Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 48 страниц)
XVII. Честный шаг
С таким внимательным и сведущим врачом, как Холодец, и с такой заботливой сиделкой, как Татьяна, лечение Хвалынцева шло очень успешно. Чрез два месяца рана затянулась, только правой рукой не мог он еще владеть свободно. Почти ежедневно, в послеобеденное время, навещал его Устинов и просиживал с ним часа по два, по три, развлекая его то чтением, то разговором, главной темой которого, конечно, были жгучие текущие события. Татьяна, с тех пор, как страдания Хвалынцева значительно уменьшились, стала уже реже показываться в его комнате: ее обязанности призывали ее к другим страдальцам, которые теперь более Константина нуждались в ее заботливом уходе и попечениях. Ни слова о прошлом за все это время не было сказано между Хвалынцевым и ею. Она являлась к нему только сестрой милосердия и другом, но не более, и не подала ни малейшего повода завести речь о прошлом. Заводить же самому такую речь – Хвалынцев не считал возможным. Слишком многое удерживало его от этого шага, и прежде всего сознание своей глубокой виновности пред отвергнутой им девушкой. Да и какое же будущее мог бы он предложить ей, если и сам-то не был еще уверен в своем собственном будущем? Он мог с каждым днем ожидать, что участие его в заговоре раскроется помимо его воли и что за это участие, быть может, придется вскоре понести искупительную кару. Он не боялся, а напротив, желал этой кары, и какова бы ни была предстоящая ему судьба, ожидал ее с покорным спокойствием. Тут он один виноват и один понесет за себя расплату. Но после всего, что было, обрекать эту девушку еще на новые страдания, на новую тревожную неизвестность Хвалынцев считал невозможным: против этого восставала вся лучшая, вся человеческая и честная сторона его натуры.
Однажды заметил он, что Устинов пришел к нему в каком-то грустном настроении духа. После нескольких оборотов разговора, который на сей раз, вопреки обыкновению, не совсем-то клеился между ними, Хвалынцев спросил его что это значит?
– Прегрустное письмо получил, – сообщил Устинов. – Помнишь ты Шишкина?
– Шишкина? – переспросил Константин, не совсем-то ясно отдавая себе отчет, кто бы мог быть этот Шишкин, и почему эта фамилия кажется ему несколько знакомою.
– Ну, да; гимназиста Шишкина, в Славнобубенске, – продолжал пояснять Устинов. – Того самого, что на литературном вечере, который устраивал покойник Лубянский, дернул вдруг публично «Орла» – история, из-за которой у меня чуть не состоялась дуэль с Подвилянским, из-за которой меня шпионом ославили, – ну, неужели не помнишь?
– А-а!.. Как же, как же!.. – подхватил Хвалынцев, – теперь вспоминаю! Гимназист Шишкин, который умел отлично декламировать стихи и был, кажись, выгнан за это из гимназии, затем исчез куда-то… Помню и «Орла», и Шишкина, и всю эту глупую историю…
– Благодаря которой, однако, – заметил Устинов, – я должен был уехать из Славнобубенска и теперь наконец очутился в Северо-Западном крае.
– Ну, так что же этот Шишкин? – спросил Хвалынцев.
– Да вот, представь себе, какая история вдруг оказывается! – Совершенно неожиданно получаю я сегодня от него из петербургской пересылочной тюрьмы письмо, которое он пишет накануне своего отправления в Сибирь на каторгу.
– На каторгу?.. За что?.. Неужели за «Орла» на каторгу?
– Нет, почище чем за "Орла", – за распространение в Жигулевских горах "золотых грамат", вместе с каким-то Василием Свиткой…
– Свиткой?! – воскликнул Хвалынцев, невольно побледнев при последнем слове.
– А что? Тебе разве знакомо это имя? – спросил Устинов, от которого не укрылись ни странный тон невольно вырвавшегося восклицания, ни эта внезапная бледность, ни взгляд, исполненный смущения и тревоги.
– К несчастию, слишком хорошо знакомо, – помолчав и как бы собравшись с мыслями, тихо проговорил Хвалынцев.
– Какими судьбами? – поднял на него удивленный взор маленький математик, еще более придя в недоумение от последних слов своего приятеля.
– Об этом после… Потом расскажу как-нибудь, – уклонился Хвалынцев. – Так что же Шишкин-то… Говори, пожалуйста… Это любопытно, – в некотором замешательстве старался он навести разговор на прерванную тему
– Да что Шишкин… Подцепил его в крутую минуту этот самый Свитка. – А что за Свитка? Про то и сам он никогда не знал да и о сю пору не знает!.. Зачали они вместе пропагандировать в лето 61-го года на Волге, пока не нарвались в одной какой-то деревне на здравый мужичий смысл; мужики их заприметили, заподозрили, хотели было руки назад скрутить да в становую квартиру, однако же не удалось на тот раз: выручил кистень да револьвер, чуть убийства не вышло… Скрылись приятели в Самарскую губернию, а оттуда в Питер пробрались, но только после студентской истории Шишкина на родину выслали, в Славнобубенск, а там он прекрасно было устроился, получил место в пароходной компании, занялся делом, средствами поправился и мать свою, старуху, приютил у себя, – ну, словом, совсем отрезвился малый и зажил себе порядочным и честным человеком, как вдруг – нужно же случиться такому обстоятельству! – ехал он прошлой осенью на пароходе, и случись тут же на палубе несколько жигулевских мужиков из той самой деревни, где он со Свиткой в пропаганде подвизался. Признали сразу! И в лицо, и по складу признали, да на первой же пристани и заявили по начальству, что промеж ними «смутитель» едет. Того, разумеется, сейчас же сцапали, пошло особое формальное следствие, чуть не целая деревня была вызвана в качестве свидетелей-очевидцев, и каждый на следствии почти сразу признает в лицо: даже того мальчонку что перевозил его со Свиткой на Самарский берег, и того откопали, – ну, словом, улик собралось достаточно, да наконец, и сам повинился, признался во всем что было… Отправили в Петербург, судили, и вот тебе финал всей этой истории, – каторга!
– Это ужасно! – как бы про себя проговорил Хвалынцев, медленно проводя по лбу рукой.
– Да, мой друг, и ужасно потому, что случилось уже в то время, когда человек совсем отрезвел, когда из него и для общества могло бы выработаться что-нибудь путное и полезное… Каково в таком-то вот положении идти на каторгу, если даже самому себе не остается призрачного утешения, что я-де политический мученик, страдалец за убеждения!.. А тут еще беспомощная и больная старуха-мать на произвол судьбы остается!..
"Да, платиться, когда отрезвел и когда не остается самому себе даже призрачных утешений – грустно", подумалось Константину. А Устинов и не подозревал, в какой мере и как близко эти самые слова подходят к его другу и как чутко ударили они его по сердцу.
– По каким же причинам он написал тебе это? – полурассеянно и после довольно долгого раздумчивого молчания спросил Хвалынцев, видимо находясь еще под давлением какой-то другой посторонней мысли.
– Да просто из благодарной памяти: ведь я любил его, – пояснил Устинов. – Ну да вероятно и душу отвести хотелось, напоследок высказаться хоть перед кем-нибудь в такую тяжелую минуту… Это так естественно.
"Высказаться хоть перед кем-нибудь!". – Как была понятна Константину такая нравственная потребность! Как самому ему хотелось порой высказаться! А в данную минуту, вследствие рассказа Устинова, эта жажда чистосердечной исповеди овладела им еще более. – "Пора!.. пора!" говорил ему какой-то неотразимый, настойчивый внутренний голос, в то время как мысль предавалась раздумью о судьбе несчастного Шишкина. – "Пора!.. видно ив самом деле всем нам приходит время расплаты за прошлое"…
– Но скажи пожалуйста, что это за личность? – продолжал меж тем Устинов, – ты говоришь, что знавал этого Свитку?
Константин, не выходя из своего раздумья, вместо ответа, утвердительно кивнул ему головой.
– Точно ли он Свитка и насколько это имя законно принадлежит ему, я не знаю, – заговорил он наконец, после некоторого молчания, в течение которого Устинов смотрел на него вопросительным взглядом, как бы выжидая более определенного ответа и разъяснения. – Я знаю только одно, – продолжал Константин, – что у этого человека есть несколько имен, между прочим и имя Свитки; но кто он такой в сущности и как его подлинное имя – это мне известно столько же, сколько тебе и Шишкину, а между тем…
И как бы осекшись на полуслове и не досказав своей мысли, Хвалынцев снова отдался какому-то раздумью, которое снова вызвало вопросительный взгляд со стороны учителя! Но теперь к этому взгляду примешался уже оттенок некоторого недоразумения. Это беспрестанно возвращающееся раздумье и этот тон невольно казались Устинову несколько странными и загадочными.
– Да, и между тем этот человек имел громадное влияние на мою судьбу, – высказался наконец Хвалынцев.
– На твою судьбу?.. на твою?.. Влияние, говоришь ты? – с возрастающим удивлением повторил вслед за ним Устинов.
– Да, мой друг, влияние, – подтвердил Константин. – И притом, быть может, столь же роковое, как и на судьбу этого Шишкина.
– Воля твоя, – пожал учитель плечами, – я тебя не совсем понимаю!
– Погоди, поймешь и узнаешь все очень скоро, – слегка усмехнулся Хвалынцев. – Да вот что, – продолжал он, – зачем откладывать в долгий ящик – благо мы одни и времени еще есть достаточно… Бери-ка вот на столе карандаш да бумагу… Я попрошу тебя записывать и потом переписать то, что я тебе продиктую… извини, голубчик, прибавил он, – рад бы был и сам это сделать, да рука еще не совсем свободно действует.
И он, в возможно краткой, сжатой и точной форме письма, стал диктовать Устинову всю последовательную историю своего вступления в заговор, своих отношений с "Варшавским Отделом Земли и Воли", и своих разочарований по поводу подложного адреса на имя великого князя Наместника, последствием которых был удар кинжалом "за измену делу". Цезарина не была названа в этом письме: он не хотел компрометировать и путать в свое дело женщину, и только рассказал о ней Устинову, чтобы не оставлять для него загадкой главную причину своих сумасбродных увлечений делом, совершенно для него чуждым.
Был назван в письме поручик Паляница, о котором в то время имелось уже положительное официальное сведение, что он убит при Пясковской Скале, в деле с Лангевичем, в банду которого бежал незадолго до того времени; названы были еще Добровольский, открыто командовавший шайкой, Веллерт и Кошкадамов, заведомо бежавшие за границу, и наконец Василий Свитка – псевдоним безусловно загадочный для самого Хвалынцева. Письмо было написано просто и правдиво и от начала до конца дышало искренностью и горячим увлечением. – "Я не смею рассчитывать на милость и не прошу пощады, говорилось там в заключение. Я ожидаю заслуженной мной кары и приму ее как должное и справедливое возмездие, во искупление моих заблуждений и ради очищения своей собственной совести, ради нравственного примирения с самим собой".
Устинов остался неожиданно и сильно поражен всем, что открыло ему это письмо, погрузившее его в глубокое раздумье.
– Послушай, Константин! – заговорил он наконец, перечитав еще раз написанное. – Я не знаю, что ты намерен с этим письмом делать, но по-моему не лучше ли его поскорей уничтожить?
– Ни за что в мире! – наотрез отказался Хвалынцев.
– Но… по крайней мере, к кому ты намерен адресовать его?
– К Муравьеву.
– Как?!.. – вскочил с места Устинов. – К Михаилу Николаевичу?!
– Да, к нему непосредственно, – спокойно подтвердил Хвалынцев. – Прямой путь, самый простой и короткий, и тем более, что, будучи здесь, в Гродне, я временно нахожусь под его начальством, стало быть имею на такой поступок даже некоторый законный повод.
– Сумасшедший! Да подумал ли ты…
– Э, мой друг! – нетерпеливо перебил Константин. – Откровенно говоря, мне уже невмоготу больше ни мое фальшивое положение, ни эта проклятая неизвестность за свою участь. Лучше же порешить все сразу и скорее!
– Но ведь из Вильны не жди уж пощады.
– Я и не жду ее. И… что бы там ни было, я решился… твердо и бесповоротно!
Устинов перестал возражать и грустно поник головой.
– Еще одна последняя просьба, – дружески обратился к нему Хвалынцев, – во-первых, до времени никому ни полслова, ни намека, – понимаешь? А во-вторых, перепиши ты мне это к завтраму начисто, я подпишу и – отправим его с Богом… Только дай слово, что непременно отправишь! – поспешил он прибавить торопливо и заботливо.
Устинов отвечал молчаливым знаком согласия.
На следующее утро все было исполнено по желанию Константина и письмо в тот же день пошло по назначению, а к ночи местный военный губернатор получил уже из Вильны лаконическую телеграмму: "Немедленно арестовать корнета Хвалынцева, впредь до дальнейшего о нем распоряжения".
XVIII. Русская сила
Польским патриотам Северо-Западного края очень не хотелось верить, что вновь назначенный начальник есть именно прежний гродненский губернатор. Одни утешались мыслью, что назначен «Амурский», другие ласкали себя надеждой, что «Карсский», стараясь и то, и другое мнение навязывать даже русским. Но сколь ни отгоняли они от себя эту тревожную весть, она подтвердилась во всей своей силе: 14 мая генерал Муравьев был уже в Вильне.
Он застал Край в полном разгаре мятежа. С разбитием шаек на одном месте, они мгновенно являлись на другом, возникая из рассеянных остатков. Более мирная часть крамольного дворянства ютилась на «гражданских» местах революционной организации, тогда как более воинственная или «завзятая» ушла в банды. Все что было из шляхетства в боевом настроении, уже ратовало в лесах, а женщины насмешками и мольбами, обольщениями и ценой собственного целомудрия выгоняли "до лясу" и последних из оставшихся почему-либо дома. Магнаты рассчитывали на "широкие плечи" влиятельных защитников, которые будто бы найдутся для них в Петербурге, и пребывали в полной уверенности, что правительство не решится применить к ним лично никакой чересчур уже резкой и крупной меры, а ксендзы точно так же были твердо уверены, что они ни в каком случае не подлежат действию закона, применяемого к мирянам, что их судить может только Рим и установленная от него католическая церковная власть, в которой они всегда найдут защитников, а не судей, и эта уверенность ксендзов в личной своей безопасности и в безнаказанности в начале восстания была несокрушима.
Муравьев, первым же делом, выделил резкой чертой из местного населения ополяченное общество, то есть ту среду, где именно гнездилась крамола. Он круто переменил систему, которой до него держались в Крае представители высшей русской власти, и из строго оборонительной сделал ее решительно наступательной. Надо было прежде всего сломить уверенность магнатов и ксендзов в их безнаказанности и в бессилии законной власти; и вот 22-го мая викарный ксендз Станислав Ишора, за возбуждение в костеле народа к мятежу, был приговорен к смертной казни, в Вильне, на торговой площади. День был базарный, почему и собралось в город множество окрестного народа. В толпу были пущены уверения, что Муравьев на подобную меру не отважится, что "сам Напольон" ему этого не позволит, что это будет безрассудный вызов римскому папе, что вся латинская Европа вторгнется в пределы России искать возмездия за Ишору, что это только шутка, которая устраивается ради театрального эффекта, чтобы напустить страху и сейчас же помиловать. Но когда всенародно, среди бела дня, грянул залп – в толпе раздались стоны и вопли виленских горожанок. Первая паническая весть с необычной быстротой разнеслась по целому Краю. Через два дня, 24-го мая, точно так же всенародно были расстреляны в Вильне, за возбуждение народа к мятежу, двое подсудимых – один ксендз, а другой шляхтич. 27-го мая, граф Леон Плятер, предводитель шайки, разбившей транспорт с оружием близ Креславки, был расстрелян в Динабурге. 28-го мая, в Вильне повешен захваченный предводитель банды Колышко, уличенный кроме того в разграблении сельских правлений, общественных дел и в повешении должностных лиц. 6-го июня, в Ковне, расстрелян корнет Белозор, взятый с оружием в руках, а в Могилеве тот же приговор исполнен над поручиком Корсаковым, над двумя прапорщиками Манцевичами и над предводителем шайки, эмигрантом Анцыпою. 10-го июня расстрелян в городе Лиде ксендз Фальковский, а 15-го июня повешен в Вильне военный воевода Литвы и Белоруссии, капитан Сераковский.[272]272
Сераковский, с приездом в Вильну, изменил партии красных и перекинулся на сторону белых, Истребление помещичьих шаек в Витебской и Могилевской губерниях, равно как и поражение Сераковского при Гудишках, были громовые удары, понесенные белыми в течение апреля месяца. Красные с самодовольством смотрели как гибнут их противники: поражение при Гудишках они приветствовали как собственную победу (См. Рач – «Материалы для истории мятежа 1863 года», стр. 207).
[Закрыть]
24-го мая по всему Краю было введено военное положение: в каждом уезде утверждено военно-гражданское управление, с безусловным подчинением ему всех местных властей и всего населения, при строгом предписании "ограждать крестьянское сословие от покушений мятежников"; образованы сельские стражи и конные разъезды для наблюдения за проезжающими, все помещики, их прислуга, шляхта, ксендзы и римско-католические монастыри обезоружены, и обезоружение это произведено в течение трех дней по целому Краю; помещики обязаны жить безотлучно в своих имениях, с возложением на них строжайшей ответственности за укрывательство бродяг, за образование скопищ в черте их имений и за содействие мятежу деньгами или припасами; латинскому духовенству объявлено, что за возбуждение населения к мятежу члены его подвергнутся всей строгости законов, "без принятия отговорки, что были-де вынуждены, ибо служители алтаря еще менее других должны подчиняться сим угрозам"; помещики, управители, настоятели монастырей, равно как и сельские общества, обязаны, под опасением строгого суда, немедленно доносить о всяких мятежных проявлениях в их черте; на имения всех прямо или косвенно содействовавших мятежу, наложен секвестр, и кроме того наложен на всех вообще помещиков десятипроцентный немедленный сбор с их доходов на покрытие военных издержек; военные же суды предписано кончать без замедления и приговоры тотчас же приводить в исполнение.
Но при самом решительном и беспощадном напоре на крамолу, Муравьев понимал, что ему следует действовать с величайшей осмотрительностью и тактом, дабы, восстановляя законную власть, не подать ни малейшего повода к явному противодействию ей, не дать случая никакой шальной выходке, в присутствии власти, оказать ей неуважение или ослушание. После этих радикальных мер, крамола могла действовать только ощупью, исподтишка, всячески скрываясь от русского глаза. Но карающая сила тотчас являлась на место преступления и страхом грозного примера отбивала от охоты повторений и участия. Вслед за истязаниями, произведенными на панской мызе, – мыза тотчас же была разрушаема до основания; за истязаниями в шляхетской "околице", – околица немедленно сжигалась, шляхта выводилась на поселение в Сибирь, и вслед затем плуг белорусского хлопа вспахивал самое место мятежного поселка, чтоб и следов его не оставалось. Несколько таких своевременных примеров, – и неистовства шляхты сразу же прекратились. Дворяне-землевладельцы и католическое духовенство, а особенно высшее, были поставлены в неизбежную необходимость, без всяких уверток, ясно и категорически высказаться, намерены ли они быть верноподданными. Это было для них тяжелее всего, особенно же ввиду соблазнительного уведомления князя Чарторыйского, что 16-го июня иноземная помощь непременно будет уже на месте, в пределах Польши и Жмуди. Такое уверение магически действовало и на белых, и на красных, которые решили держаться до прибытия англичан, французов и австрийцев, во что бы то ни стало, а между тем следы революционной литовской организации вскоре начали быстро разоблачаться. Спутанный узел ее развязывался нитка за ниткой. 20-го мая был арестован один из самых "сильных умов" и наиболее видных "филяров велькего будованья", крупный собственник граф Виктор Старжинский, а к 1-му июня крупные помещики Оскерко, Антоний Еленский и Франц Далевский уже сидели в крепости. Яков Гейштор, уцелевший четвертый член комитета белых, отказался от всяких дальнейших действий и совещаний. Таким образом, "Литовский Отдел" партии белых был разрушен в первые же дни Муравьевского управления, а с падением этого белого комитета, в котором собственно и заключалась вся нравственная и материальная сила восстания, перестал действовать и "Петербургский Отдел" со своим коммисаром Иосафатом Огрызкой. Красные снова стали у кормила революционной власти и сгруппировались около железнодорожного чиновника Дюлорана, которому варшавский ржонд передал главную власть над "Литовским Отделом".
В это-то время Константин Калиновский, сын бедного ткача из-под Свислочи,[273]273
Гродненской губернии Волковыского уезда.
[Закрыть] бывший студент Петербургского университета, решился привести в исполнение свой давно задуманный план. С помощью происков в центральном ржонде, перед которым доселе он разыгрывал смиренную роль покорнейшего слуги, ему удалось добиться того, что Центральный Комитет назначил новыми членами в Литовский Отдел людей, рекомендованных самим же Каликовским. Эти люди – собственные его креатуры, находились у него в полной нравственной зависимости. Таким образом под Дюлораном очутились помощники, замыслившие крамолу против крамольного ржонда. Близорукий Дюлоран, ничего не подозревая, рекомендовал их с наилучшей стороны членам Варшавского Центрального Комитета, а между тем Калиновский, помимо его, объявил себя самовластным и независимым диктатором Литвы; креатуры его охотно приняли «министерские портфели», и одураченный Дюлоран, боясь признаться, что проспал диктатуру Кадиновекого, поскакал в Варшаву с докладом, будто «генерал Муравьев разбил уже вдребезги всю литовскую организацию» и будто дальнейшее сопротивление там невозможно. Варшавский ржонд совсем уже из посторонних рук узнал в чем кроется истинное дело, и встревожась отложением Калиновского, послал к нему его университетского товарища Оскара Авейде «уломать» нового диктатора, урезонить его не отделяться от ржонда, во имя любви к общей польской отчизне. Но тщетно бегал Авейде на виленское немецкое кладбище для свиданий и переговоров с Калиновским. Этот последний не соглашался ни на что и заявил, что ему дела нет до «Короны», что Литва и Белоруссия совершенно особое и самостоятельное государство и что «такой глупой башке, как Варшава, нельзя вручать судьбу Западного края».
Между тем «белые» увидели уже ясно всю безвыходность своего положения; 16-го июня прошло, а иноземная помощь не явилась, зато Муравьев день ото дня все больше и суровее налагает на них свою железную руку. Литовские паны исподтишка стали «отцураться» от восстания, заявлять себя невинными жертвами, сваливать всю вину на красных и уже подумывали о поднесении верноподданнического адреса. Заварив кашу, они спешили теперь удалиться от ее расхлебывания. Тщетно диктатор Калиновский внушал своим подручным, что "революционные власти должны с неподатливыми жителями обращаться суровее власти правительственной". Страх закона пересилил страх революционного террора. В половине июня Вильна уже совершенно преобразилась и все более и более принимала вид русского города. Польские патриоты боялись подать даже малейшую тень своего недавнего нахально-крамольного настроения, и ясно стало всему городскому населению, что законная власть вполне утвердилась. Все обратилось к обычным, мирным занятиям, с особенным торжеством праздновались царские дни, на площадях гремела музыка, собирался и гулял народ. В день тезоименитства Государыни, 22-го июля, Вильна со всеми своими переулками заблистала вечером великолепной иллюминацией: для каждого окна нашлась покорная рука, которая зажгла свечи, а костелы точно желали перещеголять другие здания и, соперничая между собой, изощрялись в блеске декоративных иллюминаций… А казалось бы, давно ль было время, когда в день рождения Государя, 17-го апреля, город был погружен в глубокий мрак, и на темной улице, перед одним казенным зданием, едва освещенным несколькими плошками, толпа школьников вопила: "Ах, какая блистательная, какая торжественная иллюминация"!. Давно ли кадеты виленского корпуса громкими возгласами заявляли из окон свое неудовольствие командиру гвардейского полка, который стоял перед строем; давно ли русское духовенство, в которое плевали при встречах, избегало выходить из домов, и по городу ходили слухи о резне русских то в ночь на Страстную пятницу, то на Светло-Христово Воскресенье, и русские тревожно баррикадировали окна и двери, готовясь к отпору, на случай ночного нападения; давно ли, в ожидании скорого прибытия французов, поляки лукаво перемигивались когда гвардейцы церемониальным маршем вступали в Вильну, после разбития шаек. "Какой-то марш заиграют москали когда пойдут за Двину?" громко раздавались при этом из толпы бахвальные возгласы. Давно ли наконец, помещики, снаряжавшие у себя шайки, напевали в то же время русской властк свою старую песню о «легальности» и жаловались, что русские священники подзадоривают крестьян к бунту против панов-землевладельцев, так что под воздействием таких напевов, военачальники не знали что им предстоит назавтра: писать ли реляции о разбитии шаек или оправдательные ответы против заявлений польской легальности. Казалось бы давно ли все это творилось?
А теперь.
27-го июля торжественно был представлен дворянством верноподданнический адрес. «Красные» пришли в ужас. Они очень хорошо понимали, что одними своими силами, без нравственной и, главное, без материальной поддержки дворянства, в Литве они ничего не поделают, и потому решили удержать силою террора выскользающее из заговора дворянство. Но Муравьевские меры нагнали такого страху, что из местных жандармов-кинжальщиков, несмотря на все старания Калиновского, не нашлось ни одного, который решился бы привести в исполнение кровавый декрет диктаторского трибунала. За наемными убийцами пришлось посылать в Варшаву и вот, в отместку за адрес, 29-го июля, в квартиру виленского губернского предводителя дворянства г. Домейко, вошел под благовидным предлогом неизвестный человек, нанес ему несколько ран кинжалом и скрылся на улице.
Следствия этого покушения были до того ужасны для литовской организации, что Калиновский и его друзья назвали "июльской катастрофой" удар, разразившийся над ними. Убийца и его товарищ были пойманы, несмотря на то, что обрили себе усы и бороды и перерядились в женское платье. Весь город в одну ночь был подвергнут общему повальному обыску, причем открыты все городские жандармы-кинжальщики, вся городская организация и все управление диктатора. В течение августа семь человек ближайших исполнителей террора были повешены в Вильне. Эти казни и аресты нагнали на заговорщиков такой панический ужас, что из Вильны разбежались все уцелевшие приспешники диктатора. Калиновский остался один, и даже ржонд варшавский прекратил свои домогательства укротить и подчинить его своей власти. Ржонд хотел теперь помимо его отвоевать себе Северо-Западный край и потому снова собрал шайки с Августовской губернии, для вторжения в пределы Гродненской и Ковенской территории. Августовские крестьяне ответили на эту новую попытку известной депутацией, которая 6-го августа явилась к Муравьеву, прося его принять августовских крестьян под свою защиту для спасения от неистовств и насилий.
"Июльская катастрофа", так сказать, наступила мятежу на горло и окончательно задавила его в Северо-Западном крае. Дальнейшие проявления были уже только агонией, предсмертными его судорогами. Такие результаты были достигнуты глубоко обдуманными, а главное – решительными мерами. Исполнено было то, что до того почиталось невозможным.
Муравьев за мятежными шайками, за этим видимым проявлением мятежа, видел и скрытую во тьме мятежную организацию, а за этой последней – мятежную польскую интеллигенцию, питаемую шляхетными традициями и иезуитизмом костела, из-за которых на почве северо-западной России периодически возобновляется борьба русской силы с чужеядным полонизмом.
Но наконец-то русские люди увидели в этом Крае возрождение общественных признаков русского господства и русской жизни, увидели возобновление разрушавшихся православных храмов, администрацию – русскую по своему личному составу, водворение русского языка в школах, в общественных и присутственных местах, русские вывески, русские гульбища, русский театр. Но рядом с этими наружными признаками были положены и внутренние начала к коренным преобразованиям. Едва прошло две недели со дня прибытия Муравьева – мятеж еще кипел и бушевал, паны и шляхта были полны еще тревожных ожиданий иноземной вспомогательной силы, а Муравьев, чуя за собою мощный голос целой поднявшейся России, и ободренный настроением местного русского земледельческого населения, сделал уже первые распоряжения об устройстве быта сельчан, основанные на истинном духе и смысле "Положений 19-го февраля", а не на своекорыстных и лукавых изворотах польской «легальности». Призванные сюда русские мировые посредники приступили к делу в духе закона, равно обязательного для обеих сторон – столь же и для панов, сколько и для хлопов, а озабоченное местное дворянство, искони привыкшее понимать, что действие закона есть собственно не что иное, как пристрастная поддержка его дворянских выгод и интересов – это дворянство завопило в заграничных листках "о правильно организованном грабеже", о социализме и коммунизме Муравьева и его посредников. В июле поверочные комиссии уже приступили к работам, а в то же самое время были положены прочные начала и к тому, чтобы местные воспитательные и учебные заведения не могли уже быть на будущее время рассадниками ополяченных патриотов и патриоток. Русский народ и русское преподавание смело, как коренные хозяева, вошли в мужские и женские гимназии и школы, а вместе с тем даны были широкие средства и приложено полное внимание к учреждению наивозможно большего числа чисто русских сельских школ для образования народа.