Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 48 страниц)
XXXIII. Узелок
В минуту окончательного разрыва, когда Хвалынцев, сопровождаемый словом «изменник», вышел от поручика Паляницы, он был почти вне себя. Голова его горела, нервы были возбуждены, и в мозгу роились бессвязные отрывки каких-то мыслей. Одно только сознание, одно убеждение выступало ясно и определенно из этого хаоса мыслей и ощущений, это то, что он поступил честно, разрывая с компанией революционных шулеров и плутов, что иначе и поступить нельзя, если не делаться сознательно самому таким же революционным мошенником. И в то же время в груди его ныло и щемило чувство, близко похожее на отчаяние. Он сознавал, что разрывая с Паляницей, он разрывает в то же время не с одной «Землей и Волей», а со всею польской организацией, в которой помимо «Земли и Воли» для него не было, да и не могло быть места и назначения. Разрыв же с поляками был разрывом и с Цезариной. Он знал, что тут нет выбора и нет иного исхода. Но чувство чести превозмогло над страстью. В эту минуту ему приходилось хоронить навеки и свою страстную любовь, и свои радужные мечты и надежды. Вот в чем крылась причина близкого к отчаянью чувства. Но как уйти от «дела», когда она ничего еще не знает, когда она ждет и надеется, и полна убеждением, что ради ее он весь принадлежит этому «делу»! – «Уйти так, как теперь уходишь, это значит скрыться, убежать, словно бы я испугался и струсил; это значит дать ей право презирать меня», думалось Хвалынцеву. «Нет я уйду открыто! Пусть знает, пусть знает все, и если она честный человек, если в душе ее таится хоть искра справедливости, она не должна, не может осудить меня… Все же я унесу если не любовь, так уважение этой женщины».
И он решился идти к Цезарине и высказать ей все, с откровенной прямотой.
Но сегодня было уже поздно приводить в исполнение это намерение, так как часовая стрелка показывала двенадцатый час ночи в исходе. Хвалынцев, погруженный исключительно в хаос своих мыслей и тревожных чувств, решительно не заметил, как пробродил столько времени по улицам. Но он не чувствовал ни малейшей физической усталости; напротив, внутри его как будто что подмывало идти и идти все дальше и дальше, не останавливаясь, не отдыхая и не отдавая себе отчета куда и зачем идет. Ему казалось только, будто он стремится куда-то и к чему-то, и в этом безвестном, но неодолимом стремлении заключается в данный момент вся цель его существования. Он скинул фуражку, обтер свой лоб – и ночная прохлада освежительно подействовала на его пылавшую голову. Это помогло ему несколько прийти в себя. Константин остановился на минуту, чтоб осмотреться, куда занесло его, и узнал вокруг себя окрестности Лазенок и Бельведера. "Надо назад, домой надо", подсказал ему проснувшийся рассудок, и он поворотил в Уяздовскую аллею. "А завтра к Цезарине, и все сказать ей!" решил он сам с собой.
Но вот, идучи по пустынной аллее, подходит он уже близко к дому графини Маржецкой. Вокруг господствует фантастический сумрак, борясь сквозь ветви деревьев с огнями газовых фонарей; безлюдье и тишина глубокая, только листья каштанов таинственно шепчутся между собой. Вот и знакомая чугунная решетка вокруг столь же знакомого дома; вот и стена, мимо которой с таким замиранием сердца, весь радостный и счастливый, пробирался он раз на назначенное ему свидание… В окнах темно, как и тогда же. Вот и калитка… Но что это?!.. Хвалынцев остановился в недоумении. Решетчатая калитка, вопреки обыкновению, была не заперта; ее даже как будто нарочно оставили слегка открытой. "Что ж это значит?" подумал озадаченный Хвалынцев. Сколько раз, после того свидания, приходилось ему в такую же позднюю пору проходить мимо этой самой решетки – и калитка всегда была заперта на ключ. Он это знал наверное, потому что иногда, поддаваясь почти безотчетному и чисто юношескому влечению, мимоходом толкал ее рукой, думая про себя: "авось, на счастье отперто, и что, если отперто вдруг для меня?" Но эти опыты привели его к убеждению, что калитка всегда и для всех без исключения, кроме того раза, остается запертой. "Кто ж, помимо самой Цезарины, мог отворить ее теперь? И для чего, или… для кого она может быть отперта?"
И не взвешивая своего намерения, не задав себе даже вопроса: хорошо ли и уместно ли, зачем и по какому праву он это делает, Хвалынцев перешагнул порог и пошел мимо стены, знакомым путем, в сад графини Цезарины. Вот он завернул за Угол. Полосы света падали из окон на террасу и слабо освещали ветви ближайших сиреней. Хвалынцев поднялся на ступени и вдруг отшатнулся, не веря глазам своим.
Сквозь стеклянную раму двери, он в первое же мгновение и как нельзя более ясно увидел, что в той самой комнате, где и его принимали, близ того же самого накрытого для ужина стола, на котором и теперь, как тогда, в серебряном холодильнике стояло вино, в хрустальной плоской вазе красиво рисовались разные фрукты, на том же самом роскошном диване, где и он сидел, графиня Цезарина полулежала теперь в объятиях какого-то статного молодого красавца, одетого в изящную чамарку, закинув на его плечи свои обнаженные красивые руки и, с восторженно страстной влюбленной улыбкой глядя ему в глаза, ласково и небрежно играла его роскошными кудрями.
Хотелось бы считать все это за сон и наваждение, хотелось бы не верить глазам, но увы! – невозможно было не верить. Действительность этой нежданной картины чужого счастья слишком ясно и так сказать осязательно предстала теперь перед Хвалынцевым. Пелена спала с глаз его. Он только тут понял, что эта женщина никогда его не любила, что он все время был в ее руках жертвой какого-то темного и злого обмана.
Вся кровь прихлынула ему к голове. Оскорбление этого сознанного обмана, мучительное чувство обиды, ревности и поруганной любви – все это разом заколесило в груди его до ощущения физической дурноты. Стиснув до боли свои зубы и неотводно глядя сквозь стекла широко раскрытыми, почти безумными глазами, он вдруг рванул ручку замка; но дверь оказалась запертой. Зачем и для чего он это сделал, Константин и сам себе не Мог хорошенько дать отчета.
Дребезжанье рванутой двери заставило между тем испуганно вздрогнуть и смутиться счастливую пару. Цезарина отшатнулась в сторону.
Хвалынцев рванул вторично ручку, и вся дверь задребезжала еще сильнее под его напором.
Красавец поднялся, плохо оправляясь от смущения, подошел наконец к двери и, приложив щитком руку к бровям, старался разглядеть, что это творится там, за темными стеклами?
– Кто там? – нетвердо спросил он, по-польски.
– Мне надо видеть графиню Цезарину. Отворите! – не помня себя, отвечал по-русски Хвалынцев.
Звуки русского языка и призрак военного мундира еще более повергли поляка в смущение.
– Кажись, полиция, – пробормотал он упавшим голосом, оборотясь к Цезарине.
– Полиция?.. Отворите! – приказала она вслед за мгновеньем внутреннего колебания.
Но каково же было ее изумление, когда вместо ожидаемого жандарма пред ней очутился Хвалынцев.
Гордо закинув голову, со всей массой своих роскошных пепельных волос, она смело ступила шаг вперед, и все побледневшее лицо ее одушевилось негодованием, а карие глаза из-под энергично сдвинувшихся бровей загорелись фосфорическим блеском.
– Это вы!?.. – глухим, но твердым и сдержанным голосом проговорила она, измеряя взглядом вошедшего. – По какому праву… и как вы осмелились нахально врываться ночью в мою квартиру?
Хвалынцев собрал все усилия, чтобы по возможности овладеть собой.
– Я пришел возвратить вам ваше слово, и взять назад мое обещание, – проговорил он голосом, прерывавшимся от волнения.
– Обещание?.. Слово?.. Какое слово?.. Я никаких вам слов не давала!
– Избавьте от необходимости повторять ваше обещание, графиня!.. Вы понимаете, о чем говорю я… Тем более, что едва ли вам будет по сердцу, если я стану распространяться в присутствии этого свидетеля, – сказал Хвалынцев, указав глазами на красавца, который стоял в замешательстве и ровно ничего не понимая.
– Жозеф! – обратилась к нему негодующая Цезарина, – меня оскорбляют в вашем присутствии, а вы стоите и слушаете!
Красавец шагнул было вперед, но Хвалынцев остановил его взглядом.
– Позвольте, – сказал он ему, – через минуту, если угодно, я буду вполне к вашим услугам. А теперь, графиня, – продолжал он, – мне остается только сказать вам, что я не желаю более быть игрушкой политических плутов и интриганов… Я понял вполне ваше пресловутое дело и с нынешнего дня окончательно разрываю с ним мои связи… Полагаю, что ввиду наших обоюдных обещаний, вам было необходимо знать об этом. Вот цель моего дерзкого и неуместного прихода, за который, если этому господину угодно (он снова показал глазами на красавца), я готов дать ему удовлетворение.
– Да, милостивый государь, мне это угодно, – с вежливо-сухим поклоном отозвался красавец. – Но только дело вот в чем, – продолжал он с иронической улыбкой, – наши шансы в этом случае не равны; вы относительно меня в привилегированном положении: вы русский и военный, а я поляк. Если вы цбьете меня, вам ничего не сделают, а убей я вас, меня сошлют в Сибирь, а может быть и повесят. Поэтому позвольте, если вы джентльмен и понимаете, что такое обязанности чести, позвольте предложить вам иной способ дуэли – на узелок. Не выходя отсюда, мы с вами вынем жребий, и кому достанется, тот к утру обязан покончить с собой каким угодно способом. Это и вернее, и шансы уравнивает. Угодно в таком виде принять мой вызов?
– Принимаю! – не подумав, решительно и сразу согласился Хвалынцев. В том нравственном положении, в каком находился он в данные минуты, оскорбленный и обманутый в самом сильном и заветном своем чувстве, подавляемый затаенным презрением к самому себе за измену не польскому, а русскому делу, и за ту глупую, жалкую роль, которую он так слепо разыгрывал столько времени, Константин с радостью ухватился за мысль о смерти, которая представилась ему теперь единственным и самым светлым, самым желанным исходом из его запутанного и безвыходного положения. В эту минуту он не только желал, чтобы роковой узелок достался ему, но был убежден и даже веровал как-то, что он непременно ему достанется.
– Потрудитесь сейчас же приготовить жребий, – нетерпеливо отнесся он к противнику. Тот вынул из кармана батистовый платок, завязал один конец его в узел и почтительно подал Цезарине.
– Вы, графиня, единственный секундант при этой дуэли, – сказал он ей с рыцарской любезностью. – Позвольте же из ваших рук принять нам наши жеребьи.
Цезарина взяла платок, затем, отвернувшись несколько в сторону, перемешала в пальцах два жеребьевые угла его и, расправив в виде ушков оба маленькие кончика, торчавшие из ее сжатого кулака, протянула к противникам свою руку. Те одновременно взялись и одновременно выдернули жребий.
Роковой узелок достался не Хвалынцеву.
– Досадно! – проворчал он сквозь зубы, оглядывая свой жребий и как бы все еще не вполне убеждаясь, точно ли он гладкий.
Между тем, легкая смутная тень чуть заметно пробежала на мгновенье в побледневшем слегка лице молодого красавца, который с выражением какого-то странного недоумения оглядел узелок, словно бы тоже не веря, что он мог достаться на его долю. Но эта невольная игра лица и взгляда продолжалась не более одной секунды. Затем молодой человек тотчас же поспешил оправиться и овладеть собой.
– Судьба! – с несколько принужденной улыбкой сказал он Цезарине, пряча в карман свой платок, тотчас же спокойно и с достоинством обратился к Хвалынцеву.
– Милостивый государь, – слегка, но вполне джентельменски поклонился он ему, – можете вполне быть уверены, что к утру будет исполнено.
– Не сомневаюсь, – ответил в свой черед подобным же поклоном Хвалынцев. "А жаль, что не мне!" искренно подумалось ему при этом.
– Затем, графиня, – прибавил он, обратись к Цезарине, – позвольте просить извинения, что я так некстати и так грубо побеспокоил вас… Честь имею кланяться!
И он удалился из ее дома.
Где и как был проведен им остаток ночи, Хвалынцев и сам не помнил. Равно не помнил и того, какие мысли бродили в голове, какие чувства теснились и бушевали в сердце. Под утро он вернулся к себе домой словно бы в каком-то одурманенном и окаменелом состоянии. Чувствительность и способность воспринимать какие бы то ни было впечатления, казалось, совершенно притупились в нем к этому времени. Не раздеваясь, бросился он в постель, но спал ли, нет ли, в том не мог дать себе никакого отчета. К полудню слуга его догадался, что дело, кажись, плохо и бросился за полковым доктором. Врач осмотрел больного и открыл в нем все признаки нервной горячки. Он сообщил об этом товарищам Канстантина; те посетили больного, лежавшего в полном беспамятстве, и, так как уход за ним одного лишь слуги не мог почесться достаточным и надежным, то на общем совете с доктором было порешено перенести его в Уяздовский госпиталь. К вечеру явились, санитарные служители с крытыми носилками, – и наступившую ночь Хвалынцев провел уже в особой камере, под надежной госпитальной кровлей.
XXIV. После болезни
Он пролежал около двух месяцев. Сначала болезнь туго поддавалась усилиям врачей, но наконец наступил благодетельный кризис и с того самого дня в благополучном исходе горячки уже не могло быть сомнений. Молодая натура взяла свое, жизнь пересилила в этой борьбе со смертью, и здоровье стало быстро поправляться, организм деятельно пополнялся новыми силами, так что в первых числах ноября Константин выписался из госпиталя уже совершенно бодрым, сильным и здоровым по-прежнему.
А в это время пан Нумер Тршидесенты давно уже принял свою присягу и ждал…
За Хвалынцевым исподволь и незаметно следили надежные глаза и уши, которые умели приникать повсюду, оставаясь в глубочайшей тайне. С тех пор, как трибунал народовый произнес над ним свои заочный приговор, председателю операторской части, старцу Крушинскому, очень хорошо и подробно был известен, так сказать, каждый шаг Хвалынцева; этот старец день за днем следил и знал весь ход его болезни, благодаря зоркому своему помощнику, Игнатию Трущинскому, который, в качестве сына жандармского подполковника русской службы, имел возможность, под самыми невинными и законными предлогами, узнавать стороной все, что делается в военных и вообще в русских сферах Варшавы. В госпитале ему даже легче было следить за Хвалынцевым, чем в городе, когда он после болезни снова попал на свою квартиру. Тут мешали к служба и товарищи, с обществом которых Константин теперь почти не расставался. Покончив с Паляницей, он встряхнуло и почувствовал душевную потребность честно и добросовестна заняться своим военным делом, своей службой, и как можно ближе и сердечнее опять сойтись с товарищами, от которых одно время совсем было отшатнулся. И то, и другое вполне удалось ему, потому что натура у него была деятельная, подвижная, а душа отзывчивая и открытая. Теперь он уже "не сидел на двух стульях" как прежде, но все-таки далеко еще не знал душевного покоя. Его тяготило прошлое, укоряло и грызло сознание своей виновности, и как часто, бывало, щеки его невольно вспыхивали краской жгучего стыда при воспоминайънии о своей жалкой роли у Цезарины и у Свитки, или при мысли о том, что он мог, во имя страсти к чуждой и мало знаемой женщине, идти заодно с врагами своего народа, которых не уважал в душе, против своих, которым, по самой природе естественно и законно принадлежали все симпатии, вся родственность и любовь его. «Это подлость, больше которой нет на свете!» говорил ему неумолимый голос совести, и вот все чаще и все настоятельнее стала теперь приходить ему мысль об очищении себя полным покаянием, о том, чтобы понести свою заслуженную кару, сколь бы она ни была тяжела и сурова, и воспрянуть из этой кары другим, совсем новым человеком, с обновленным и просветленным духом, со спокойною, чистой и примиренною совестью. Он всей душой стремился к этому заветному желанию, и, будь он один, его ни на минуту не остановил бы страх заслуженной кары; но в том-то и сила, что в этом отношении судьба его спутана с другими лицами, участие которых в общем «деле» невольно обнаружилось бы из его откровенного признания. Хотя некоторых из этих людей и не навидел он в душе своей, считая их виновниками своего падения, а других презирал за их тупое, самонадеянное ничтожество, но все-таки нравственное чувство его содрогалось пред словом «донос». Это слово тяжко и жестоко страшило его. Он был бы воистину рад и счастлив возможностью поплатиться за прошлое, если бы только дело раскрылось иным путем помимо его, если бы, например, кто-нибудь из сотоварищей по заговору выдал его с головой. О тогда бы все, все, что касается самого себя, одной лишь своей головы, все это чистосердечно положил бы он на весы правосудия и смиренно принял бы очистительную кару! Но самому выдавать других, хотя и презираемых и ненавидимых, самому брать на свою совесть вечный и тяжкий укор за чужую судьбу и свободу, за чужое несчастие, а может и самую жизнь – нет, это невозможно! И он чувствовал, что на такой поступок никогда бы не хватило его. Хотя вся его преступность ограничивалась только знакомством с загадочным Свиткой да вступлением в тайный союз Паляницы, где более болтали, чем делали; хотя он и был убежден, что сам этот маньяк Паляница, по глупости своей, едва ли может кому и чему-либо нанести какой-нибудь вред, и хотя, наконец, виновность Хвалынцева заключалась только в неясных намерениях, от которых, впрочем, он отшатнулся при первом же шулерски-нечестном предложении, но тем не менее тяжело ему было самое сознание, что он, как тряпка, мог допустить себя барахтаться в грязи всего этого ничтожества, возжаться со всеми этими проходимцами, называться их единомышленником и сотоварищем, нося честный русский мундир и имея у себя настоящих и действительно честных товарищей, – вот что грызло его душу и палило стыдом его щеки, и вот почему вопияла в нем потребность гласного, открытого покаяния, которое очистило бы и возродило его к новой жизни и дало бы право снова открыто и прямо глядеть в глаза всем честным людям.
Ему казалось, будто теперь он понял Цезарину. И это, пожалуй, было так, но только отчасти: польской сущности этой женщины он все-таки не понимал, да и не мог бы понять в то время. Но ему стало понятно, что она не ради своего чувства к нему, а ради какой-то другой, совсем посторонней цели завлекла его в опасное и чуждое ему дело, что в отношениях к нему у нее была какая-то фальшь, притворство, какой-то посторонний расчет, а вовсе не искреннее чувство. Это все стало теперь понятно для Хвалынцева, и были минуты, когда, вспоминая все, чем она с первой встречи завлекала его, и все, что обнаружилось для него только в последнюю ночь пред болезнью, вспоминая рассчитанное коварство, ложь, притворство, он начинал ненавидеть эту женщину, и ненавидел тем сильнее, чем более ощущал боль своего разбитого, поруганного чувства к ней и чем более сознавал, в какие жалкие шуты вышучивала его для чего-то эта обаятельная графиня Цезарина. Тут уже уязвленное молодое и чуткое самолюбие питало в нем эту ненависть. – Но странное дело! – среди столь сильной ненависти, вдруг иногда почему-то невольно приходило на память, все неотразимое обаяние Цезарины, вся красота ее, весь чувственный соблазн ее, и даже с особенной яркостью вставала в воображении именно та минута, когда в образе разъяренной тигрицы, гордо закинув голову, с этим грозным фосфорическим светом глаз, она опрокинулась на него всем негодованием и всею яростью оскорбленной женщины, во время его последнего ночного посещения. Он вспоминал все впечатление этой минуты, от которого дух захватывало, вспоминал всю грозную прелесть и сверкающую красоту ее, в какой величаво предстала она в те мгновения, и увы! с негодованием на самого себя чувствовал, что, к несчастию, не все еще кончено, не все еще умерло в его сердце относительно этой проклятой женщины. Наперекор самолюбию, наперекор чести и рассудку проявлялись-таки порою мгновения, когда Константин сознавал, что все еще любит ее, любит в самой ненависти, в самом презрении к ней, и любит не душу, а только красоту, только это дивное, чувственное тело. Он боролся с самим собой и превозмогал себя, но тем не менее подобные минуты страсти, как шквалы, налетали еще порой на его душу, и Константин предчувствовал, что не мало борьбы, не мало самых строгих и крутых усилий над собой предстоит еще ему впереди, пока не одолеет и не убьет окончательно своего непокорного, болезненного чувства, пока не воцарится в душе его мирное и светлое затишье.