В общем-то я больше думал о человеке, который это написал.
Душан отозвался не сразу.
– Я не удивляюсь... И счел бы тебя одним из этих, если бы ты сказал другое. Потому что, видишь ли, вещь эта почти непостижима и безумно парадоксальна. В этом весь Кьеркегор. Поэт и философ в нем часто спорят друг с другом.
Дождь чавкал у них под ногами, ветер бросал в лицо водяную пыль. Гонза поймал себя на том, что больше прислушивается к голосу, вдруг ставшему взволнованным и настойчивым, чем старается понять эти сложные рассуждения: о том, что в мышлении невозможно перешагнуть через себя, что истина субъективна, она только то, что касается одного меня, моих восприятий, того мира, который я воспринимаю моими органами чувств, мозгом, страстями, и потому с точки зрения объективности она парадокс. Credo quia absurdum [26]26
Верно, потому что абсурд... (латин.) – изречение Тертуллиана (ок. 160 – ок 222 гг.), который, защищая христианскую религию, выступал против античной науки и проповедовал мистику и иррационализм.
[Закрыть]... Тертуллиан... У Гонзы закружилась голова. Он поежился от холода и сунул руки в карманы.
– И все же Кьеркегор непоследователен. Когда он постиг все одиночество бытия, когда глотнул этого ужаса, увидел этот покинутый корабль в море абсурда – он обнес себя стеной лжи. Взять хотя бы его бога! Он непостижим, он парадоксален, как все, чего он коснулся, – жалкий постулат. Кьеркегору надо было взвалить на него весь свой страх перед познанным, чтоб не сойти с ума. Вымысел, в который можно поверить при нужде, банальный и немножко трусливый...
В ушах мучительно шумит от усталости, сердце сжимает боль, а голос Душана доносится издалека, профильтрованный сквозь дождь и ветер. Спать, господи, спать! Набережная, речная сырость; поднялись по ступеням на безлюдный мост, ветер уперся им в грудь, срезал с губ слова.
– Не знаю, как тебе объяснить, – заговорил Гонза, когда его спутник умолк. – Такое было ощущение, что все это меня не касается. Это примитивно, но, пожалуй, мои проблемы более земные, вполне осязаемые: вот наш мир, я попал в него не по собственному желанию, но теперь этот мир разбивают вдребезги. За что? Я-то в чем виноват? Строго говоря, я даже не умею хорошенько представить себе, что такое свобода...
– Она не в том, в чем ты пытаешься искать ее. – В голосе Душана появилась незнакомая решимость. – Она не во внешних явлениях, это только мираж, это эрзац. Настоящая, абсолютная свобода – в тебе. Никто не может ее отнять – она дана в удел каждому. В конечном счете это безумие, ему нет пределов...
Гонза слушал эти рассуждения с возрастающим изумлением, он не совсем понимал их, но они были новы, волнующи, они приводили его в смятение.
– Полагаешь, что и сегодня... и в наше время?
– Не заблуждайся! Эта идиотская оргия, которую привычно называют войной, протекторатом, национальным угнетением, – все это лишь случайные приметы времени, они не имеют никакого отношения к подлинной свободе. На все это можно начхать... – Помолчав, он презрительно усмехнулся. – Даже то, что утром вот встану и поеду на завод Юнкерса насаживать какие-то там латунные колпачки на какие-то шланги, по восемьдесят штук в смену, в общем то, что я должен туда ездить, я вовсе не воспринимаю как несвободу. Несвобода в чем-то ином, более существенном. Но для меня свобода – это свобода решения, выбора любого... хотя бы выбора смерти или физического уничтожения – эта свобода остается. Теперь понимаешь?
– Нет, – искренне ответил Гонза, но потом мягко возразил: – Не говори, что все это тебя не затрагивает. Я не верю...
– Не затрагивает, – произнесла тень, шагавшая рядом.. Душан закашлялся на ветру, зябко укутался в пальто. – Это лишь внешнее. То есть несущественное. Ты только не думай, я не хуже других. Нет, нет. В конце концов и я могу считать это идиотством, жестокостью, бесправием, могу испытывать негодование или сочувствие к тем, кто падает жертвой... Ну и что? Нет, не затрагивает! Потому что вся эта бессмыслица – логическая и далеко не самая важная составная часть главной бессмыслицы, случайный обломок абсурдности бытия вообще, и кто это постигнет... Но оставим это, здесь нет цинизма, как ты, возможно, думаешь... Если, конечно, всякое подлинное познание не выглядит цинизмом.
Остановились посреди моста; Гонза положил руки на мокрый парапет; камень приятно холодил ладони, такой грубый и успокоительно-материальный, твердость его Гонза ощущал как некую опору в этой ветреной тьме.
Спутник молча стоял рядом и, покашливая, смотрел в темноту.
Река, старая знакомая обоих, катилась под ними с весенне-кипучей мощью. Они не столько видели, сколько угадывали ее в широком русле, прислушиваясь к ее шуму; кто-то прошагал позади них; ветер с реки дул им в лицо.
Гонза перегнулся через парапет, плюнул в темноту.
– А что ты скажешь о них... Об этих, у Коблицев?..
– Ничего. – Голос Душана понизился до обыкновенной усталости. – Они мне не интересны. Снобы вперемешку с недоучками и сумасшедшими. Животные. Это и сгоняет их в кучу.
– Я из их компании.
– Ты – нет. Ничего ты там не найдешь. – Душан тоже наклонился и плюнул в пустоту, наполненную ветром. – И все же немножко страшно становится, когда поймешь, что в наших чувствах есть много общего с ними, правда?
– Ты-то зачем туда ходишь? – спросил Гонза.
Вопрос, видимо, оторвал Душана от его мыслей, он посмотрел искоса на профиль Гонзы, смутно вырисовывавшийся в темноте.
– Я об этом не думал. Вообще-то ведь все равно, куда ни ходить. Помолчав, он вдруг спросил: – У тебя есть отец?
– А я и не знаю, – равнодушно ответил Гонза. – Я с ним незнаком.
– Быть может, это к лучшему.
– Может быть. Если б я когда-нибудь встретил его – сказал бы: «Что вам угодно? Вас умиляет, что есть на свете человек, у которого нос примерно похож на ваш?» Надеюсь, такой встречи не будет.
– И потом... я люблю эту музыку, – проговорил Душан. Он повернулся спиной к парапету и медленно пошел дальше, сопровождаемый Гонзой. Ветер вздувал полы их пальто, пробирался к телу. – Сколько я себя помню, отец пичкал меня так называемой серьезной музыкой. Я вырос под сенью фамильного рояля марки «Петрофф». И все в таком роде. Музыка! С большой буквы, понимаешь? Все, что он уважает, пишется с большой буквы. Тебе бы следовало с ним познакомиться, добавил он с еле заметной усмешкой.
– Что ты против него имеешь?
– Ничего. И – все. Это трудно объяснить. Известен тебе тип образцового человека? Образцовый патриот, гуманист, супруг, отец, специалист... Во всем и всегда – само совершенство. Трудолюбивый, суетливо-активный. Папаша Полоний, знаешь такой тип? Никогда ни в чем не сомневается, и на все-то есть у него ответ. Банальный позитивист. Помнишь, что называли древние греки «kalokagathie»? [27]27
Идеал мужчины (древнегреч.).
[Закрыть] Вот эти-то образцовые все и заварили, ручаюсь! В том числе и теперешнюю кашу. В его представлении слушание музыки есть духовный комфорт. Да и всякое искусство вообще. Оно у него имеет функцию чисто гигиеническую, нечто вроде чистки зубов или утренней гимнастики с гантелями. Гадость! Его разгадать нетрудно. В сущности-то он вообще музыки не понимает. Разве что Вагнера... Сейчас ему приходится кое-что откладывать впрок. В глубине души он обожает шум, помпезность, пышные декорации – главное, чтобы было возвышенно и звучно, как фанфары...
– Ты его ненавидишь?
– Вряд ли. Ненависть уже проявление какого-то чувства. Она требует усилий. Все это у меня позади. Я для него terra incognita .[28]28
Неисследованная земля (латин.).
[Закрыть]
– Он журналист?
– Да, так можно сказать. Пишет только о культуре и под псевдонимом. Впрочем, он неглупый человек, только пустой, понимаешь? Осведомленный. Нет, не думай, с ними он не связался. По крайней мере открыто. Мне даже любопытно, с чем-то он выступит после всего этого. Не сомневаюсь, он уже поставил и на ту карту, он предусмотрителен. Меня заранее тошнит! Настоящий лицемер так умеет убеждать в правоте своей морали, что и сам начинает в нее верить. Он совершенно уверен, что честен, справедлив, в высшей степени почтенен... Такой он и есть. Полоний. И естественно, не оставляет своих добродетелей при себе обожает поучать. Кого угодно. Сейчас у нас с ним перемирие, и все же у меня такое чувство, будто я хожу слушать эту музыку тайком от него. Понимаешь? Как уличный мальчишка, который тайком писает на ворота школы. С известным удовлетворением представляю себе там отца с его благородным лицом. Ведь та музыка – с малой буквы, грубая, простая, зато до ужаса искренняя, обнаженная, дерзкая. В ней все – печаль, и страх, и недобрые предчувствия, а потом вдруг такая взрывчатая, сумасшедшая радость, судорога между первым и последним вздохом. Мы уж вряд ли способны на такую непосредственную радость...