Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 48 страниц)
XV. Варшавский отдел «Земли и Воли»
Вечером он снова приехал к Палянице и застал уже там двух-трех офицеров. Один из них, коротенький человечек, с одутловатым и лоснящимся от поту лицом, был однополчанином Паляницы. Лицо его, не выражая ровно ничего, служило вывеской полнейшего внутреннего ничтожества. Он вообще говорил мало, а больше все отдувался, немилосердно пыхтел папироской и налегал преимущественно на бутылки стоявшего пред ним пива. Это был поручик Евгений Добровольский, выдававший себя, смотря по обстоятельствам, то за поляка, то за малоросса, хотя в акценте его явно сказывалось никак не малорусское, а чисто польское происхождение. Другой офицер, капитан Велерт, в расстегнутом сюртуке, с ученым кантом, то и дело прнмммал изломанно-небрежные позы, закидывался в кресло, задирал ногу на ногу и все это ломанье поминутно сопровождал зевотой и какой-то кислой, брюзгливой миной, которая не сходила с его болезненно-бледного, желчного и апатично-утомленного лица. Эта мина силилась изобразить презрение к кому-то и чему-то, дескать: все мне надоело, потому что все на свете, кроме меня, дураки ужасные, пошляки непроходимые, один я только и умен, и учен, и честен. Он, очевидно, играл здесь роль оракула и, обладая способностью без умолку трещать с авторитетной наглостию о чем угодно и сколько угодно, сыпля при этом именами и мудрыми словечками, приковывал к себе подобострастное внимание остальных членов кружка. Третий собеседник – саперный прапорщик Нарцис Кошкадамов, походил более на семинариста в военном платье, чем на действительного офицера. На его небритом лице более всего кидались в глаза выдающиеся скулы и острый подбородок. Выражения глаз нельзя было видеть, потому что взгляд их прикрывался синими стеклами очков. Он то и дело пощипывал у себя волосики жиденьких усиков и все старался придать своей улыбке проницающую язвительность. Говорил мало, безусловно соглашаясь во всем с капитаном Велертом и, видимо, раболепствуя как верный сеид пред его особой. Можно было сразу же заметить, что Велерт – идеал для Нарциса Кошкадамова, что Нарцис смотрит его глазами, мыслит его умом, чувствует его сердцем и неудачно стремится во всем подражать брюзгливому капитану. Его жидкие и масляные волосы каштанового цвета вились в мелкие колечки и были неопрятно и неприлично длинны, вследствие чего узенький воротник его сюртука был сильно залоснен, несмотря на то, что голова Нарциса сидела на длинной и как бы гусиной шее. Эта голова то и дело упражнялась в гимнастике поддакивающих кивков, чуть только капитан Велерт раскрывал рот, чтобы изрещи какую-нибудь «великую истину». Во всем его складе, в покрое сюртука и во всей неопрятной наружности сказывался тот неприличный «шик», которым по преимуществу любят отличаться писаря, фельдшера и инженерные кондукторы семинарско-нигилистического пошиба.
Нельзя сказать, чтобы вся эта компания произвела на Хвалынцева впечатление благоприятного свойства; к капитану же Велерту он с первой минуты почувствовал какую-то безотчетную антипатию, нечто отталкивающее. В особенности это претенциозное ломанье и эта кисло-брюзгливая улыбка больно уж стали ему противны.
Хотя Хвалынцеву и не выказали сухости или недоверия, но встретили его совершенно равнодушно. Он застал все общество за чтением. Паляница, в своем quasi-малорусском костюме, сидел на диване, поджав под себя ноги, и вслух читал своим гостям листок Герценовского «Колокола», несколько нумеров которого было разбросано на столе.
– Свеженькие получили! Садитесь и слушайте! – пригласил он Хвалынцева, отрекомендовав его предварительно по чину и фамилии всем собеседникам. – Господа! внимание! – прибавил он вслед за тем, возвысив голос. – Ответ на известное вам письмо… Слушайте!
И начал читать:
"Мы получили на днях письмо из Польши от одного русского офицера, писанное от имени нескольких товарищей его. Много тяжелых минут, много устали и горя стирают такие строки. Если больше будет таких офицеров, они легко очистят русское оружие от ржавчины, которой его покрыла запекшаяся на нем польская и и крестьянская кровь. Вот что он пишет между прочим: «Едва поляки заметили наши слабые усилия сблизиться с ними и смыть позорное пятно, лежащее на нас, как братски подали нам руку; им обязаны мы тем, что получаем „Колокол“, им, что можем переслать это письмо. К сожалению, они имеют много прав не доверять нам, потому что офицеры часто принимают на себя роль шпионов… (Следует небольшой перечень шпионствующих офицеров, состоящих при варшавском ордонанс-гаузе.) Мы просим корреспондента еще раз проверить имена, и тогда мы охотно их отпечатаем, в поощрение другим».
– Надо проверить, – заметил кислый Велерт.
– Непременно надо! непременно! – тотчас же подхватил сеидствующий Кошкадамов.
– Да уж не бойтесь: верно! И проверять нечего! – порешил Паляница. – Надо написать, чтобы поскорее пропечатал, не сомневаясь.
– А у вас в списке есть такой-то? (Кошкадамов назвал фамилию одного плац-адъютанта).
– Нет, этого не поместили.
– Почему так?
– Мм… да о нем не слыхать ничего такого.
– Это ровно ничего не значит, а он все-таки свинья! Представьте себе, как-то раз в театре подходит ко мне и вдруг делает замечание, что у меня волосы чересчур длинны, что комендант заметил-де и послал его напомнить мне о парикмахере. Каково-с!?
– Ну, это не есть доказательство шпионства, – решился скромно заметить Хвалынцев.
– Как кому-с! – фертом повернулся к нему прапорщик, не совсем-то довольный мнением Константина. – А по-моему уже один этот оранжевый воротник есть патент на шпионство! И притом, господа, надо было слышать тон, которым он позволил себе передавать замечание… Знаете, эдакая сухая полицейская вежливость… Я, конечно, промолчал, потому что не стоит же черт знает с кем затевать историю и подвергаться неприятностям, но тем не менее этого господина непременно следует внести в список и пропечатать! Непременно!
– Ну, ну, не горячись! внесу, внесу, будь покоен, – ублажил Нарциса Паляница.
– Мое мнение, вовсе не следует имена печатать, – заметил коротыш Добровольский, пружась и созерцая свой стакан пива, – бо этим мы для них только одолженье сделаем, потому что начальство за это их же скорейше на повышение и к награде представит.
– Совершенно основательно! – согласился Велерт.
Физиономия Нарциса вытянулась в недовольную мину, а шея, кажись, стала еще длиннее, но, как верный сеид, он не посмел ни единым словом поперечить своему повелителю и, с прискорбием в душе, должен был отказаться от сладкой надежды насолить посредством «Колокола» лично для него неприятному офицеру.
– И то правда! Значит, написать, чтобы не печатал вовсе, – порешил Паляница и снова взялся за "Колокол".
"…Мы думаем, что с нашей стороны необходима искупительная жертва", продолжал он чтение. "Мы готовы на нее, и только ждем случая принести ее с возможно большей пользой".
– А теперь, господа, слушайте слова самого Герцена! – и Паляница не без торжественности и даже с декламацией прочел возвышенным голосом следующее:
"…С этим сознанием прошлого греха, с этой готовностью пасть жертвой искупления, с этим смирением, можно наделать чудеса! Вашу руку, будущие герои, будущие мученики, будущие воины русского земства!".[165]165
«Колокол», 1862 года, № 135.
[Закрыть]
– Ура!! – егозливо сорвался с места Кошкадамов, желая изобразить «неподдельный» восторг и увлечение.
– Вы понимаете… как много значит… это слово, господа! – растроганным и взволнованным голосом заговорил Паляница. – Да!.. это слово… ведь это… это благословение, господа!.. Шутка сказать!.. Герцен… и вдруг такое приветствие… Этим гордиться надо, господа!..
– Ничего себе, статейка бойкая! – процедил сквозь зубы Велерт, небрежно покачиваясь на кресле.
– Нет! не говорите так! Не кощунствуйте! – возопил на него Паляница даже с каким-то глухим завываньем в голосе. – Вера нужна, господа!.. вера и увлечение!
– Да что он вам дался? Папа римский, что ли?!
– Да! папа!.. больше, чем папа! – Монарх русской революции! Бог! вот кто!.. Я только и свет узнал, как его увидел! Прозрел!.. А без него что я? Прохвост был и только! Я душу за него отдам! – стукнул себя в грудь кулаком Паляница, – и при мне… никому не позволю… никому! Никто не смеет!.. Да!
– Послушайте, поручик, – лениво заговорил Велерт. – Вы, как известный матрос, умираете за генерала Джаксона. Я Герцена уважаю не менее вас, но мне кажется, что вера и решимость на дело должны составлять продукт нашего собственного мышления и чувства; мы ближе видим, ближе чувствуем и понимаем дело, чем он "с того берега", и нам вовсе не нужно никаких санкционирований; мы и без них пойдем себе сами! А вы его рядите в роль какого-то банщика и хотите, чтоб он вам поддавал пару веры и увлечения.
– Велерт!.. Молчите! – завопил побледневший Паляница, нервно потрясая опущенными кулаками. – Молчите, капитан!.. Я хорошо понимаю вас… У вас везде только свое «я» на первом плане… Вы слишком самолюбивы… Вам кажется, что правительство не достаточно вас оценило… поэтому вы и злы на правительство… только поэтому!.. Поэтому вы и с нами… Вы рассчитываете, что здесь скорее добудете известность и славу… Вот почему вы тут, а не по призванию!
Слова Паляницы, по-видимому, попали в самую чувствительную жилку. Велерт закусил губу и встал с видом оскорбленного человека, который на дерзость платит презрением, взял свою кепи и удалился, отдав общий поклон, но не протянув руки хозяину.
Заметавшийся Нарцис Кошкадамов поспешил за своим идолом.
– И лучше!.. Провалитесь к черту! – буркнул вослед им Паляница. – Вот так-то и все у нас! Чуть сойдемся, и поругаемся!.. Никакого единства! – обретясь к Хвалынцеву, промолви; он как бы в назидание. – А впрочем, черт с ними!.. Кума с возу – куму легче!
– Теперь они свой особливый «Отдел» зачнут основывать, – насмешливо заметил Добровольский.
– Ну и пусть!.. Надо будет писнуть к Герцену… Ошельмуем так, что никто веры не даст… Пусть тогда основываются!
– Это хорошо! – согласился коротыш. – Але ж когда писать, то надо как наи скорейш, а то они и сами могут написать, и предупредить могут.
– Не боюсь! – с созианием собственного достоинства заявил Паляница. – Не боюсь!.. Он знает кто я, и мне больше поверят… можно сообщить в форме протокола… я за печатью.
Этой быстро разыгравшейся сцены и последующего разговора было совершенно достаточно, чтобы Хвалынцев понял, что тут, в этом крохотном кружке, в этом громком "Отделе Земли и Воли", царствует полнейшая разладица и мелкая интрига, основанная на личных болезненных самолюбиях. Он однако имел терпенье досидеть до конца вечера, в расчете, что не все же будут одни только чтения да разговоры, что коснется же наконец Паляница и самой сути их «общего» дела, но увы! ожидание это было вовсе неосновательно. Поручик, поуспокоившись, снова принялся за «Колокол» и громко прочел весь нумер от доски до доски. Добровольский, ни разу не привстав с места, все время слушал его с истинно воловьим терпением, тупо погрузив свой взгляд в донце пивного стакана. Хвалынцеву стало наконец скучно, так что он исподтишка раза два скромно зевнул себе в руку. Но это не укрылось от зоркого Паляницы. Приостановив на минуту свое чтение, он заметил ему дружески внушительным тоном:
– Нет, однако, вы слушайте, а не зевайте!.. Вы слушайте, говорю, потому что… здесь каждое слово – откровение… каждая строка – Евангелие!
Но наконец была дочитана и последняя строка последнего нумера, возвещавшая, что следующий лист «Колокола» выйдет такого-то числа, и Паляница бережно сложил и спрятал листок с таким вздохом, как будто ему сердечно и глубоко жаль, что нет у него еще, еще и еще бесконечного продолжения этой "духовной пищи".
Разговор шел довольно вяло, потому что Паляница был вообще не мастер на краснобайство, а Добровольский и тем более: он по большей части отделывался односложными словами, редко выдавливая из себя две-три какие-нибудь недлинные фразы, и только все отдувался да обтирал потный лоб над своим пивом. Паляница снял со стены общипанный торбан.
– Давайте я вам "писню чи то думку заспиваю!", – сказал он.
И усевшись в свою любимую позу – «по-турецки» или «по-запорожски», поджав под себя ноги и подстроив инструмент, он задумчиво забренчал по далеко неполным струнам.
"Мовчит море, мовчат горы,
Могилы сумуют,
А над дитьми казацькими
Москали пануют!"
чувствительно пел или, лучше сказать, ныл Паляница своим глухим баритоном, воображая себя в эту минуту запорожским казаком или бандуристом. Хвалынцев в душе должен был сознаться, что это «нытье» вовсе не усладительно и далеко не мелодично.
– Вы малоросс? – спросил он, когда Паляница кончил.
– Я? Эге! С пит самого Пирятина! – похвалился поручик, заговорив вдруг малороссийским жаргоном. – Батьки уси пильтавськи та черныговськи!.. А ось мои боги! – указал он на портреты Сковороды и Шевченка.
– И, как кажется, вы большой патриот малорусский? – спросил Константин Семенович.
– Я?.. Хиба ж вы не бачите?!.. Плоть од плоти и кость од кости!.. И костюма дома иного не ношу, как только «оцэй-ось»… А что я вам покажу еще! – сорвался он вдруг с места, с необычайно довольной улыбкой, и бросился к платяному шкапу. Очевидно, Паляница попал на самого любимого своего конька, и потому весь претворился как-то из сурового буркающего заговорщика в наивно благодушного, расплывчатого хохла. Он вытащил из шкапа сермяжную свитку с каптуром и широкие чумские шаровары, насквозь пропитанные дегтем.
– Ось вам! дывитесь бо! – торжественно возгласил он, распяливая пред Хвалынцевым эти чумацкие доспехи и объясняя, что сам добыл их под Чигирином у чумака! Як пахнуть!.. а?!.. Понюхайтэ!
И поднеся к своему носу шаровары, он с истинным наслаждением потянул в себя их дегтярное благовоние. Хвалынцев не мог удержаться от невольной улыбки. Паляница заметил и обиделся.
– Вы улыбаетесь… Напрасно!.. Улыбаться нечему! – заговорил он, косясь и морщась и притом сразу взяв свой обыкновенный буркающий тон. – Смеяться вообще легко-с… да!.. к сожалению, очень легко-с… Но надо наперед почувствовать… проникнуться… Для иного это – штаны и только, а для иного – святыня… потому что это народное… это народ… это труженик носит… это запах пота и крови труженика!.. Да-с!.. А смеяться можно над чем угодно… Смехом нас не удивишь!..
И он бережно запер в шкап свои чумацкие «святыни». Хвалынцев из вежливости начал было, впрочем довольно умеренно, заверять его, что он, Паляница, ошибается, принимая его улыбку в такую сторону.
– Так чему же вы улыбнулись… позвольте допытаться!? – покосился на него поручик. – Согласитесь, это довольно глупо.
Хвалынцеву стало наконец досадно.
– Да хотя бы тому, что нахожу в вас громадное противоречие с самим собою! – решился он высказаться напрямик. – Вы, извините за откровенность, называете себя малорусским патриотом, и в то же время за поляков горой стоите, всем войском помогать им собираетесь… Как это в вас одно с другим совмещается?
– А что ж такое?
– Да вспомните немножко историю вашей родины, коли вы ее знаете!
– Помню и знаю-с!.. Так что же?
– А то, что будь жив хотя бы Тарас Шевченко, не говоря уже о Гонтах и Железняках, так ведь он, поди-ка, не благословил бы вас на такое дело.
Паляница понуро задумался.
– Хм! – сказал он наконец. – Вы, может полагаете, что Тарас назвал бы меня "нэ доробленым"?.. была у покойника привычка такая… любил это словцо!.. Хм… Так что ли?
– Пожалуй, вы и не ошибаетесь, – согласился Хвалынцев.
– Да-с… Я не ошибаюсь!.. Но вы ошибаетесь!.. Я вам объясню… Поляк с малороссом, положим, злые враги… Но у меня и у поляка есть общий злейший враг – правительство!.. Я помогу поляку свалить прежде всего этого общего врага… а уж потом… там мы сами промеж себя разберемся… И Герцен говорил мне то же, когда я в Лондоне был… Это идея… Да-с!.. И выходит все ж таки, что смеяться нечему!
"Кадет!.. Непроходимый кадет!.. И обломина-то какая!" мысленно повторял Хвалынцев, уходя от поручика Паляницы.
XVI. Политика и жизнь накануне взрыва
Меж тем, пока Хвалынцев, поглощенный своею страстью к Цезарине, жил исключительно в мире своего внутреннего чувства, своей борьбы и страданий, события мира политического и жизни общественной шли своим чередом и близились к роковой и грозной развязке. Тайный комитет святой справы польской, готовясь к открытому восстанию с оружием в руках, спешил заручиться сочувствием европейской прессы. Чарторыйские и Замойский не жалели денег на подкупы журналистов. Герцену не платили денег, но зато Герцен был поддет на самолюбие и куплен обманом: партия магнатов, через некоторых своих агентов, притворявшихся красными демократами, успела убедить его, что будто бы Центральный Комитет до такой степени преисполнен благоговения к его доктринам, что объявил своим принципом «право крестьян на землю» и «право всякого народа располагать своей судьбой». По этому поводу было даже подтасовано письмо к нему в Лондон. Герцен поспешил объявить, что это письмо «отмечает новую эпоху в великой эпопее польской борьбы за независимость», потому что начала восстания так широки-де, так современны и так ясно высказаны, что мы-де «не сомневаемся в глубоком деятельном сочувствии, которое возбудят ваши слова во всех русских», а потому-де «с радостью передали ваши слова нашим соотечественникам, и благодаря вас от всего сердца за то, что вы избрали нас посредниками вашего сближения с русскими, мы не можем ничем достойнее отвечать вам, как печатая письмо к русским офицерам, стоящим в Польше». Это письмо издателей «Колокола», начинавшееся словами: «Друзья и Братья!» всемерно старалось убедить русских офицеров, что поддерживать правительство им невозможно, «не совершив сознательно преступления или не унизившись до степени бессознательных палачей», что «время слепого повиновения миновало» и что «дисциплина не обязательна там, где она зовет на злодейство». – «Не верьте этой религии рабства (т. е. дисциплине)», восклицали издатели «Колокола»; «на ней основаны величайшие бедствия народов! Не подымать орудия против поляков заставляет вас совесть, уважение к правоте их дела, к достоинству человека и наконец уважение к нашему русскому земскому делу». Они «с чистой совестью, со страхом истины», советовали им «идти под суд, в арестантские роты, быть расстрелянными, быть поднятыми на штыки, но не подымать оружия против поляков»; они учили, каким образом следует организовать в полках тайные кружки с целью заговора и революции, как «делать пропаганду» между солдатами и уверяли, что ежели офицеры бросятся с русскими и польскими солдатами в Литву и Малороссию, то им откликнутся «Волга и Днепр, Дон и Урал»![166]166
«Колокол», 1862, № 147.
[Закрыть]
Герцен в этом случае, по отзывам самих же поляков, играл в их руках "роль лимона, из которого следует выжать последние капли соку, для того чтобы потом выбросить его за окно" – и Герцен, ничтоже сумняшеся, действительно разыграл роль выжатого лимона. Но в то время слово его значило еще много. Между тем, Центральный Комитет в Варшаве, еще гораздо ранее Герценовского послания к "друзьям и братьям", т. е. со времени объявления военного положения, уже сам по себе стал заботиться, чтобы приобрести сочувствие войск, расположенных в крае, для чего и начал распространять между войсками возмутительные прокламации на русском языке, обращенные непосредственно к солдатам. Но все эти попытки оказались тщетными: с одной стороны, солдат оставался неколебимо верен своему долгу, а с другой – ненависть и раздражение шляхты и мещан, фанатизированных ксендзами, были до такой степени велики, что их уже не могли сдержать никакие советы, увещания и предписания Центрального Комитета: при каждом мало-мальски удобном случае, где можно было рассчитывать на безнаказанность, солдаты и офицеры постоянно подвергались оскорблениям. А этих случаев, несмотря на военное положение, было-таки достаточно много… Весь результат, какого успели добиться в этом отношении члены Центрального Комитета, заключался в том лишь, что несколько офицеров, между которыми на две трети были поляки, увлеклись их комитетской и Герценовской пропагандой и поплатились за это жестоко. Поручики: Иван Арнгольд, Василий Каплинский, Станислав Абрамович, подпоручик Петр Сливицкий, унтер-офицер Франц Ростковский и рядовой Леон Щур сделались жертвами этой пропаганды. Арнгольд, Сливицкий и Ростковский оказались виновными в распространении между своими подчиненными возмутительных сочинений и вредных идей, имевших целью колебать в них дух верности, и в возбуждении нижних чинов к явному неповиновению начальству и к открытому бунту. За эти преступления Арнгольд, Сливицкий и Ростковский, 16-го июня 1862 года, по конфирмации графа Лидерса, были расстреляны во рву Новогеоргиевской крепости, а остальные сосланы на каторгу или подвержены срочному заключению в казематах. Герцен по поводу их смерти разразился следующей иеремиадой:
"16-го июня 1862 г. совершилось великое преступление… Черный день этот будет памятен и вам, поляки, за которых умерли три русских (?) мученика, и их товарищам, которым они завещали великий пример, и нам всем, которым они указали – не только, как это правительство, наделенное прогрессом, легко убивает, но как проснувшиеся к сознанию офицеры наши геройски умирают!"[167]167
«Колокол», 1862 года, № 140.
[Закрыть]
"Колокол", не взирая на обличающую явность имен и фамилий, силился убедить, что преступники как эти, так и другие "все русские", а потому-де «всех перестрелять неловко», и с замечательной наивностью возвещал, что «жертва эта была необходима», так как «она произвела наилучшее впечатление на поляков и войско».[168]168
«Колокол», 1862 года, № 143.
[Закрыть] В повонзковском лагере, под Варшавой, была устроена ничтожная демонстрация. Поляк-офицер, поручик Готский-Данилович, в сообществе с поручиками Зейном и Огородниковым, обманным образом успели склонить священника, чтобы тот отслужил им панихиду по рабам Божиим Иоанне, Петре и Феодоре, и это, само по себе мизерное обстоятельство дало «Колоколу» повод пышно благовестить «о наилучшем впечатлении на войско»!
В отмщение за казнь трех преступников, Центральный Комитет постановил казнить несколько русских и решил начать с исправляющего должность наместника Царства, графа Лидерса, в качестве лица, конфирмовавшего смертный приговор. В Саксонском саду есть особое отделение, где устроен ресторан и заведение минеральных вод. Летом, с шести часов утра, там уже пилит на скрипицах плохенький оркестрик, прогуливаются варшавянки, как павы, в полном туалете, фланируют некоторые «элеганты», делают свой моцион разные дряхлые «эмериты», пьющие воды, и сидят за особыми столиками целые семейства со чады и домочадцы, являющиеся сюда пить «млеко» и утреннюю "каву зо сметанкей". В лето 1862 года, тут же можно было встречать и генерал-адъютанта Лидерса, который тоже пользовался минеральными водами. 15-го (27-го) июня, в 7 1/2 часов утра, неизвестный человек подошел к графу сзади и почти в упор направил в него дуло пистолета. Раздался выстрел, прожегший воротник пальто. Граф был ранен. Убийца хладнокровно продул пистолет, положил его в карман и, посреди гуляющей публики, преспокойно, неторопливым шагом, вышел из сада чрез «цукерню» на Граничную улицу. И между всей этой публикой не нашлось человека, который бросился бы за убийцей: никто не решался или не желал преследовать, не исключая даже и полицейских агентов. Таким образом убийца остался неоткрытым, а «Колокол», возвещая об этом происшествии, заявлял, что несмотря на полное его равнодушие к тому, жив ли Лидерс или нет, "все-таки досадно, что его подняли до выстрела и реабилитировали до раны", и распространял уверения, будто в Варшаве общественное мнение и даже сама полиция приписывают выстрел русскому, но никак не поляку.[169]169
«Колокол», No№ 139 и 143.
[Закрыть] «Колоколу» не хотелось, чтобы в глазах Европы пятно первого убийства пало на негодяя польской национальности.
Еще до этого выстрела, а именно в конце мая месяца, по Варшаве пошли слухи, что в Царство назначается новый наместник. Слухи эти не замедлили оправдаться на деле. 29-го мая (10-го июня) граф Лидерс, при открытии заседаний Государственного Совета, объявил, что он получил от Государя Императора телеграмму, которая извещает о назначении великого князя Константина Николаевича наместником Царства, а маркиза Велепольского начальником гражданского управления.
Торжество этого магната после недавнего падения было теперь несомненное, и ввиду такого торжества, все партии замолкли против него на некоторое время: дескать "наша взяла! Поглядим, что будет далее!" Перемену в главном управлении Края все приписывали исключительно влиянию маркиза, и он сам не только не отрицал, но даже положительно заявил о том при первом удобном случае.
Маркиз Велепольский приехал в Варшаву за две с половиной недели до прибытия великого князя, уже в роли главного начальника по гражданскому управлению, то есть в роли «премьера», как называли тогда в Варшаве, и на другой же день, 5-го (17-го) июня, при приеме представителей всех подведомственных ему мест и учреждений, обратился к ним с речью, из которой все ясно увидели, что политическая программа его заключается в автономии, строго ограниченной пределами Царства. Эти пределы удовлетворили весьма немногих; большинство же и слышать не хотело о какой-нибудь «Конгрессувке»: "подавай всю Польшу", в пределах, по крайней мере, 1772 года – Польшу "вольную и неподлеглую", с сеймом, армией и «флётой». Красная партия решила "заявить неудовольствие нации ввиду нового порядка" – убийством великого князя. Некто Игнатий Хмеленский, сын польского помещика, со своим подручным, портняжным подмастерьем Радовичем, подыскали «нужного человека», тоже портняжного подмастерья, двадцатидвухлетнего парня Людвига Ярошинского, который взялся выполнить убийство.
На другой же день по прибытии великого князя злодеи с утра следили за ним в то время, когда он был в православном соборе, но не дождавшись его выхода оттуда, отправились к фаре, где нашли, что им точно так же будет не безопасно совершить свое намерение, которое однако же Ярошинский успел выполнить в тот же день вечером, при выходе великого князя из театра. К счастью, как известно, пуля причинила только легкую рану. Ярошинский был схвачен на месте. Сообщник же его, какой-то молодой человек, имя которого Ярошинскому не было известно, успел скрыться. Радовичу с Хмеленским тоже удалось бежать за границу.
Маркиз Велепольский, по поводу этого преступного покушения, выступил в заседании Государственного Совета с пышной речью (вообще, маркиз очень любил произносить "руководящие речи"), где заявлял о скорби и негодовании, проникнувших народ польский, когда "после светлых дней, ночь из скрытой пещеры своей изринула это новое покушение, исполнившее весь Край ужаса". Но увы! – заявление о скорби и негодовании поляков как нельзя более расходилось с истиной. Все очевидцы и беспристрастные свидетели того времени очень живо еще помнят, что чувства эти выразились только в русском варшавском кружке, да в русском военном сословии; у поляков же выразилась одна только сконфуженность, которою руководили страх и опасение, что теперь-то вот вероятно будут приняты против них самые крупные и крутые меры. Но как скоро они увидели, что никаких крутых мер не предпринимается, то сконфуженность и страх тотчас же уступили место прежнему нахальству и удвоенной наглости. Ярошинский, судившийся гласным судом при польском защитнике, был приговорен к повешению, и это общество, питавшее, по уверениям маркиза, такое сильное негодование к убийствам, не затруднилось тотчас же признать в Ярошинском святого мученика, покланяться трупу его на виселице и даже открыть особое небесное знамение, по поводу его смерти. Во время его казни случилось весьма обыкновенное при летних жарах явление туманного кольца вокруг солнца. Это тотчас же было разъяснено как чрезвычайное небесное знамение, в виде благословения свыше, ниспосланное мученику. Труп оставался на виселице до вечера, и во все это время толпы варшавских обывателей, множество лиц высшего класса и в особенности множество дам в глубоком трауре приходили воздать «мученику» последний долг патриотического благоговения и, стоя на коленях, молились ему, как святому. Гицеля по червонцу и даже более продавали потом кусочки веревки, на которой он был повешен, и модные патриотки оправляли эти кусочки в золото, и как «реликвии» вставляли к себе в медальоны, в крестики, в брошки, браслеты и кольца. А некий ловкий портной из евреев сделал даже очень выгодный «гешефт», в течение целого месяца все продавая по секрету сюртук Ярошинского, и таким образом напродавал этих сюртуков значительное количество и на очень солидную сумму. Наконец, 28-го августа во всех варшавских костелах открыто была отправлена панихида, «за душу нового мученика свободы Людвига Ярошинского», как извещало о том объявление, которое заблаговременно в изобилии разбрасывалось на улицах.
Маркиз – надо отдать ему справедливость – очень энергически принялся за дела управления и за свои реформы, стараясь развить как можно шире основы польской автономии. Он ускорил введение на выборном начале губернских уездных и городских советов и открытие их действий. Для этой-то будто бы цели, под предлогом, что военное положение, на котором находился Край, препятствует скорейшему введению в жизнь новых институций, маркиз Велепольский настоял на снятии этого военного положения почти со всей территории Царства, за исключением лишь десяти городов, наиболее резко проявлявших в себе революционную смуту. Но главнейшим образом принялся маркиз «очищать» Край "от лишнего сора". Это «очищение» заключалось в немедленном и быстром замещении всех должностей, как высшей, так и низшей администрации, исключительно поляками. С этой целью он удалил от должностей и из службы не только всех русских чиновников, но даже и тех из поляков, которые в общественном мнении не пользовались репутацией хороших и вполне надежных патриотов.
Между тем русское правительство, все еще не теряя надежды на успокоение Края мирным путем, не охладело в своих уступчивых намерениях даже и после применения системы революционных убийств и террора, которые, по плану заговорщиков, должны были «упростить» и «ускорить» дело восстановления Польши. В это время появилось первое воззвание великого князя наместника к полякам, которое тоном своей глубокой и доброжелательной искренности наверное сделало бы самое светлое, отрадное и миротворное впечатление на всякое другое общество; но для общества польского оно осталось вполне бесплодным. Великий князь между прочим исчислял в этом воззвании все реформы, уже утвержденные Высочайшею властью, и удовлетворение действительных потребностей Края, как-то: учреждение Государственного Совета, организация университета и училищ, очиншевание крестьян, эмансипация евреев, учреждение выборных земских советов, преобразование администрации и проч.