355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Крестовский » Кровавый пуф. Книга 2. Две силы » Текст книги (страница 4)
Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:41

Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"


Автор книги: Всеволод Крестовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 48 страниц)

VII. За стеною

Деревенский помещичий день проходит главнейшим образом в еде, и едою же подразделяется на части: от чая до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до новой закуски, а там до обеда, до лакомства разными вареньями и сластями, до чая, до ужина, после которого эта растительная жизнь завершается сном богатырским на мягких перинах.

В течение всего утра Хвалынцев вдосталь находился и насмотрелся на всевозможные хозяйственные учреждения пана Котырло, так что не грех было и устать, а потому после сытого и, по обыкновению, польски жирного обеда, ему стала-таки улыбаться заманчивая мысль: пойти и прилечь на часочек. Он отправился в отдельной флигелек, где еще со вчерашнего вечера для него и Свитки была отведена комната и где постоянно помещалась контора пана Котырло, в которой, как бы в некоем центральном министерстве, сосредоточивалось управление всеми сельскими и экономическими делами. Комната, занимаемая Хвалынцевым, отделялась от этой конторы одной лишь тонкой дощатой перегородкой, которая, впрочем, доходила вплоть до потолка, но изобиловала достаточным количеством щелей между досками, и эти щели волей-неволей давали полную возможность отчасти видеть и в совершенстве слышать все, что происходит за стеной.

Хвалынцев, питая в душе сладкую надежду на послеобеденный сон, нарочно постарался уйти никем не замеченный, из опасения чтобы паненки так или иначе не завладели его особой, а паче всего не вздумали бы затеять какие-нибудь petits jeux или засадить его за разбитые клавикорды. Маневр ему удался, и потому, пробравшись через двор в свою комнату, он спустил на окошке мату, очень искусно сплетенную из соломы домодельной работой, устроил в комнате полную темноту, улегся самым удобным образом и тотчас же заснул. Но не прошло и получаса, как сквозь сон до него стали долетать отзвуки какого-то говора, которые наконец-таки и разбудили его. Говорили за стеной в конторе. Хвалынцев перевернулся на другой бок и зажмурил глаза в надежде заснуть вторично. Не тут-то было: застенные разговоры принимают все более и более оживленный характер, и Хвалынцев, хочешь не хочешь, поневоле должен слушать их. Тем не менее, надежда на сон пока еще не окончательно его оставила: он всячески старался уснуть, не обращая внимания на говор, но через несколько минут, с досадой в душе, должен был оставить свои приятные надежды.

За стеной очень явственно можно было различить голоса мирового посредника, самого пана Котырло и нескольких крестьян. Что это голоса крестьянские, Хвалынцев сразу угадал по тому сдавленному, гортанному звуку голоса, которым обыкновенно говорят слабогрудые люди и который служит одним из характеристичных признаков белорусского крестьянина. И помещик, и посредник совокупными усилиями старались, по-видимому, в чем-то убедить призванных хлопов и относились к ним необыкновенно мягким, ласковым, вразумляющим тоном. С мужиками разговор у них шел на том смешанном, не то польском, не то белорусском наречии, которое, кажись, является продуктом чуть ли не местного изобретения самих же панов для объяснений с их хлопами. По крайней мере, польский пан никогда не объясняется с белорусским крестьянином ни на чистом польском языке, как на не совсем понятном для белорусса, ни на местном наречии, искони почитаемом «хлопским», то есть унизительным для шляхетного пана; поэтому житейская практика панов и выработала здесь эту средне пропорциональную мешанину.

Хвалынцев, слушая поневоле, вскоре стал догадываться и разуметь, о чем именно идет дело за стеною. Мировой посредник вместе с паном Котырло всячески старались втолковать мужикам, что если они желают на будущее время остаться крестьянами и получить на выкуп ту самую землю, которой они искони и по сей день пользуются, то "по закону" им придется платить в год по сорока рублей серебром за участок, но что помещик, пан Котырло, "от своей ласки панской", от всего чистого своего сердца желает им, хлопам, сделать добро за всю их верную службу, а потому великодушно соглашается отдать им ту самую землю на аренду по двадцати рублей в год за участок; но согласие свое на это дает в том только случае, если они из крестьян перейдут в дворовые, а этот переход в дворовые будет для них «незличито выгоден» в том отношении, что они-де, будучи дворовыми, будут пользоваться льготой и от платежа податей, и от рекрутчины, и что все это в высшей степени благодетельное для них дело есть такой пустяк, в сущности, что стоит лишь им, хлопам, не теряя золотого времени, сейчас же подписать добровольный акт, что они-де отказываются от своих прав на выкуп их участков, а оставляют те участки у себя в аренде – вот и все! А уж перечисление их в дворовые совершится самым законным путем, и это-де не ихняя уже забота, так как сам пан Котырло с паном посредником постараются об этом, но что во всяком случае дворовым быть и гораздо почетнее, и гораздо выгоднее, чем крестьянином, и что пан Котырло единственно из своей ласки панской, из великодушия, для их же добра предлагает им такую прекрасную сделку.

"Мм… не дурно", думает про себя Хвалынцев; "у пана Котырло, как видно, губа-то не дура. Двадцать рублей вместо сорока, аренда вместо выкупа, а в результате, на действительном-то факте одно лишь круглое обезземеленье хлопа… крестьянский пролетариат, вечная зависимость от пана – ей-Богу не дурно! и в то же время гуманные школы, гуманное «слияние», визиты к хлопам, высокие идеи о вольной отчизне, да что же это, однако! И неужели те не поймут и согласятся?"

Однако же хлопы, насколько можно было предположить себе за стеной, стали мяться и почесываться, выказывая раздумчивую нерешительность.

– А вы, паночку, кажеце, што павинны мы по сорок рублеу на рок за кавалок плациць? – послышался наконец один неуверенный голос.

Посредник подтвердил, что если на выкуп, то "по закону" надо будет по сорока.

– А выбачайце, яснавяльможный! – продолжал несмело другой голос, – бо мы цемны люд, може што й не зрозумели… А как знаць нам, по якому закону?

Посредник несколько замялся и пояснил, что "по закону", то есть собственно значит по уставной грамоте.

Хлопы снова зачесали в затылках и раздумчиво потупились.

– Алежь яна ще й не згатована, ще й не подписана громадой? – заметил кто-то из хлопов.

– А, муй коханы! алежь то вшистко рувне! – ласково стал убеждать посредник. – Не подпысано тераз, ну, усе равно заутра, чи на послезаутра подпишамы, громада же без мала уся сгодилась, лечьбы насчет выгона да лесовых укосов сгодиться бы, а то и скончоно!

– Але! – подтвердили некоторые хлопы.

И посредник вместе с паном снова принялись ублажать неподатливых хлопов и изображать им в самых привлекательных красках всю сладость выгоды, весь почет перехода из крестьянства в дворовые, причем главное что не сорок, а двадцать только, всего-навсего двадцать рублей платить придется!

Крестьяне все еще раздумывали, покрякивали, потаптывались с ноги на ногу и тупили глаза да головы в землю.

– А може й так, выбачайце, паночку яснавяльможный! – заговорил наконец один из них. – Може мой такий дурны розум, а я сабе мыслю так што… ну, добро ж: цяперь мы пираменимся з хлопоу на дворовый, а патым нам вже й не вольно будзе з дваравых та й зноу на хресцьяны абернутьца. То кажу, так?

– А то так, так! – подтвердили и пан, и посредник.

– Ну, нехай, так! И я мыслю сабе, што муси быць так!.. А цяпер пан мне каже, как я за двадцять рубли зняу на гаренду мой кавалок; ну, гэто так, гэто гля мяне гожо. А може й там, патым, праз сколько время, пан мне скажець: невольно больщ за двадцять, а плаци каже напярод тридцать, альбо сорок рубли, кали хочешь гарендбваць, а не то, каже, вон пайшол! Ну, и што ж тоды мне будзе, без земли, без усяво?

И пан, и посредник необычайно поспешили возмутиться таким невероятным и коварным предположением. Селява-Жабчинский принялся уверять, что это вовсе невозможно, что их пан, пан Котырло, такой добрый, такой честный, благородный, великодушный человек, что он не то что не захочет, а и не подумает никогда сделать со своим верным и добрым хлопом подобную мерзость. Пан Котырло со своей стороны клялся и божился, ударяя себя в грудь кулаком и призывая пана Бога во свидетели, что никогда ничего такого и быть не может. Он горячо уверял, что любит своих хлопов, и что только из чистосердечного, искреннего желания добра для них же, дураков, делает им столь выгодное предложение, что он даже не ожидал от них за всю свою искренность и панскую ласку такого обидного, оскорбительного предположения, что он всегда желал быть для них "як пан ойтец" и думал, что и они до него тоже "як добры дзеци", а вместо того… Пан Котырло «деклямовал» все это не без горячего увлечения, и притом столь огорченным, даже оскорбленным отечески-ласковым тоном! А пан посредник тотчас же, подметя в пане Котырло эту огорченную струнку, грустно стал укорять неблагодарных хлопов, что как же, мол, им не стыдно и не совестно, и как даже перед Богом не грешно, в отплату за всю панскую ласку, за всю любовь и заботу панскую, за все попечения об ихнем же хлопском благе, платить ему таким обидным недоверием, что им-де следует покаяться, просить у пана прощения, просить его о позволении поцеловать руку панскую, и закончил тем, что пан Котырло, по доброте своей, верно не откажется простить их и, в знак примирения, велит поднести им по доброму "кручку паньськой вудки".

Добродетельный пан, в знак того, что у него мягкое, незлопамятное сердце, тотчас же распорядился послать за водкой своего конторщика, пана Михала, а пан Михал не замедлил явиться с целым двухведерным бочонком. Оскорбленный помещик, в своем присутствии, приказал пану Михалу угощать оскорбителей-хлопов, прибавя со вздохом, что в "такое время" он не желает, чтобы между им и хлопами оставалось какое-нибудь зло и недоразумение, и что он охотно им все прощает и забывает.

Хвалынцев слышал, как забулькала из бочонка хмельная влага, и ошибающий сивушный запах тотчас же достиг до его обоняния сквозь узкие щели перегородки. Заинтересованный всей этой сценой, он приподнялся с подушки и заглянул в одну из ближайших щелей. У большого стола, разглядел он, сидел Котырло с посредником, на котором красовалась его золотая цепь, и по взволнованным их лицам можно было догадаться, что их весьма живо и существенно интересует благоприятный для их желаний и целей исход предлагаемой сделки. На столе перед посредником лежал начисто переписанный лист бумаги, по всей вероятности, акт добровольного отречения от выкупного надела. У дверей помещалось человек двадцать хлопов, которых в эту минуту усердно угощал водкой пан конторщик, и в этом последнем Хвалынцев сразу же узнал того самого дворового человека, в длинном сюртуке, который вчера в корчме пропагандировал хлопам желанное восстановление Польши и прославлял неизреченную доброту пана Котырло.

После первого «крючка», пан был столь добр и ласков, что разрешил угостить по второму, а после второго, уж куда ни шло, чтобы произвести целесообразное действие – и по третьему. По три «крючка» на брата не замедлили произвести его: бледно-болезненные, забитые, зачахлые лица хлопов раскраснелись, оживились и повеселели. В тоне их придавленных изнутри, тоще-гортанных голосов послышалась какая-то расплывающаяся мягкость. Они все поочередно подходили к пану с приниженным, согбенным выражением своей благодарности; кто посмелей, тот целовал панскую руку, а кто поробчее, тот ограничивался благоговейно-почтительным лобызанием передней полы панской драповой венгерки, щегольски отороченной белыми смушками и фигурно расшитой черными шелковыми снурками. После этой церемонии, которую пан Котырло принимал как должное, как необходимое, с самым невозмутимым чувством сознания своего родового, шляхетного превосходства, хлопы загалдели меж собою, а посредник еще пуще стал распинаться перед ними за их собственное благо, за льготы быта дворовых людей, которые меж тем остаются такими же крестьянами, при тех же участках, а главное за эти соблазнительные двадцать вместо сорока рублей платы. В среде хлопов уже раздавались поддающиеся, сочувственные голоса, и не прошло десяти минут, как согласие их на сделку было дано, и акт добровольного отказа от выкупных наделов подписан и скреплен самым надлежащим и законным порядком. Таким образом, целая деревня в двадцать дворов, соседняя с местечком, но в числе прочих точно так же принадлежащая пану Котырло, переходила у него в состояние безземельных дворовых. Двадцать прекрасных участков, вследствие добровольных отказов пьяных крестьян, становились его полной и неотъемлемой собственностью на веки вечные. Вместе с этими двадцатью участками было приобретено, по крайней мере, сорок безземельных, вполне от пана зависимых батраков-пролетариев.

Пан Котырло вздохнул свободным, облегченным вздохом, и от нескрываемого внутреннего удовольствия, потирая свои мягкие полные руки, расщедрился вовсе и приказал пану Михалу поднести крестьянам, за их покорство и разумность, еще водки по скольку там придется на весь остальной бочонок.

Хлопы всем гуртом кланялись и благодарили еще раз за панскую милость и ласку.

Дело было кончено, и через несколько минут контора опустела.

Вся эта сцена сделала на Хвалынцева возмущающее впечатление. Будучи сам помещиком, и едва лишь девять, десять месяцев тому назад заключая со своими крестьянами добросовестный акт уставной грамоты, он не мог не понять теперь, какая гнусная обманная проделка кроется под великодушием пана Котырло. Оставаясь в потемках своей комнаты и лежа на сеннике с заложенными под голову руками, он невольно погрузился в новое, тяжелое и глубокое раздумье.

VIII. Два храма

На другой день, от раннего утра еще, местечко Червлёны кишело народом, который сбрелся сюда с разных окрестных деревень, усадеб, фольварков и местечек по случаю «киермаша». Червлёнский костел праздновал свой храмовой праздник, а в Червлёнах искони уже с храмовым праздником была неразлучна ярмарка – киермаш. Мелкая шляхта, в бричках и тележках, останавливала лошадей и задавала им корм либо на дворе у костельной ограды, либо же в заездных домах у «пани Янкелевой» и у «пана Эльки», а все что на общественной лестнице стоит ниже «дробной шляхты», как например: войты, полесовщики, сотские и десятские, да и крестьяне, которые позажиточней, все это гуртом лепилось по корчмам, которыми в немалом количестве изобиловали Червлёны. Окрестные паны приезжали в крытых нетычанках и в допотопных колясках, но не иначе как в польской упряжи «с бичом», и ехали, кто по-знатней и покороче знакомей, прямо в усадьбу к пану Котырло, а прочие битком набивались в двух-трех «панских» комнатах заездных домов, где пани и паненки торопливо переодевались в праздничную, парадную «жалобу», боясь опоздать к «набоженьству», так как на вышке костельной колокольни давно уже трезвонили в раскачивающиеся «дзвоны». Мужики в белых, начисто выстиранных «кошулях» и в новых свитках, бабы с цветными хустками на головах, девки в лентах и в ярких искусственных цветах, заплетенных в косы, и те и другие с разноцветными «пацюрками» на шеях и с неизменными «шкаплержами», выставленными нарочно напоказ, ради щегольства, поверх бараньих «кожушков» и суконных «сукмянцев», перехваченных в талии, все это и пешком и на возах, в плетенных из лозы «полукошиках», с разных сторон направлялось к базарной площади, которая сплошь уже заставлена была возами, так что почти не было и проходу. Одни из них оставались «доглядеть» возы, другие шли «до косьциолу», третьи до «церквы», которая, сгорбившись и покосившись от ветхости, тоже благовестила себе в убогий колоколишко, где-то там вдалеке, на выезде из местечка, около кладбища.

"До плебаньи, на обядек до пробоща", точно так же как и "до пана Котырло" понаехали свои особые гости в образе соседних ксендзов, между которыми в виде непременного и неизменного чирья, еще со вчерашнего вечера уже затесался какой-то странствующий краснорожий бернардин «клестраж», "ксенз-браци шек", учуявший некием инстинктом предстоящий "обядек с колдунами, с тушеной капустой, со старой литевкой, пи вкем, миодкем и ксендзовскими наливками". Странствующий бернардин, как и подобает смиренно-скудному служителю Божию, не имел при себе ничего, кроме своей коричневой хламиды да небольшого чемоданчика, сплошь набитого тетрадками проповедей, приноровленных ко всевозможным празднествам католического костела. С этим чемоданчиком, да еще с запасом всевозможных «новинок», сплетен, «диктериек» и анекдотов, он обтекал мир литовский, сказывая свои проповеди и анекдоты, и за то получая от ксендзов и панов временной приют, лакомый кусок, а иногда и подводу с живым бараном – до следующей плебании.

Весь проход от ограды до паперти занят был рядами нищих, убогих, хромых, горбатых и слепых обоего пола, и в их среде голосами разными и воплями дикими раздавался нестройный хор всевозможных «кантычек». Один "старушек подкосьцёльны" с «ксёнжкою» и «кием» в руках, разбитым старческим голосом завывает "Лазаржа".

 
Певны человек богаты
В злото, сребро, шкарлаты,
Ядзль, пил, тылько танцовал,
Дзень и ноц банкетовал…
 

Другой «старушек», увешанный «ружаньцами, крижаками, медаликами и шкаплержами», заправляет целой партией, которая с ожесточением подхватывает за ним «Дзесенциору»:

 
А Бог розсказал: верж в Бога еднего,
Друга: именя не берж дармо Его,
Тршецие: паментай, бысь свенцил дни мое,
Чварте: шануй ойца, маткон' твоен',
Пионте: не забий, шусте; не цудзолож,
Сюдме: не крадний; усьме: фальшу не множ,
Адзевенте: не по жондай,
До цудзых жонек не пршисёндай.
 

И все это козлогласование покрывается вперебой «жебраньем» в самом плачевном, скрипучем надоедливом тоне:

– Паночку! Паненко! Дрогеньки, злоценьки! Хоць грошичек на мяне беднаго калеку! – причем к мимоидущим протягиваются десятки рук, шапок, тарелок, и чуть лишь грошик попадает в которую из них, тотчас же начинаются завистливые щипки, тычки, колотушки и ругань вперемежку с "паночку, злоценьки! Матко Божско!" и пр.

Тут же рядом с нищими ютятся столики и стойки, покрытые и завешанные четками, крестиками, образками, пестрыми шкаплержами, литографиями Ченстоховской и Остробрамской Богоматери, распятиями, «крштеленицами» и прочими предметами подобного рода, служащими на религиозные потребы "доброчинных католиков".

Коляска пана Котырло уже дважды подъезжала к костелу, подвозя поочередно все его семейство, которое помещалось впереди всех, на особом видном месте, где на широком ковре было поставлено несколько кресел и стульев. Орган гудел и гремел с высоты хор, и голос пана-органиста звучал и разливался особенно звонко какими-то праздничными трелями, когда Хвалынцев вместе с Свиткой вошли в костел. Алтарь, убранный по-праздничному кружевами, букетами фальшивых цветов и рядами длинных восковых свеч; по бокам главного и меньших алтарей позолоченные и раскрашенные статуи разных святых, с характерно-католическими физиономиями, в каких-то изысканных и как бы театральных позах; воздетые руки и плешивый затылок ксендза, облаченного в кружева и в пестрый коротенький «орнат», а по бокам его двое коленопреклоненных мальчиков в «комжах» с разноцветными лентами на груди и с пронзительными колокольчиками в руках; по бокам скамеек и по стенам ряды разноцветных «хоронгви» в виде знамен, – все это, увиденное в первый раз, произвело на Хвалынцева довольно яркое и приятное впечатление. Невольно давая себе в нем отчет, он заметил, что все в этом храме рассчитано на внешний эффект, все так и бьет на зрение, на слух, на внешнее чувство, и не мог не сознаться, что все это действительно хорошо и очень красиво, хотя и чересчур уже изысканно и декоративно.

Оглядывая молящуюся публику, которая разместилась по рядам скамеек, он тоже не мог не заметить, что на скамейках этих расселось все то, что так или иначе причисляет себя к крупной и дробной шляхте: крупная шляхта впереди, дробная назади; на самых же задних местах заседали разные официалисты, лакеи, горничные, псари, егеря и вообще наиболее крупные личности из панских дворен; хлопы же смиренно теснились, и уже не сидя, а стоя позади всех избранных и шляхетных, в полутемном пространстве под хорами. Все эти пани и паненки в красивых и разнообразных жалобах, все эти солидные паны в смушковых венгерках и молодые паничи в чамарках, порой старались изобразить на лицах своих напряженное чувство религиозного экстаза (в особенности же молодые пани и панны), но по большей части шушукались между собою и с видимым праздничным удовольствием глазели по сторонам, а иногда не без кокетства кидали как бы случайные взоры на молодых паничей, которые в свою очередь видимо рисовались своими небрежно-красивыми позами и щегольскими чамарками. Кто из них хотел казаться в некотором роде демократом, тот щеголял чамаркой из простого серого сукна, а кто желал проявить в себе тенденции аристократического свойства, тот облекался в драповые или, что еще грандиознее, в бархатные; но как аристократические, так и демократические венгерки и чамарки необходимо были с величайшей изысканностью расшиты шелковыми снурками, так что в тех и других собственно сказывался лишь великолепный шик двоякого рода: шик аристократический и шик демократический, – так сказать, шик Чарторыйских и шик Мерославского.

Но если жалоба, и оба шика, и кокетливые взгляды с непринужденными позами, и вызываемое по временам напряженно-религиозное выражение лиц носили на себе как бы деланный и очевидно показной характер, то хлопы в своем тесном, полутемном углу молились с тупым, но искренним фанатизмом, почти не вставая с колен и то ударяя себя в грудь кулаками, то распростираясь на полу ниц, что называется «кржижем». Эти оттенки молитвенного настроения шляхты и хлопов сами собой сказывались слишком ярко, для того, чтобы наблюдательный взгляд свежего, постороннего человека, каким был теперь Хвалынцев, не мог сразу же их подметить.

"Где же однако народ?" подумалось Хвалынцеву, глядя на ряды скамеек, переполненных шляхтой, и на темное пространство под хорами, где теснилось несколько десятков серых свиток и сукмянов. – Где же эти хлопы, которые так привержены костелу? Неужели же тут вот и все?"

Сомнение взяло Хвалынцева: ему насказали слишком много, так что действительность, сравнительно с рассказами, казалась теперь скудна и мизерна. "Этого быть не может!" подумал он и решил удостовериться собственными глазами. Для этой цели он пошел в ту убогую «церкву», которая где-то там, на выезде, как бы заброшенная и заглохшая, уныло звякала в цбогий колоколишко. Ему захотелось сравнить и посмотреть, что за публика собирается там в этой церкви?

– Где тут церковь? Это, что ли? – спросил он у встречного хлопа, дойдя до самой околицы.

– Але, паночку! Ось та сама! – пробормотал хлоп, обнажая почтительно голову и указывая на ветхое, покосившееся, заплесневелое и какое-то облупленное здание. Хвалынцев не бе изумления окинул взором то, что называлось храмом Божиим. Хотя и в душе, и на деле он признавал себя человеком вполне индифферентным к делу религии вообще, но тут – и сам невесть почему – почувствовал вдруг какое-то горькое, обидное ощущение: эта церковь называлась в этом крае русскою церковью, тогда как костел назывался польским костелом. А сравнение между той и другим, при первом же взгляде на них, невольно било в глаза, невольно и притом само собою напрашивалось в мысли: тот красуется на площади, на лучшем, на самом видном месте селения, а эта запрятана в какую-то трущобку, словно бы ее стыдно и на глаза показать добрым людям; тот гордо высится своими белыми башнями, красуется своим фронтоном и прорезными, причудливо-узорчатыми крестами, а эта стоит себе словно бы пришибленная к земле, и если бы не покосившийся крест над входом, то ее скорее можно бы было принять за заброшенный хлебный амбар, чем за церковь – до такой степени во всей внешности ее отсутствовали признаки благолепия, подобающего даже самому бедному храму. Привыкнув на всем знакомом ему пространстве Великороссии встречать множество церквей, то щегольски-богатых новой архитектурой, то изящных в простоте своего древнего стиля, и во всяком случае благолепных, Хвалынцев был просто поражен этим четырехугольным срубом, действительно, напоминавшим что-то вроде амбара или сарая.

Он вошел в притвор и выступил на середину храма. Два узеньких оконца с заматовелыми стеклами, тускло пропускавшими несколько скудных лучей дневного света, освещали бледный иконостасик, с образами какого-то смешанного характера: не то это были католические образа, не то православные. Тоненькие свечи желтого воску теплились перед местными иконами не в паникадилах, а в каких-то высоких железных подсвечниках, изображавших собою утвержденный на подножке и увенчанный обручем прут, который был утыкан горящими свечами. Эти подсвечники являлись, по всей вероятности, произведением местной кузницы. Священник облачен в убогую, старенькую, изношенную ризу; на клиросе нестройно поет дьячок с каким-то любителем из хлопов и двумя крестьянскими мальчиками. И все это вокруг так бедно, так скудно, так пришибленно!..

Хвалынцев оглядел молящихся, пришел в изумление, оказавшееся, после некоторого размышления, изумлением поучительного свойства. В церкви было не много народа, но народ этот был исключительно серый – куда ни глянь – все одни только свитки хлопские, сукмяны да кожушки, и нигде ни тени, ни малейшего признака того, что могло бы напомнить собою принадлежность если не к шляхте, то хоть к помещичьим дворовым людям: одни только хлопы и хлопы…

"Вот она русская-то церковь!.. Что ж это, однако?!.." снова подумалось Хвалынцеву, и теперь для него уже вполне стали ясны те мимолетные выражения, которые, во время своего путешествия по Литве, там и сям удалось ему подслушать: «хлопська вяра; поп до хлопа, плебан до пана». Русский инстинкт, русское чувство, помимо собственной его воли, закрадывались в душу Хвалынцева, незаметно подтачивая кору напускного космополитизма, и это чувство, чем более теперь глядел он на представшую ему картину, тем глубже сказывалось какой-то обидой, какой-то горечью и грустным раздумьем. Это чувство смутно подсказывало ему, что во всем слышанном от Свитки и Котырло о «казенной вере», о «казенной церкви» опять-таки кроется какая-то фальшь, какая-то утайка лицевой стороны дела, какая-то тенденциозная маска…

В церкви было холодно. По ней ходил сырой пар от людского дыхания, который, мешаясь с дымом ладона, наполнял внутренность храма каким-то мглистым туманом. Хвалынцев стал вглядываться в лица молящихся, и ни в одном из них не подметил того исступленно-фанатического деланного экстаза, который столь крупными чертами кидался в глаза в костеле. Здесь, напротив, общее выражение лиц было обыденное и до того спокойное, что глаз поверхностного наблюдателя скорей бы даже мог принять его за признак религиозного индифферентизма, и на это последнее предположение могло бы пожалуй натолкнуть отчасти и то обстоятельство, что многие женские груди украшались католическими шкаплержами, в руках у некоторых из баб были очевидно польские молитвенники, а иные из них так даже и крестились по-римски; но все-таки общее впечатление слишком различествовало от впечатлений, только что унесенных Хвалынцевым из костела.

Когда он пришел в церковь, то застал почти уже самый конец обедни, которая здесь кончилась гораздо ранее костельной «мши». Вскоре прихожане стали выходить из церкви и группами останавливались, «балакая» промеж себя в церковной ограде. Вышел и священник – из себя поджарый, захудалый попик, не молодых, но еще и не преклонных лет, в тощенькой шубенке. Еще едва показался он на паперти, как многие из хлопов, с фамильярно-почтительной приветливостью сняв свои шапки, подходили под благословление "пана ойца", а иные, без малейших признаков робости или застенчивости, замечаемой в них постоянно в отношениях с панами и панскими официалистами, приветливо и радушно вступали с "паном ойцом" в разговоры, так что, судя по этому обращению, можно было безошибочно предположить, что пан ойтец для серого хлопа свой человек, родной и близкий его быту, его жизни, его интересам. Одна кучка хлопов, человек в пять или шесть, отличавшаяся наибольшей солидностью, обступила священника, очевидно, прося у него какого-то совета, и пан ойтец, степенно толкуя о каком-то деле, скрылся вместе с ними в низенькой двери своей начисто выбеленной хаты.

"Да, хоть тут и шкаплержи у иной бабы, и два польские молитвенника, и кажущийся индифферентизм", подумал себе Хвалынцев, глядя на эти группы расходящегося люда, "но… все-таки Польша, кажись, не здесь, а там, в костеле… Здесь – одни хлопы, а там битком набито шляхтой… и все-таки здесь-то нимало не похоже на Польшу", решил он сам с собой. «Это скорей же что-то свое, самобытное, если уж не считать его русским». – Пойду еще поглядеть на Польшу! – сказал он себе и снова направился к костелу.

Пришедши туда, он застал уже на высоте кафедры краснорожего бернардина, который с сильной жестикуляцией и с декламаторскими приемами католического оратора горячо импровизировал какую-то проповедь. Голос его то возвышался до визга фальцетных нот, то падал до глухого, гробового баса, то гремел громовыми раскатами, то стихал до умиленно-нежного шепота. Публика слушала его с напряженным и живым вниманием, чутко ловя каждое слово, каждый жест, – и на лицах присутствующих ясно отпечатлевалось выражение какой-то мрачной, глухо-исступленной ненависти, сдавленной боли, внутреннего страдания… Многие пани и паненки утирали тихие слезы, паны слушали в каком-то фанатически-озлобленном молчании, хлопы же из своего полутемного пространства под хорами устремляли на проповедника взоры, исполненные тупого внимания. Казалось, что слово проповедника, главнейшим образом, имело в виду именно хлопов и по преимуществу к ним обращалось.

Хвалынцев, конечно, с трудом вникал в смысл этой речи, но все-таки кое-что понял. Бернардин говорил о страданиях Богоматери перед крестом и гробом распятого Христа и проводил параллель между Ее страданиями и мукою отчизны, которая плачет над гробом распятого народа польского; говорил, что как Христос воскрес от смерти, так и народ польский должен восстать, чтобы воскреснуть "в рувно сти, вольности и неподлеглости из-под неволи москевскей". Для этой цели каждый добрый католик должен избегать всякого общения со схизматиками, даже до такой степени, что если бы в отсутствие ксендза пришлось какому отцу крестить своего умирающего ребенка, то пусть лучше ребенок умирает некрещеным, чем принявшим крещение от поганой руки «схизматицкого попа», ибо в этом случае чистая душа его уподобляется духу пса и утрачивается не только для Польши, но и для неба. Слово свое бернардин заключил, наконец, тем, что каждый добрый поляк уже потому должен все свои силы и средства употребить на дело отчизны, что и сам Христос был «родовиты поляк» и не за что иное, как только за свое польское происхождение распят и замучен жидами и москалями.[14]14
  Такого рода мысли во многих проповедях того времени далеко не составляли исключения, и даже нелепости, подобные родовитошляхетному происхождению Христа, сколь они ни кажутся теперь невероятными, находили в них свое место. Это факты, на которые легко могут быть даны доказательства, тем более, что в свое время они не были пропущены даже и русскою литературой.


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю