355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Крестовский » Кровавый пуф. Книга 2. Две силы » Текст книги (страница 16)
Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:41

Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"


Автор книги: Всеволод Крестовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 48 страниц)

Он кстати рассказал при этом утреннее столкновение свое в костеле с двумя приличными с виду панами.

– Эге, постойте, батенька!.. – перебил его, выслушав почти всю историю, Холодец. – Вы говорите, что с кокардой-то губернаторским чиновником назвался?

– Губернаторским, – подтвердил Константин Семенович.

– А какой-он с виду-то? Не эдакой ли рыженький, золотушненький, что как посмотришь, так невольно фридрих-гераус хочется сотворить? Одним словом: глисту с красным околышем напоминает? Эдакую, знаете, тоненькую глисту с кокардой?

Определение Холодца хотя было, так сказать, и метафорически-аллегорично, но до такой степени метко, яркообразно и характерно, что Хвалынцев сразу узнал, кого он подразумевает.

– Он! он!.. Как есть, он живой! – невольно воскликнул Константин Семенович.

– Э, да это значит, пан Пршиподхлебный. Знаю я его… Как не знать пана Стася Пршиподхлебнего… Только вы говорите, будто он назвал себя "по особым поручениям"?

– Да, губернаторским чиновником по особым поручениям, подтвердил Хвалынцев.

– Ну, это он врет! – заметил Холодец. – Он точно губернаторский чиновник, только не по особым, а просто для письмоводства, канцелярский первого разряда. Да впрочем, повышение в степенях – это у них общая слабость, постоянная болезнь, все равно, как швейцарский кретинизм или петербургские тифы да холеры. У них, например, ротмистр или майор непременно "пан пулковник", сельский учитель не иначе, как "пан профессор", гимназист – "пан студент", фельдшер – "пан доктор" и т. д… а что эта шляхта, например, дворяне, паны поссесионаты, сиречь помещики, так уж из этих, наверное, кто владел двумястами хлопских душ, того все величают "пан грабя", а не то и "ксионже найяснейши", – сейчас же придадут графский или княжеский титул; а сами эти импровизированные графы да князья нимало этим не оскорбляются; напротив, сами же на ложках своих, на салфетках (буде у кого есть, на фронтонах, на каретах, на конвертах и почтовых бумажках да на печатях своих сейчас "прши своим гэрбу" выставляют свой шифр и графскую или княжескую корону. Таков уже здесь воздух аристократический!.. А этого-то пана Пршиподхлебнего я знаю!.. Он у них то, что называется "коми ссарж опи нш публичней".

– Это что же такое? – изумился Хвалынцев, не понявший такого громкого титула.

– А это, видите, есть у них своя "организация революцыйна народова", – пояснил Холодец, – и это мы стороною знаем про себя доподлинно! Так вот видите ли, в этой организации существуют разные должности, и между прочим должность "комиссаржа опи нш публичней", обязанность которого состоит в том, чтобы быть ходячим телеграфом, ходячей газетой, олицетворенной сплетней политической и распространять как можно более всякие слухи, а наипаче всякую нелепую, но пикантную ложь.

– Да зачем же это? – недоумевая, пожал плечами Хвалынцев.

– Вот вопрос!.. Понятное дело зачем! – сказал доктор, – Затем, батюшка мой, чтобы в темных массах неослабно поддерживать "дух народовы", а проезжих разных, вроде как вы вот, да иностранцев вводить в сердобольный ужас и в негодование на "ржонд москевский". Ну, молва-то ведь бежит, растет, распространяется; а этого нам только и нужно. Тут ведь всякие средства хороши и пригодны!

– Но ведь этот… как его?.. Пши… Пши…

– Пршиподхлебный, – подсказал Холодец.

– Да, пан Пршиподхлебный! Он же ведь состоит на государственной службе, – возразил Хвалынцев.

– Состоит, – подтвердил доктор. – Что ж из этого? Тут, батюшка мой, это никак не помеха, а напротив, одно другому очень помогает

"Да ведь я-то! я-то сам чем же намереваюсь быть? разве не тем же? разве не тоже служить двум богам?" с колючим и горьким ударом в самое сердце вдруг подумал себе Хвалынцев – и ему вдруг стало совестно, стыдно и даже недостойно как-то сидеть и так откровенно, дружески говорить с этою прямою и честною душою, которая так смело, ясно и приветливо глядела на него из симпатичных, доверчивых глаз доктора.

"Нет! Нет!.. Я не буду таким!.. Я не пойду! не пойду за ними!" вдруг заговорил какой-то сильный, внутренний голос в душе Константина – и, приняв это, по-видимому, твердое решение, он вдруг почувствовал себя как-то честно, легко и спокойно.

– Вот тоже!.. Глядите сюда, налево, вот на этого достопочтенного субъекта, с такою административно-внушительною и джентльменски-аристократическою наружностью! – указав глазами, но нимало не понизив голоса, обратил Холодец внимание Хвалынцева на одного господина, сидевшего за отдельным столиком, в компании двух-трех родовитых панов, тоже весьма джентльменского свойства. – Заметьте, прислушайтесь, – говорил Холодец, – разговор там идет по-польски да по-французски… Бог его знает какой. Это для нас, конечно, совершенно постороннее дело и даже не интересно нисколько; но по-польски – вон что заметить надобно! И этот барин хотя и плохо, но старается говорить по-польски!

– А кто это такой? – тихо спросил Хвалынцев.

– Это?.. Это, батюшка мой, один из наших высоких губернских тузов, – пояснил доктор. – Это князь***, недавно приехавший из России. Настоящий, а не тутэйший князь, так сказать, прямой Рюрикович, и видите, как тутэйшие-то обрабатывают на свой лад наших российских князей и администраторов.

– Зачем же он обедает в скверном трактире? – удивился Хвалынцев.

– Что ж делать, коли лучшего нету. А князь общество любит, и эти паны наверное пригласили его распить с собою несколько бутылочек шампанского: русский князь любит-таки это! Случилось мне быть с ним как-то раз в одном доме, – продолжал Холодец, – ну и наслушался же я!.. Во-первых, презрение к нам грешным самой высокой, 96-й аристократической пробы; во-вторых, вероятно, в силу этого же презрения, его сиятельство по приезде своем тотчас же постарался дружески сойтись с тутэйшими родовитыми панами и стал, в крутой ущерб хлопу, тянуть во всем панскую руку; а в-третьих, беззастенчиво, при русских, и при таких русских, которые достаточно-таки знают и историю здешнего края, этот барин, не краснея, изволит проповедывать, что "помилуйте, мол, нас надо всех скорее выгнать отсюда! И странное, мол, дело, как это Россия не видит, что в этом крае нет ровнехонько ничего русского, что он составляет с собственно-Польшею как есть одно тело и один нераздельный дух!" – Ну, панам это и на руку: они ему рукоплещут, они его за это шампанским поят. А что? – примолвил он вдруг, – не распить ли уж и нам, кстати, бутылочку холодненького., ради доброй встречи?

Это было предложено так хорошо, так приятельски радушно, что Хвалынцев не почел возможным отказаться. Но не желая остаться в долгу, он и с своей стороны потребовал бутылку, по окончании первой, – и новые приятели, дружески калякая между собою, незаметно усидели две бутылки редереру, что впрочем нимало не подействовало на их головы. Холодец вообще был очень крепок, и мог свободно выпить, что называется, чертову пропасть, так что не только свалить с ног, но просто заставить его охмелеть, было дело далеко не легкое. В холостых, дружеских попойках ему, в конце концов, обыкновенно доставалась хлопотливая роль "сберегателя и развозителя пьяных тел". – Так он уже и знал это свое назначение.

VI. Дома у Холодца

– А знаете что, если вам теперь нечего делать, пойдемте ко мне чай пить, – предложил доктор, когда другая бутылка была кончена.

Хвалынцез с удовольствием согласился, и они отправились.

– А под вечер, как отдохнем, выйдем, пожалуй, прогуляться на Телятник, там тоже иногда любопытные штуки бывают, – сообщил он Константину.

Холодец жил на одной из самых тихих и вечно пустынных улиц, которые, обрамляясь с обеих сторон своих фруктовыми садами, тянутся параллельными линиями между Роскошью и Ржезницкой.[114]114
  Название улиц в городе Гродне, – нынешние Садовая и Полицейская.


[Закрыть]
Он занимал в глубине закрытого двора отдельный деревянный флигелек, который двумя сторонами своими вдавался в небольшой сад, где весной и летом должно быть просто прелесть как хорошо! Два окошка из кабинета и одно из спальной выходили у Холодца прямо в зелень этого садика.

– Чаю, Ибрагимов! да живее, голубчик! – еще входя в сени, вскричал он своему денщику, из касимовских татар, и вдруг, откуда ни возьмись, с радостным визгом и лаем бросилось к нему тут же несколько собак, между которыми был и бернар, и волкодав, и понтер, и булька, и великолепная, грациозная борзая.

– Ну, вы, благодетели!.. Ладно!.. будет!.. довольно!.. – говорил им доктор, снимая пальто, тогда как собаки визжали и, махая хвостами, вились около него и нежно, ласково кидались ему на грудь. – Ну, ты, Кавур… Эка, подлец, чуть с ног не сбил! – крикнул он на громадного черного бернара, с необыкновенно умною и кротко добродетельною мордою. – Проходите, Хвалынцев, вот сюда, в эту дверь, а то эти скоты, пожалуй, с ног совсем сшибут вас. У меня ведь их целая псарня: шесть душ крепостных имею благоприобретенных.

Хвалынцев прошел в указанную ему дверь и очутился в очень милой, симпатичной комнате.

Эта комната, служившая кабинетом и всем чем угодно, как нельзя более обрисовывала собою и характер самого хозяина. Впрочем и вся его квартира была в том же духе. Прежде всего здесь слегка, но неприятно чувствовался тот особенный «холостой» запах мужчины, который так свойственен некоторым офицерским и студентским квартирам, что составляет по преимуществу их характеристичный запах. Потом здесь с первого взгляда кидался в глаза хаотический, но очень красивый беспорядок во всей обстановке. Бывают разные беспорядки подобных обстановок: бывают иногда очень красивые, но вы чувствуете в них какую-то изысканность, словно бы этот беспорядок придумывался нарочно, словно бы над ним измышляли: как бы это, мол, сделать, устроить его покрасивее, поизящнее! – и тут уже явно сказывается претензия, иногда очень изящная, но все-таки претензия. Здесь же, прежде всего чувствовалось явное отсутствие каких бы то ни было претензий, какой бы то ни было предвзятой, нарочной мысли. Этот хаос и красивый беспорядок здесь являлся как-то сам собою и был вполне естественен, так что казалось, будто доктора Холодца и невозможно вообразить себе без этого хаотического беспорядка. Стены были завешены персидскими и французскими бархатными коврами. Иные из них уже совсем выцвели от ветхости и употребления, другие же, напротив, глядели своими яркими цветами, точно бы сию вот минуту из-под ткацкого станка. Рисунки этих пестрых ковров изображали букеты, арабского коня с бедуином, оленя, преследуемого собаками, отдыхающего льва и задумчивую амазонку. На полу валялись тоже стертые ковры и неотделанные волчьи шкуры, – трофеи неоднократных травль самого доктора. В углу блестел наконечник рогатины, но рогатина эта не отличалась ни малейшим щегольством, а заявляла себя практическою крепостью, которая надежно могла бы выдержать тяжесть медвежьей туши. На одном из стенных ковров висело три охотничьих ружья, пара старинных пистолетов с золотой насечкой, офицерский форменный револьвер, базалаевский кинжал и персидская шашка. Пропасть всевозможных книг в беспорядке валялась везде и повсюду: на столе, на полках, на стульях, на подоконниках, и между ними можно было заметить самые разнообразные издания: "Военно-Медицинский Журнал", "Медицинский Вестник", истрепанный «Современник», "Записки", "Revue des deux Mondes",[115]115
  «Ревю де дё Монд» (фр.).


[Закрыть]
«Воинский Устав», Фогт, Дарвин, Четьи-Минеи в древнем корешке и французские компактные иллюстрированные издания Бальзака и Поль-де-Кока, – все это находило себе место в хаотическом беспорядке изобильно разбросанных книг доктора Холодца. На простой тесовой полке виднелись разные химические препараты, реторты, склянки с разноцветными жидкостями, медицинские и хирургические аппараты и инструменты, и оттуда же, осклабляясь, выглядывали два черепа, на одном из которых была ухарски напялена старая уланская фуражка, вероятно, позабытый и оставленный в таком же положении плод веселого настроения которого-нибудь из военных приятелей доктора. Папиросные окурки и табачная зола разбросаны были повсюду.

По одной стене чернелись скрещенные рапиры с эспадронами и две маски. Чья-то маленькая, лиловая женская перчатка очень лукаво выглядывала на свет Божий, нечаянно высунувшись из-под книг, на письменном столе, где и самое существование ее, очевидно, было позабыто и хозяином этой комнаты, и той шалуньей, которая ее здесь ненароком оставила. На письменном столе, между бумагами, лежали две подковы, несколько раковин да минералов, разбросанных тоже и на подоконниках и на полке, и на шкафчике, а подле подков стоял микроскоп, стетоскоп, стереоскоп и два женские акварельные портрета: на одном была изображена очень почтенная старушка, по всем вероятиям – мать доктора; на другом какая-то очень красивая женщина – надо так думать, отмеченная чем-нибудь особенным в его цыгански-бесшабашном сердце… Тут же пылился и холодал с утра недопитый стакан чая с лимоном, забытый точно так же, как и все остальное, и денщиком, и барином. На дверях была прибита картонная мишень с этикеткой Пражского Лебеды, очень метко пробитая маленькими пистолетными пульками комнатного монтекристо. У окон, на простых деревянных стойках, зеленели цветы и кое-какие экзотические растения, а по стенам развешано было несколько гравюр и две масляные картины без рам, – обе старой, хорошей работы: на одной какой-то сельский вид, на другой очень зкспрессивная голова страдающего Христа.

Когда Хвалынцев мельком заглянул в смежную комнату, где помещалась спальня доктора, то заметил над железною походною кроватью, рядом с бархатным надпостельным ковром, древнего письма образ в древней же кованой и позолоченной ризе. Он не утерпел, чтобы по минутному, необдуманному побуждению не осведомиться на этот счет у доктора.

– Что это у вас за образ? – спросил он, никак не ожидая в спальне «современного» человека и притом еще «медика» встретить вдруг православную святыню.

– Это предсмертное благословение моей матери, – ответил доктор серьезно, просто и совершенно спокойно.

Хвалынцеву, после такого несмущенного и столь естественного ответа, стало несколько стыдно в душе за то чувство, которое вызвало его на нескромный вопрос, и потому, отвернувшись к стене, он стал рассматривать висевшие там гравюры под стеклом, в простых, черных узеньких рамках. Между этими произведениями искусства сказывалось тоже нечто беспорядочное: тут были очень красивые эскизы лошадиных голов, хромолитографический портрет бульдога в гороховом сюртуке, с сигарою в зубах, фотография с группы Лаокоона, портреты доктора Пирогова и Гоголя, фотографии Венеры Медицейской, Сикстинская Мадонна и две-три шикарные гравюры, изображавшие полуобнаженных женщин и парижских гризеток в изысканно-пикантных костюмах и в изломанно-изящных и тоже весьма пикантных позах.

– Что это вы рассматриваете? – мимоходом спросил Холодец, руки в карманы и посвистывая расхаживавший по комнате.

– Да вот, на это сочетание гляжу, – ответил Константин, указав глазами на Мадонну и гризеток.

– Э, батюшка! – улыбнувшись, махнул рукою доктор. – Оно и точно, странно немного. Но… ведь я отчасти то, что называется киник. У меня все это ужасно нелепо, но как-то органически совмещается во мне: идеализм с материализмом, святой Августин и Молешотт, Гегель и Фейербах, Сикстинская Мадонна и гризетки, арапники и хирургические инструменты, Шекспир и Поль-де-Кок, Добролюбов с Чернышевским и Фет с Полонским. Черт его знает! это какая-то ерунда выходит, но ведь и сам-то я в сущности не что иное, как олицетворенная ерунда и безалаберность! Да что вы стоите все? Садитесь-ка! – обернулся он вдруг к Хвалынцеву и, бросив кожаную подушку, указал ему покойное место на диване. – Э, да тут страх какая пыль!.. Ибрагимов!.. Сотри-ка, братец!.. просто сесть нельзя! Извините, пожалуйста!

Ибрагимов явился с тряпкой и стал стирать обильную пыль с дивана и кресел. Хвалынцев заметил при этом, что пыли достаточно-таки лежало на всех без исключения вещах и предметах докторской комнаты.

– Что это у вас такое? – вдруг спросил он, усмотрев в углу пудовые гири и круто изогнутую кочергу. – Кто это занимается?

– Да все я же! – ответил доктор, ходючи из угла в угол.

– Как!.. неужто сами гнете так?!

– Бывает, по малости!.. Черт его знает!.. Иногда, я вам скажу, чувствуешь в себе такой избыток этой беспричинной силищи, что, кажись, не только кочергу, а и самого черта все хотелось бы гнуть да ломать!.. Время такое на меня находит каторжное!

– Но это любопытно! – невольно и как бы про себя, заметил Хвалынцев.

– Да что тут любопытного!.. Такие пустяки!

– Покажите, пожалуйста, если не в труд! – пристал Константин Семенович.

– Извольте, пожалуй, – усмехнулся доктор и, взяв из угла на одну ладонь два связанные веревкой пудовика, на отвесе вытянутой рукой поднял их в воздух пред собой, не выше лица и, словно не с пудовиками, а с каким-нибудь десятифунтовиком, проделал пред Хвалынцевым, легко и свободно, несколько таких мудреных штук, которые самым наглядным образом показывали страшную его физическую силу. После этого становилось вполне понятно, что он один мог, как нельзя легче, разнести целую "рестаурацыю".

"Эка силища-то!" любуясь на его статную фигуру, подумал про себя Хвалынцев. "Экой молодчина, право!.. Ему бы, ей-Богу, не то что доктором, а разве бы в уланах служить, да и только!.."

Ибрагимов внес кипящий самовар и поставил его на столик.

– А!.. Вот и пан Чаиньский, то бишь Гербатовьский пршиехал до нас! – швырнув в угол свои гири, воскликнул Холодец. – У меня, знаете, из всех нигилистических добродетелей осталась только одна – любовь к чаю, но и то я не люблю, когда чай денщики где-то там, на кухне, разливают; а я люблю эдак, знаете, чтобы самоварчик передо мною пошипел себе маленько!.. Ужасно люблю это шипенье!.. Детство, знаете, как-то напоминает… Да что вы не курите? Хотите сигару?

– Есть у меня; благодарю вас.

Константин закурил и спокойно раскинулся на кожаном диване.

Ибрагимов принес два стакана в мельхиоровых подстаканниках, ром, лимон, сливки и каких-то сухариков.

– Я и это все люблю, чтобы, так сказать, матримониально было, – заметил Холодец, распоряжаясь у чайного столика.

В это время откуда ни возьмись набежало вдруг полдюжины собак, как видно, издавна приученных приходить к своему хозяину в положенные часы закуски и чая, в сладкой надежде на подачку какого-нибудь лакомого кусочка, и вместе с этим из другой комнаты послышался громкий клёкот и хлопанье сильных крыльев.

– Ибрагимов! отвяжи-ка, брат, кречета! – крикнул Холодец.

– У вас и этот есть? – удивился Хвалынцев.

– Мало ли какой дряни нет у меня! – усмехнулся доктор. – Сидит там себе на цепочке, в спальне, и жердочка ему прилажена такая.

– Что же это вы, охотитесь?

– Да, я всякую охоту люблю. А более того, знаете, просто люблю приручать ихняго брата. У меня вон в темной комнате и волчонок на привязи сидит; тоже оцивилизовать стараюсь… Не знаю только, что выйдет из этого… может и удастся. Ну, ты, Ксендз! Куда лезешь со своим рылом! Жди! – крикнул он на прекрасную узкомордую, поджарую собаку чистокровной борзой породы.

– Как? как он у вас называется? – смеясь, подхватил Хвалынцев.

– Ксендз, – обернулся на него доктор. – Вы только взгляните вот на эту морду анафемскую – ну, вот просто как есть характерная польско-ксендзовская морда! Так иезуитом и смотрит, каналья, да от ксендза же щенком и добыт, потому и кличка такая; только вот боюсь все, как бы его, сердечного, за это не убили.

– А что так! – спросил Хвалынцев.

– Да так; паненки наши все обижаются, как когда ежели на улице покличешь его. Я уж и то Ибрагимову говорю, чтобы пуще глазу берег.

– Бережем, ваше благородие, – отозвался денщик. – Ничего, будьте благонадежны! Что ему, псу экому, делается!

– Ну то-то! Ты гляди у меня!

– Слушаю-с; как есть, не извольте беспокоиться. Он сам зубаст, обидеть себя не дозволит.

"По барину и собаки", подумал про себя Хвалынцев; но в это самое мгновение, случайно взглянув близ себя на пол, он вдруг припрыгнул на диване, вздрогнув от ужаса, и поспешил поджать под себя обе ноги.

– Чего вы? – выпучил на него глаза свои доктор.

Константин, с выражением испуга, без слов указал ему пальцем на пол: из-под дивана, медленно и красиво сгибая иссера-стальную спину, выползало что-то длинное, тонкое, пресмыкающееся.

– А!.. И Василиск Иванович тут! И ты, брат, выполз! Знать, сливочки почуял! – ласкательно улыбнулся Холодец. – Не бойтесь, – обратился он к Хвалынцеву, – это у меня простой уж. Они ведь не опасны, а Василиск Иваныч и совсем ручной к тому же.

– Откуда же и этот-то у вас, наконец? – спросил Хвалынцев, все-таки не решась спустить свои ноги.

– А я его еще прошлым летом, так сказать, в младенческом возрасте поймал и на воспитание к себе принял, – сообщил доктор. – Ничего себе, удалось приручить, как не надо лучше!

– У их благородия всякая гадина водится, – любезно и дружелюбно ухмыляясь, заметил Ибрагимов. – Вон там тоже и черепаха есть… тоже на содержании.

– Где ж она? – спросил Хвалынцев.

– А там вон, в кухне; шуршит себе за печкой… И пречудной зверь, надо так доложить. Иное время забьется себе в угол, под печку, и по скольку недель не вылазит! Ты ей хлебца, коренья какого, аль говядинки сырой там что ли покрошишь, а она и не дотронется! И по месяцу случается ведь ничего не трескает, ей-Богу-с! С чего только живет, подумаешь? Совсем как есть неядущий зверь! Вот Василиск Иваныч, тот у нас жадён-таки, а та нисколько!

Уж между тем дополз до стула, на котором сидел Холодец, приготовивший ему тем часом блюдцо сливок с моченым сухариком да с сахаром, и остановился, растянувшись на полу, и пытливо приподнял, поводя в стороны, свою довольно красивую головку.

– Ну, ну, ступай сюда! Ползи, ползи! – проговорил доктор, нагнувшись со стула и подставив ему свою ладонь, на которую уж, поводя головкой, тотчас же вполз самым дружелюбным, безбоязненным образом.

– Он ведь у нас ученый тоже, цивилизованный! – ласково говорил Холодец. – Ну, видишь, брат, свою порцию?.. а?.. видишь?.. чувствуешь?.. Ну, проси, проси и кланяйся, как следует благоприличному джентльмену!.. Проси!..

И уж, очевидно приученный к пониманию некоторых движений и слов своего хозяина, расположившись очень удобно и цепко на руке и обшлаге сюртука, вдруг приподнялся вверх, почти до половины своей длины, и, раскрыв свою пасть, зашипел и, очень красиво, очень грациозно изгибаясь своим телом, сделал два раза движение, которое действительно весьма комично напоминало поклон.

– Ну, вот так! Молодец, молодец! – хвалил его доктор; но вдруг, заметив, что Хвалынцеву как будто нервно-неприятно видеть это животное, обратился к своему денщику. – Ибрагимов, возьми-ка, брат, Василиска Иваныча, покорми там его.

– Ну, ты, Божья гадина, ходи сюда, ходи, брат! – промолвил денщик, принимая из бариновых рук ужа и блюдце со сливками. – Пойдем-ка, покормимся!

И он унес его из комнаты, причем уж, не выказав ни малейшего беспокойства, привычным образом обвился вокруг руки Ибрагимова.

"Вот человек-то: и люди, и животные любят его. Всем-то он симпатичен!" добродушно подумал себе Хвалынцев, и под влиянием этой последней мысли, вдруг сказал ему:

– Послушайте, Холодец, а ведь вас должно быть дети очень любят.

– Почему же вы так думаете? – с улыбкой удивления отозвался доктор.

– Н-не знаю, но мне так кажется.

– Да, – подумав несколько, ответил тот, – меня действительно любят дети и собаки. Да только они одни и любят.

– А люди? – спросил Константин.

– Люди?.. Как вам сказать? Всяко случается: одни любят, а другие и куда как не жалуют! Да это, впрочем, что же? По-моему это уж значит совсем плохой человечишко, которого будто бы любят все без исключения. Это значит, что в сущности его никто не любит.

– А пожалуй, что и правда! – подумав, согласился Хвалынцев.

– Скажите-ка мне лучше, – перевел разговор доктор на другой предмет, – какими судьбами вы это вдруг у нас в Гродне очутились?

– Да так вот, проездом в Варшаву… Захотелось поглядеть, что это за города в здешнем крае?

– За границу верно едете?

– Нет, я в самую Варшаву… на службу еду.

– О? Это дело хорошее! Русским людям хоть и плохо там теперь, но они нужны. Место имеете, что ли?

– Н-нет, я… я ведь в военную, – сказал Хвалынцев, и вдруг почему-то почел нужным сконфузиться.

– Да?! – отозвался доктор с некоторым удивлением. – Что ж, это дело хорошее!

– Вы находите? – с какою-то безразличной и гибко-понимаемой улыбкой заметил Константин Семенович.

– Я-то? Да я что ж?.. Я нахожу, что всякая вообще честная служба есть хорошее и полезное дело, – пожал Холодец плечами.

– Н-ну, знаете, не все так смотрят на военную собственно…

– То есть в каком же это отношении? – остановился против него доктор.

– Да так; ведь существует мнение, что военная служба это так сказать "агентура грубой силы кулака", "поддержка деспотизма" и пр.

– Ну-у! – махнул рукою Холодец. – Знаем мы, слыхали когда-то эти песни! Дескать, полезнее и гуманнее сабли и штыки перековать и перелить на скоропечатные машины. Оно, конечно, слова нет, что гораздо полезнее, да ведь для этого надо подождать, когда прекратится Дарвиновский закон борьбы за существование и когда, значит, на земле алюминиевый век настанет.

– Какой, какой? – с живостью переспросил Хвалынцев.

– Алюминиевый, говорю. Были ведь, как знаете, века: золотой и медный, ныне стоит, как молвят мудрецы, железный, а в будущем грядет "самый цымис", говоря по-жидовски, то есть алюминиевый.

– Это что ж такое? – усмехнулся Константин.

– А это значит, когда люди станут жить в алюминиевых дворцах, ровно как теперь солдаты в казармах, и когда потекут молочные реки в берегах кисельных, а с неба станет медовый дождик капать и вместо снега повалят клочья американского хлопка. Да неужто же вы не знаете этого двенадцатого члена нигилистического символа веры?

– Как не знать! Но что же, это одно из самых светлых упований! – решился мягко возразить Константин Семенович.

– Кто говорит! Да только вот беда: жить-то в этих алюминиевых казармах по заведенным часам невыносимо будет для живых людей! Ведь это отсутствие увлечений, эта безошибочность, размеренность, эти положенные часы приливам и отливам, они ведь всякую самостоятельность, всю независимую, свободную личность человеческую в прах стирают. Ведь это все равно, что сказать себе: "я свободный раб", – ну, что это выйдет? Полнейший абсурд! Ведь жить таким образом, это все равно, что весь век маршировать по ровно укатанному плацу или твердить таблицу умножения. Куда как весело! Не знаю, как вы, а я от такого удовольствия, ради столь прелестной жизни, на первой же осине удавился бы!

– Стало быть, вы нисколько не верите в наши, так называемые, "нигилистические теории"? – спросил Хвалынцев.

– Каюсь! грешный человек! даже ни одной минуточки не верил! – с покаянным видом развел руками Холодец. – Я слишком практически положителен; даже… даже слишком материалист для того, чтобы веровать в такую ерунду! Ведь новейший нигилизм – он, в сущности, очень сродни средневековому фанатическому мистицизму. Все эти алюминиевые казармы, вся эта нетерпимость – разве это не пахнет тем же мистицизмом? Идолы только как будто переменились, а подкладка, реальная сущность дела все та же осталась.

– Стало быть, отчуждаясь от них, вы их презираете? – немножко некстати спросил Хвалынцев.

– Я! – расширив на него глаза, остановился Холодец. – Я?! Боже меня избави! Я слишком толерантен для этого! Есть, конечно, между ними много мерзавцев, которым, по-настоящему, прямое бы место в остроге между негодяями и мошенниками, но есть и много честных, высокочестных идеалистов! И за что же их презирать или ненавидеть?.. Разве можно, например, презирать нам Савонаролу – этого фанатического мистика и католика – за то, что он за свои убеждения бесстрашно взошел на костер!.. Да Боже меня избави от этого!.. А между этими есть тоже своего рода маленькие Савонаролы. Это ведь – все то же вечное стремление человеческой души к отвлеченному идеализму, и если они теперь клянутся не иначе как Льюисом, Бюхнером и Молешоттом, так это значит только, что они вместо Николы-Святителя молятся Симеону Столпнику, а еще больше оттого, что они добренькие дурачки и не понимают того, чем клянутся. И знаете: как те, мистики, наделали много зла людям в свое время, так и эти могли бы его наделать, дай лишь волю! – Трезвый человек никогда не пойдет вместе с ними!

– А с кем же? – спросил несмело, удивленный этими речами, Константин Семенович.

– С кем? – С своим живым народом, к которому он принадлежит плотью и кровью и всем своим нравственным складом; а если уж нет под ним этой своей прирожденной почвы, так трезвый человек уж лучше ни с кем не пойдет, а сам по себе будет.

– И ничего с него не будет! – улыбнувшись, заметил Хвалынцев.

– Ну, и ничего с него не будет!.. Это хоть и плохо, а по-моему, все же лучше, чем распинаться за метафизику такого рода, как, например, отчего вместо снега не сыплется хлопок, который пригрел бы бедняка-рабочего? распинаться, когда под рукою есть насущное дело, и тем только портить его.

Хвалынцева в то время поразил подобный взгляд на людей, к которым не без некоторого гордого самодовольства он и себя причислял отчасти, и если не причислял совсем, то только потому, что, ставя их очень высоко в своем мнении, где у него были намечены яркие имена некоторых передовых двигателей этого направления, – он считал себя пока еще недостойным развязать даже ремня от сандалии их, – и вдруг такой неожиданный взгляд встречает он на этих людей у человека, которому, казалось бы, самому, уже только как медику и потому материалисту, следовало принадлежать к их лику! Но этот человек вдруг обвиняет в крайнем идеализме людей, распинающихся, по-видимому, за материалистические теории, и попросту, без церемонии титулует их жалкими глупцами и невеждами. А между тем, не принимая уж в соображение Ардальона Полоярова, Анцыфрика, Лидиньку Затц и им подобных, но останавливаясь только на лучших, на светлых экземплярах этого направления, он не мог не сознаться, что в беспощадном взгляде доктора Холодца лежит очень много неотразимой правды.

– Но, сами вы что же? реалист, конечно? – спросил Хвалынцев.

– Я-то? – подумав, сказал Холодец, – да как вам сказать?.. Если уж непременно нужны какие-нибудь ярлыки, то, конечно, реалист, и полагаю, поосновательнее, чем все эти господа.

– Ну, а образа и Мадонны? – улыбнулся Константин.

– Что ж такое? – возразил доктор. – Образ – предсмертная память моей матери, а Мадонна – гениальное произведение человеческого духа. Неужели ж вы думаете, что научный реализм и разумно-практическое, правдивое отношение к жизни исключают из человеческой сущности такие теплые и хорошие стороны, как любовь к тому, что дорого, что естественно для сердца и что прекрасно, как любовь к отцу и матери, например, любовь к искусству, любовь к своей родине? Да если так, то это не реализм, а, извините, какое-то абсолютное свинство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю