Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 48 страниц)
– Но ведь в них все же есть хорошие стороны, – заступился Хвалынцев, думая тем самым вызвать доктора на исповедь еще более подробную.
– Да, например, дон-кихотство; но и то далеко не во всех, а в лучших, идеальнейших субъектах этой породы; пожалуй, я согласен, это хорошая, хотя и праздная, совсем бесполезная сторона, – согласился Холодец. – Вот в том-то и беда, – дополнил он, – что лучшие из них заслуживают одного только сожаления. Сожаление – это есть единственное человеческое к ним отношение, а ведь если не это, то остается одно лишь презрение. Но, согласитесь, это было бы очень уж грустно.
– Есть и кроме дон-кихотства кое-что, – возразил Константин Семенович.
– Например? – улыбнулся доктор.
– Например демократический закал.
– Согласен; но демократического закала вы и у нас не отымете. А затем-с?
– Затем, например, гуманность.
– Позвольте-с, – с живостью перебил доктор. – Вы говорите гуманность; да в чем же она, коли эти господа весь мир делят на мы и подлецы, и что не мы, то подлецы, а против подлецов все средства хороши и позволительны? А я вам скажу, что в каждом из них сидит свой маленький Аракчеев, граф Алексей Андреевич, который «без лести предан», и вся их гуманность не простирается далее идеального устройства аракчеевских военных поселений; они весь мир готовы бы обратить в социально-коммунистическое военное поселение, над которым каждый из них был бы графом Алексеем Андреевичем. Гуманность!.. Хм!.. – продолжал Холодец, снова начиная оживленно расхаживать по своей комнате. – Эти все громкие слова потому-то им и любы, что ровно ничего не выражают собою. Вы мне укажите, на чем это в практическом-то, житейском применении отразилась эта ихняя гуманность?
– Ну, а например сочувствие к Польше, к польскому делу? – проговорил Хвалынцев, имея про себя свою заднюю мысль пощупать на этот счет доктора.
Но доктор только расхохотался.
– Чему вы? – спросил его Константин.
– Как чему, батюшка вы мой!.. Очень уж смешно!.. Сочувствие к тому, о чем они ни малейшего понятия не имеют. Это-то самое сочувствие и представляет самое смешное, самое уродливое и невежественное явление у наших нигилистов.
Хвалынцев попросил разъяснить ему, что именно находит доктор здесь смешным и уродливым.
– Да как же, – возразил Холодец, – они ведь, прежде всего, отвергают всякую религию, а Польша вся в католицизме и им только и держится. Эта есть самая католичественнейшая дщерь римского престола; затем они ярые демократы и красные, а истинная Польша – все белая, вся шляхетная, магнатски-аристократическая; они стоят за разрушение общества даже в его современных, американских началах, а Польша вся в своих средневековых, магнатски-феодальных тенденциях и привилегиях; они, наконец, желали бы раздробить и вконец отвергнуть не только Россию, но и всякое государство, а Польша всеми силами стремится восстановить свое дряблое, гнилое, панское государство, в самой государственной форме польской Ржечи Посполитой, да еще при этом основывает его на господстве над пятнадцатью миллионами русского народа, чуждого ей и по происхождению, и по языку, да даже и по вере больше чем наполовину, и вдобавок еще, этот народ должен быть лишен всякого права на человеческое свободно-гражданское существование, а превратиться в быдло, каким он был и до сегодня. Ну, согласитесь сами, разве это сочувствие не верх невежества и безобразия?
– И вы ни в каком случае не протянули бы этой Польше руку помощи? – вскричал задетый за живое Хвалынцев.
– Я! – сделав строго изумленные глаза, повернулся к нему доктор. – Что вы называете рукою помощи? Если эта помощь коснулась бы моей специальности, то, конечно, как медик, я обязан был бы подать ее каждому человеку, кто бы он ни был; но что касается до помощи политической, то извините! Я на двух стульях сидеть не умею, а сижу уж всегда на каком-нибудь одном. Достаточно того, что я до мозга костей чувствую себя русским. Да кроме того у меня есть еще и свои родовые, традиционные причины не якшаться с ними: мой прадед был замучен в Варшаве вместе с тридцатью гайдамаками Гонты и Железняка, у моего деда пан Потоцкий выкроил из спины два ремня на бритвы своему «служонцему», мой отец ранен в бедро навылет польскою пулею в 31 году при штурме Варшавы. В трех поколениях, батюшка мой, в трех поколениях моего рода повторяется все одна и та же кровавая история по милости поляков; так как же вы хотите, чтоб я якшался вдруг с ними против своих же?
С жутким, щемящим чувством в душе слушал Хвалынцев этого человека. "Как счастлив он!" думалось ему, "как счастлив он этою твердостью, этою безбоязненною прямотою своих отношений к нашему делу!.. Как ясно и спокойно должно быть у него на душе!.. Как открыто и честно он должен всегда себя чувствовать!.. Счастливый человек!.. А я?..
"Боже мой, какое гнусное, какое рабское положение!.. Я уже не свободен, я закрепощен, закрепощен делу, которого не знаю, людям, которым не сочувствую…
"Господи! как бы хотелось сбросить с себя весь этот груз! Как бы хотелось чувствовать и сознавать себя в свободном независимом положении этого славного Холодца!.. О, как бы дорого я дал теперь за эту возможность!..
"А что? не попытаться ли?.. сегодня же? сразу?" мелькнула вдруг ему соблазнительная мысль.
"А слово?.. честное слово, сознательно данное однажды?" заговорил вдруг на это какой-то другой голос, поднявшийся в его душе с какой-то темной, беспросветной тучей, – а месть? а наказание?..
"Что наказание!.. Это не страшно!.. Пусть!
"А измена?.. Изменником назовут… Иудой!
"А русские, свои-то, разве не назовут тем же Иудой и изменником?.. Да вот он, этот самый честный, прямой Холодец, – он разве не назовет меня тем же? не станет презирать меня?
"О, Боже мой!.. Какое страшное, фальшивое положение!.. Идти на дело, чуть не ненавидя, чуть не проклиная его!.. Идти против своих за чужими!.. И разве эти чужие в душе не станут презирать меня точно так же?..
"Нет! Нет!.. Не пойду я с ними!" чуть было не вскрикнул Хвалынцев, глубоко и всецело отдавшись своим, всю душу раздирающим мыслям – и выражение глубокого, душевного страдания, борьбы и мучительного волнения вдруг отразилось на побледневшем лице его.
"А Цезарина?" встал вдруг перед ним роковой вопрос и – увы! опять затмил собою все другие вопросы и сомнения…
Константин грустно и бессильно поник головою.
– Что это с вами? Не дурно ли? – быстро и озабоченно спросил вдруг доктор, заметя в нем это печальное состояние.
– Н-нет… ничего… это так, пройдет! – через силу отвечал Хвалынцев, – со мной иногда бывает это… так, находит, знаете… Просто раздумался себе, и немножко как-то грустно стало.
– О чем? – ласково улыбнулся Холодец и сочувственно взял его за руку.
– Так… Мало ль о чем! – И о прошлом, и о будущем…
– Уж не военная ль служба пугает? – шутливо заметил доктор.
– А что вы думаете? – ухватился за эту мысль Константин. – Едешь почти в чужую землю, ни родных, ни знакомых, то есть буквально никого!.. А там, позади себя брошено много хорошего… Да и Бог весть, с какими людьми придется служить? Сойдусь ли?
– Вона о чем!.. Словно бы желтоносый птенчик впервые из-под крылышка матушки!.. Есть о чем думать! – дружески подтрунил доктор. – Об этом, сударь мой, не беспокойтесь. Военная служба, как и всякая другая честная служба, дело хорошее, и буде не трус вы, то пугаться ее нечего! С полячьем, конечно, возжаться не станете, да и они с вами не станут!
При этих словах Константин невольно как-то с нервным содроганием сжал руку доктора, которую тот во все время не выпускал из его руки. Эти слова больно кольнули его под сердце, словно бы укор неумытной и строгой совести, так что вдруг захотелось взять да и высказать пред этим человеком всю правду, все свои муки и сомнения. Одно мгновение Константина так и подмывало на этот порыв, но… духу как-то не хватило, страшно стало сделать вдруг, сразу такой решительный шаг; образ Цезарины снова молниеносным лучом сверкнул в его воображении и пронизал собою всю душу – и он осекся, остановился и сдержал в себе свой беззаветно-стремительный, честный порыв, совсем уже было готовый вырваться наружу,
– И притом же, – спокойно продолжал доктор досказывать ему свою мысль, – притом же вы в каждом полку наверное встретите двух-трех вполне развитых, даже очень образованных людей, из университетских тоже, с которыми, при доброй воле, вам не трудно будет сойтись по-человечески и как следует; кроме того, можно держать сто против одного, что вы попадете в простую, но честную среду добрых и хороших людей, которые вас примут как доброго товарища. Поверьте мне в этом! – Я ведь уже знаю несколько наши русские армейские полки; и плюньте вы тем в глаза, кто станет уверять вас, что там все одни мордобойцы да стекловышибатели, бурбоны да солдафоны, – право так! Ведь и полки наши стараются заплевать теперь, как и многое другое хорошее на Руси, а вы не верьте и ступайте себе с Богом своею дорогою!.. Дорога честная!
Хвалынцеву было и грустно, и отрадно как-то слушать эти искренние, добрые речи.
"О, как бы я на самом деле мог быть счастлив", думалось ему, "если бы только мог войти в эту полковую среду совсем честным человеком, без всяких революционных заговоров и целей, без сидения на двух стульях; если бы мог каждому товарищу прямо и честно посмотреть в глаза, зная, что я имею право смотреть так. А теперь уж, быть может, и поздно…
"Нет, нет! почем знать, может, и не поздно еще!.. может еще все, все хорошее вернется ко мне?!" вперебой предыдущей мысли, каким-то светлым, детским упованием подымался вдруг в душе его новый, желанный голос, и он жарко, всей душой, напряженно хотел внимать и веровать этому доброму, утешительному голосу.
– Однако теперь уже самое время, – сказал Холодец, посмотрев на часы. – Если желаете прогуляться да взглянуть еще кое на что, так отправимтесь!
И они пошли на Телятник.
VII. На Телятнике
Хвалынцев с доктором раза два прошлись по тополевой аллее и уселись на одной из деревянных скамеек. На Телятнике было довольно-таки гуляющей публики; но что наиболее кидалось в глаза, так это постоянное присутствие в этом месте каких-то темных личностей, о которых никто из старожилых городских обывателей, пожалуй, не сумел бы сказать кто и что это за люди, чем занимаются, к какому классу принадлежат: не то ремесленники, не то лакеи, не то мелкие чиновники, так, что-то такое, не подходящее ни под какую категорию, ни под одно определение. Между ними были очень молодые, почти ребята, были и юноши, были и люди средних лет, одетые кто показистее, то есть относительно показистее, а кто и совсем глядел обшарпанцем. Они целые дни проводили на улицах и преимущественно на этом Телятнике; по крайней мере Хвалынцев, бывши здесь еще утром, потом проходя мимо с Холодцом из трактира, и теперь вот, под вечер, замечал все тех же неопределенного качества господ, которые гуляли, шатались, шлялись, сидели на скамейках, курили папироски, сходились иногда кучками и толковали между собой, толковали так, как толкуют люди, которым ровнехонько-таки нечего делать. Первое, что кидалось в глаза у всех этих господ, как отличительный, характеристичный признак, это их постоянная и полнейшая праздность: вечно на улице и вечно праздны. Иногда, сходясь между собою, они говорили очень тихо, как будто рассуждая об очень серьезных и чуть не таинственных вещах, иногда же галдели о чем-то очень громко, с шуточками и задирочками, сопровождая те и другие хохотом. На прохожих и гуляющих посматривали они с какою-то независимою наглостью, отпуская иногда и на их счет какую-нибудь плоскую и часто циническую шуточку, а иных так, пожалуй, не прочь были бы и задеть; по крайней мере нагло вызывающие взгляды, кидаемые ими на некоторых, по преимуществу солидных, степенных и хорошо одетых людей, явно вызывали охоту задирчиво задеть человека, лишь бы только был мало-мальски подходящий повод.
Этот бездельно шатающийся люд сделал на Хвалынцева, как на свежего человека, впечатление неприятное.
– Скажите, пожалуйста, что это за шатуны?.. И вечно торчат здесь! – отнесся он к доктору.
– Черт их знает, кто они и откуда! – пожал тот плечами. – Это явление наблюдается в Гродне, относительно, с недавнего еще времени, так, с лета или с весны, а прежде никогда ничего подобного не бывало. Но то же самое, говорят, замечают и в других городах, – прибавил он, – в Вильне, в Ковне, в Варшаве, да везде почти!
– Должна же быть какая причина? – заметил Хвалынцев.
– Не без того!.. Уж конечно не даром! – согласился доктор, – да коли хотите, профессия-то их ясна: вот, например, чуть какая демонстрация, вроде сегодняшних похорон – они тут первые; окна ли выбивать в квартирах "москевских чинувни ков" и у «злых поляков», опять они же; "коцью[116]116
Кошачью.
[Закрыть] музыку" устроить, цветной шлейф оборвать, серной кислотой облить – это все их специальность. И замечательно, что полиция, зная их отлично, ни одного, меж тем, не хватает!
– Глядят какими-то пролетариями, – заметил Хвалынцев, издали глядя на одну из собравшихся кучек.
– Да, вообще трущобными джентльменами, – отозвался доктор.
– Но чем же они существуют, если этак весь день на площади?.. На какие средства? – удивленно спросил Константин.
– Это-то вот и есть загадка! – ответил доктор. – Меня самого, признаюсь, интересует-таки этот вопрос. Стало быть, кто-нибудь да уж заботится о их желудках и даже о прихотях, потому что и сыты, и одеты кое-как, и папироски покуривают, и пьяны иногда бывают; но кто содержит всю эту сволочь – вопрос темный!
Кроме этих подозрительных джентльменов по Телятнику рыскало еще множество оборвышей, нищенствовавших уличных мальчишек и гимназистов всех возрастов, в их форменных фуражках.
– Вот и эти тоже, – обратил доктор на последних внимание Хвалынцева. – Загляните в гимназию, в классы – пусто! Целые дни, с утра до ночи, вот все так по городу и шныряют, тоже скандальчики, где можно, устраивают, а чтобы учиться, – вот год уж скоро, как и помину нет!
– Скажите пожалуйста, что это за эксцентричная особа – вон-вон там, видите, с адамовой головой на спине? – любопытно спросил Хвалынцев, заметив вдруг давешнюю прецессионную барыню, которая теперь быстрыми шагами разгуливала посередине Телятника, окруженная гимназистами, и очень оживленно, очень весело разговаривала с ними. Гимназисты не то подтрунивали над этой странной женщиной, не то дружили с нею.
– О, адамову-то голову! Как не знать!.. ее вся Гродна знает! – улыбнулся доктор. – Это, батюшка мой, жена чиновника русской коронной службы. Сейчас как только какая-нибудь костельная процессия – сейчас эту головку сантиментально на бочок и марш на самом видном месте! Так и щеголяет!
– Я думал, монахиня какая, что ли…
– Нет, это наша крайняя патриотка с крайним демократическим закалом, – красная. Вот все эти «лобузы»[117]117
Лобузами в Варшаве называют уличных шатунов, иногда «лобуз» значит то же, что в Москве жулик, в Петербурге мазурик.
[Закрыть] большие с нею приятели.
– А мертвая голова-то зачем?
– А это, так сказать, кричащий патриотизм. Она, сказывают, губернатора здешнего за ногу укусила.
– Что такое? – рассмеялся Хвалынцев. – Как это за ногу?
– Так-таки просто зубами, то есть самым натуральным способом. Полюбилось это им всем гуртом к губернатору шататься, – начал рассказывать доктор, – соберутся все эти жалобницы да лобузы и – вали валом! Ломят в приемную залу, будто с какой-нибудь просьбой общественной, а в сущности скандала ради. Вот этак-то приперли однажды целым кагалом, а она пред губернатором бац в ноги, будто с просьбой, знаете, колени отца и благодетеля обнять желает, да вдруг и цап его за икру!.. Так ведь и впилась зубами, словно бульдог какой! Тот визжит и ежится, потеет и прыгает, а она его как захватила обеими челюстями и баста! не пущает и шабаш! А кагал надрывается с хохоту. Так ведь что? Насилу вырвался, да как задаст стрекача в огороды да потом все пустырями, пустырями – так и из города удрал!.. Ей-Богу! От конфузии да от страху в бегство обратился. Вот они, батюшка, каковы здесь милые дети! А еще слабый и нежный пол, так сказать!
В эту самую минуту пред новыми нашими приятелями прошли какие-то миловидные паненки в кокетливой жалобе и подле них три или четыре офицера, которые очень любезно, как добрые знакомые, болтали с этими паненками по-польски.
– Скажите, пожалуйста, вот это еще очень удивляет меня, – заметил Константин Семенович. – В третий раз встречаю офицеров, и все они по-польски да по-польски; что это значит?
И он кстати рассказал про то, как утром у костела видел офицера, говорившего по-польски с унтером.
– Что ж мудреного, – сказал Холодец, – коли одни и те же войска стоят здесь в этом крае чуть не тридцать лет. Придет из России дивизия чистенькая, русская, а здесь сейчас же начинают набираться в нее юнкера из тутэйших панов; ну, их, конечно, в офицеры, а они сейчас в полку постараются занять все штабные должности, а там и места ротных, эскадронных, батальонных командиров: своя от своих, что называется, за уши в гору тянут, так что даже должности нижних чинов – все эти там фельдфебеля, вахмистры, унтера, каптенармусы – все это почти что на две трети из поляков, а там, глядишь, через несколько лет в полку из русских осталось вдруг каких-нибудь два-три офицера, два-три татарина, два-три немца, а остальное все как есть одни поляки! Тут, батюшка, иногда до того доходит, что на домашних ученьях чуть не командуют по-польски; а что ежели ротный унтерам распеканцию дает или какие интимно-хозяйственные разговоры с фельдфебелем ведет, так уж это из десяти случаев пять наверное будет по-польски; так что ж мудреного, если эти офицерики, ухаживая за полечками и желая быть галантными кавалерами, болтают себе на языке Мицкевича? Этим-то уж, так сказать, и Бог велел. Здесь иногда и русский человек, особенно в недавнее прошлое время, ужасно как быстро ополячивался! – добавил Холодец. – Да и теперь-то зачастую случается.
Гуляющие пары и группы меж тем проходили мимо наших собеседников.
Русской речи почти вовсе не было слышно, разве долетало какое-нибудь слово, но и то как исключительная редкость. Даже евреи со своими супругами, если только не по-своему, то уж наверное говорили по-польски. Здесь прогуливались евреи, причислявшие себя к «цивилизованным», а признаком цивилизации у супруга служил цилиндр на голове, отсутствие пейс, аккуратно подстриженная бородка и пальто-пальмерстон с неимоверно длинной талией и с полами до пят, а у супруги кринолин, шиньон и модная шляпка; девицы же еврейские, несмотря ка поздне-осеннее, прохладное время, щеголяли с непокрытыми головами. Ни на одной из женщин нельзя было заметить цветного платья: все черное да черное, все та же характерная, повальная жалоба, зачастую с покрытым крепом широким белым плерезом на подоле.
– Неужели здесь и еврейки даже носят траур? – удивился Хвалынцев.
– А как же! Патриоты ведь уверяют их, что они "братья поляки Мойжешовего вызнанья";[118]118
Моисеева закона.
[Закрыть] ну да и из экономии: что за охота вернуться домой с подолом, прожженным серной кислотой?
– А русские барыни?
– О, эти еще более, чем кто-либо! Им и в жалобе-то рискованное дело показываться на улице одним без мужчины: не только что кислоты, а и оскорблений не оберешься! Да впрочем их ведь и немного у нас; а из тех, что официально только называются русскими, то есть те, которые от смешанного брака, так эти зачастую еще полячистее самих полек; нужды нет, что православные, а бегают все по костелам, в процессиях этих, в демонстрациях разных всегда чуть не на первом месте, вечно с польскими молитвенниками, и не иначе, как с гордостию говорят о себе, что они "польки русскей вяры чили всходнего вызнаня". Это самые заядлыя!
В эту самую минуту внимание Хвалынцева было отвлечено мальчишескими криками, уськаньем и поддразниваньем, раздававшимися посередине Телятника. Через площадку проходил православный священник, в обычной городской священнической одежде. Толпа гимназистов, держась тесною кучею и следуя за ним в несколько осторожном отдалении, кричала ему сзади:
– Поп! поп! Черт твою душу хоп! черт твою душу хоп!.. Схизматык!.. Поп пршекленты![119]119
Проклятый!
[Закрыть]
– Что это за безобразие! – невольно возмутясь этою сценой, пожал плечами Хвалынцев. – За что же это, наконец, такие наглые оскорбления?
– Э, еще и не то бывает! Это что! – возразил Холодец, – это вот вам легенький образчик польской веротерпимости. А это еще какой поп-то, надо заметить: он, как говорят по крайней мере, совсем поляк в православной рясе; говорит не иначе, как по-польски, дружит с ксендзами, даже некоторых прихожан и исповедует-то на польском языке, а у себя в алтаре к пономарю обращается например: "Пане Яне! Прендзей кадзидло, прошен' пана!"[120]120
Скорей кадило, прошу пана!
[Закрыть] Вот это поп-то какой! Так им бы, казалось, лелеять бы только эдакого-то человека золотого, а вот нет же!.. Поди-ка ты! До такой степени сильна фанатическая ненависть к православной рясе, что даже польские его добродетели забываются!
– Чего же, наконец, полиция-то смотрит? – воскликнул вдруг наш революционер, и… увы! нимало не почувствовал в душе угрызения совести за столь ретроградное восклицание. – Ведь этак просто по улицам ходить невозможно!
– Полиция-то? – усмехнулся доктор. – А вон она!.. Видите, вон тут же на углу "пан стойковый" торчит себе для порядку да мило улыбается на милых шалунов. Тут, батюшка, и полиция-то вся, от старших до младших, все это полячки, из "добрых обывацелей"; полиция-то им и есть самый лучший друг и пособник.
Хвалынцев только плечами пожал от печально-досадного изумления.
– Послушайте! – сказал он после некоторого раздумья. – Ведь все эти штуки, это уж чисто социальная сторона дела, а в социальных вопросах правительство зачастую бывает бессильно; противодействовать этой пропаганде и вообще всем безобразиям, на мой взгляд, по крайней мере, должно бы было само здешнее русское общество. Это ведь уже чисто его вина.
Доктор в ответ на это засмеялся.
– Русское общество!.. "Здешнее русское общество", говорите вы? – воскликнул он. – Да где же оно прежде всего? У нас есть здесь польское и еврейское общество и, знаете ли, очень и очень-таки хорошо, плотно организованное; но русского общества нет да никогда не бывало.
– Как! позвольте! – возразил Хвалынцев, – а великорусские чиновники, например? А православные белоруссы из городских обывателей? А попы православные? Конечно ведь не все же таковы, как вот этот, что пошел сейчас. Разве все это не составляет элементов для общества?
– А вот посмотрим! – начал ему на это Холодец. – Возьмите сначала хоть последних, то есть попов. Между ними, я вам скажу, всякие бывают. Я не говорю об одной Гродне, но о целом крае, насколько я его знаю. Между ними очень многие искренно сожалеют, например, об унии и мечтают, "кабы она знов навроцилася"; эти все почти сочувствуют полякам. Да оно и понятно: правительство их «воссоединило» и затем бросило на произвол судьбы, а "найяснейшее панство", которое допрежь сего и почет униятскому попу оказывало, и поддержку, и пособие, и все, что хотите, – панство вдруг от него круто отвернулось, как от малодушного человека, который принял «схизму» – и несчастный поп волею российской власти вдруг очутился на самом критическом распутьи. Что делать? Есть-то да пить все ж таки хочется: правительство ничем не помогает, пан прекратил свои подачки – ну, вот тут-то и пошли такие явления, что поп ради гарнца овса стал подлизываться к ксендзу, заискивать его дружбы и покровительства у пана, "абы жиц с чего было!" Худшие, то есть малодушнейшие, из ихняго брата бывают просто домашними шутами у пана; кто же поумнее, тот покорнейший слуга того же пана, а кто почестнее, тот окончательно ушел в «хлопство», в «быдло» своего прихода; и хоть панство делает ему на каждом шагу всевозможные мерзости, но он все-таки твердо держится своего; это из них, конечно, люди самые честные и достойные всякого уважения, да и слава Богу еще, что в них нет недостатка; благодаря им-то и простой сельский народ остается пока еще самим собою, несмотря на долю религиозного индифферентизма, который вы иногда заметите здесь в православном собственно населении. Это все я говорю о попах сельских, – продолжал Холодец, – а что касается до городских, ну… то они все большею частию отменные практики и политики; держатся того берега, где течение сильнее, поэтому при настоящем положении дел, они, можно сказать, не составляют ровно никакого пригодного элемента для русского общества: течение-то ведь неизмеримо сильнее с польской стороны.
Сведение это было для Хвалынцева совсем ново, но он все-таки не хотел оставить своей первоначальной мысли, подавшей повод к этому спору.
– Ну, хорошо-с; а великорусские чиновники, которые есть же тут? – сказал он.
Доктор только рукою махнул.
– Об этих лучше и не говорить! – презрительно проронил он сквозь зубы. – Высший экземпляр этого рода вы изволили давеча за обедом видеть в трактире, в лице его сиятельства князя ***. Ну-с, хорош?
– Жалостен! – усмехнулся Хвалынцев.
– Жалостен? А это еще чуть ли не лучший! Во-первых, – продолжал Холодец, – все мы приезжаем сюда с убеждением, что здесь Польша, и редко кто из нас задает себе труд вглядеться, точно ли здесь Польша? А иной хоть и раскусит, но как же не тянуть панскую руку? Это ведь будет так нелиберально, так отстало, так – с позволения сказать – русски-патриотично! За это ведь, пожалуй, чего доброго, еще и в Колоколе отшлепают, и всю карьеру свою тогда потеряешь! А ведь мы, прежде всего, стараемся, как бы не подумали о нас, что мы не либералы. Ты хоть скажи мне пожалуй, что я подлец, но только либеральный подлец – и я тебя за это в умилении расцелую! Это вот один сорт наших русских чиновников. Затем другой сорт – это просто взяточники и честолюбцы, которые потому тянут за панов, что те им в руку за это изрядно суют и всячески стараются для них темными путями о крестах, чинах и отличиях. Третий сорт, наконец, знай себе строчит только входящие да исходящие, рапорты да отношения и ни до чего больше ему и дела нет; он и не слыхал даже, что это, мол, за зверь такой польская пропаганда? Ему лишь бы к празднику наградные да месячное жалованье получить, а затем… а затем – «как начальство-с прикажет!» И будь тут для него Россия ли, Польша ли, Турция или даже Патагония – «Гудок ли, гусли – Литва ли, Русь ли» – это ему решительно все равно! Вот вам три типа наших великорусских чиновников, а все вместе, в совокупности, мы дичимся друг друга и сидим по своим берлогам, вразброд, в одиночку, особняком, и почти не знаем друг друга, а все оттого, что русский чиновник прежде всего чиновник, и кроме рапортов да исходящих, да жалованья, да еще либерализма ни до каких социальных, больных и щемящих вопросов ему и дела нет! Итак, вот вам и второй общественный элемент у нас круглым нулем оказывается.
– Да неужели же все такие? – недоверчиво воскликнул Хвалынцев.
– Нет, попадаются иногда счастливые исключения, – сказал доктор, – но… одна ласточка еще весны не делает и к тому же еще один в поле не воин, как сами, поди-ка, чай, знаете!
– Но объясните же, Бога ради, – воскликнул Константин, – откуда это, отчего это в русских людях вдруг является такая паскудная уступчивость всем этим наглым притязаниям, это подлизыванье, уклончивость эта?
– Э! а вы ни во что не берете наше мелкое самолюбьице да чванство! – возразил доктор. – Во-первых, мы либералы, – не забывайте! Во-вторых, мы начальства и Колокола боимся, а в-третьих, нас хлебом не корми, лишь бы только поляки сказали про нас: «А, то хоць и москаль, алежь поржондны москаль и таки добржемыслёнцы!».[121]121
А, это хоть и москаль, но дельный москаль и такой благомыслящий!
[Закрыть] Ведь подобный отзыв это для нас в некотором роде праздник сердца, именины души! Пропадай там пропадом «мать-Рассей» – лишь бы «чужие» сказали, что мы «либералы». О, для этого мы готовы под эту сиволапую «Рассей» даже собственноручно втихомолку огоньку подложить и лягнуть еще ее вдобавок во всю свою мочь ослиную!.. Это ведь так либерально!
– Но… возвращаясь к прежнему вопросу, – продолжал Хвалынцев, – а третий же элемент? Православные и образованные белоруссы! Эти-то что же?
– Эти тоже бывают двоякого рода, – начал было Холодец, как вдруг…
В эту самую минуту приблизились двое каких-то господ, довольно прилично, хоть и скромно одетых, и опустились на туже самую скамейку, где сидели наши приятели. Один из новопришедших курил папироску.
Хвалынцеву вдруг тоже захотелось покурить. Он вынул портсигар, достал одну сигару себе, другую предложил доктору, и затем очень вежливо обратился к своему курившему соседу, сказав ему по-русски:
– Позвольте, пожалуйста, попросить у вас огня?
Но сосед в ответ на это оглядел его с ног до головы и потом обратно с головы до ног нагло-удивленным взглядом, потом передернул плечами, пересмехнулся о чем-то со своим приятелем и вдруг с дерзким нахальством бросил свою почти только-то закуренную папиросу на землю, как раз перед Хвалынцевым, затоптал ее и поднялся со скамейки вместе с товарищем в намерении удалиться.
– Экой невежа! – нарочно громко сказал ему вслед Константин, возмущенный этой беспричинной дерзостью.
– Как нельзя более кстати! – воскликнул Холодец. – Не беспокойтесь, у меня с собой воздушные спички… Нате вам; закуривайте. Но это, говорю, как нельзя более кстати! – продолжал он. – Я хотя и незнаком, но знаю этого барина. Это вам один из образчиков православного белоруса-горожанина. Их у нас, как я сказал уже, две категории; одни – это чиновники, вышедшие из поповичей, из мещан, одним словом, не из шляхетного сословия; это почти все народ честный, скромный, преданный своей русской национальности, но народ бедный, маленький и потому забитый. Притом же они почти все и всегда и повсюду состоят под начальством поляков, которые всегда занимают здесь наиболее видные, влиятельные и доходные места, а от этих начальников зависит их единственный трудовой кусок хлеба; стало быть, подумайте сами, уж до борьбы ли тут с какою бы то ни было пропагандой, когда дай Бог только кое-как поддерживать борьбу за собственное свое злосчастное существование. Эти, значит, сами по себе опять же таки не сила для общества; они лишь могли бы быть силой при хорошей нравственной поддержке со стороны русских.
– Затем, вторая категория, к которой принадлежит вот только что ушедший "невежа", – продолжал доктор. – Это, как есть, те же самые поляки "всходнего вызванья",[122]122
Восточного исповедания.
[Закрыть] потому что это потомки древней шляхты, некогда буянившей на сеймах, или приписаны к гербу милостью какого-нибудь магната и из холуев панской дворни возведены панской милостью во дворянское Российской империи достоинство. Эти за стыд почитают говорить по-русски и в православную церковь ходить, потому что она русская; бредят Мицкевичем и Польшей, а о Пушкине да о России и понятия никакого не имеют, и подымись только восстание, они одни из первых схватятся за оружие! Какого же вы хотите тут русского общества, когда здесь все почти, за исключением хлопов да наполовину попов и горсточки чиновников – все это, как есть, заражено явно или тайно политическим польским сифилисом.








