Текст книги "Кровавый пуф. Книга 2. Две силы"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 48 страниц)
V. Szkolka dla dzieci viejskich[11]11
Небольшая школа для деревенских детей (польск.).
[Закрыть]
Эту надпись прочел Хвалынцев на доске над крылечком небольшого домика, куда на другое утро повел его и Свитку обязательный пан Котырло. Перед этим они только что осмотрели хозяйственные постройки, стодолу, сараи, конюшни и птичник, скотный двор, винокурню, овчарню, псарню, мельницу, и гости не могли не заметить, что на всем этом хозяйстве лежала печать прочного, солидно-помещичьего благосостояния. Особенно понравились Хвалынцеву совсем почти незнакомые в Великороссии красивые и вековечные постройки сараев из полевого булыжного камня, скрепленного надежным цементом. Контраст между «палацом сломяным», как личным обиталищем пана Котырло, и всеми этими хозяйственными заведениями, расположенными хотя и хаотично, но зато построенными вполне солидно, прочно, хозяйственно и прекрасно, не мог не броситься невольно, сам собою в глаза его гостям. Пан Котырло хотел, что называется, товар лицом показать, и потому, произведши уже на гостей приятное впечатление своим материальным благосостоянием, намеревался теперь поразить их заботами о нравственном и умственном благосостоянии своих «подданных» и потому-то напоследок уже привел их в устроенную им сельскую школу.
Когда они вошли туда, там уже кишела как будто нарочно собранная напоказ толпа ребятишек, человек до тридцати, в присутствии сельского ксендза, – и учитель их, местный костельный органист, в наипочтительнейшем согбении, подошел к ясновельможному пану и облобызал его руку; ксендз же, которому была протянута рука, слегка облобызал панское плечо, за что был награжден мимолетным небрежным поцелуем в висок. Вообще, на поцелуи в руку и в плечо пан не изъявил ни малейшего сопротивления, из чего Хвалынцев справедливо заключил, что эти лобызания тут дело обычное. Ребятишки тоже было бросились подобострастно целовать, но уже не руку, а только полу панского пальто; однако процедура эта, вероятно, показалась пану слишком продолжительной, и потому он всех их прогнал на места, явно желая, впрочем, обнаружить при этом отеческую ласковость тона.
Наружность школьной комнаты сделала на Хвалынцева очень благоприятное впечатление: отсутствие всякого сора на полу, чистота стен, шкафчик с книжками, несколько простых длинных столов со скамейками, на стенах литографические изображения из Евангелия и из Библии, вроде историй блудного сына, Иова многострадального, Юдифи, отрубающей голову нечестивому царю Олоферну, Фараона, гибнущего с войском в пучине морской, десяти казней египетских и прочего в роде назидающем и устрашающем. Затем тут же висела таблица с портретами "крулей польских", портреты Костюшки, Собиеского, Понятовского и Мицкевича, а в переднем углу несколько образов, между которыми, кроме неизбежных Ченстоховской и Остробрамской, красовались "свенты Станислав, патрон польскен', свенты Казимерж, патрон Литвы и свенты Юзеф, патрон Руси". У входной двери на стене было повешено маленькое распятие с раковинкой – «кршестельничкой», в которую была налита вода святая, дабы каждый входящий, буде он только добрый католик, мог бы омочить в нее конец большого пальца и сотворить крестное знамение. Все это, как нельзя более гармонируя одно другому, вполне соответствовало понятию о самой образцовой, самой благоустроенной сельской школе. Но особенное внимание Хвалынцева остановили на себе надписи вдоль стенных карнизов, сделанные по-печатному черными крупными литерами. Эти надписи, вроде кратких молитв, гласили, конечно по-польски. "Боже, змилуй сен' над нами!" "Боже, збав ойчизнен!" "Под твоен' обронен' уцекамы сен'!" и далее в подобном же духе.
Соображая виденное и осмотренное в это утро, и особенно глядя на эту «школку», Хвалынцев очень горько укорил себя в душе за скороспелость сделанных им вчера заключений о «свинячестве» домашней обстановки и жизни пана Котырло. "Если там и есть это свинячество", подумалось ему, "зато здесь какое благоустройство! зато в каком порядке все хозяйство!" И он преисполнился в душе некоторого уважения к создателю того и другого и с непритворным удивлением высказал ему, что не ожидал встретить ничего подобного и что сельским школам "у нас, в России", далеко до такого образцового устройства.
Это замечание пролило некоторый отрадный елей на сердце пана Котырло, который с подобающей самодовольной скромностью ответил, что рад всегда, по силе возможности, служить народу.
– Оно хоть и в клерикальном духе немножко, – прибавил он, как бы извиняясь перед Хвалынцевым, лишь только заметил, что тот обратил особенное внимание на стенные надписи, – но кто знает наш литовский народ, тот знает, что для него это всего необходимее.
"Пан органыста", руководимый отчасти ксендзом, стал показывать свою педагогическую деятельность и успехи своих школьников. Прежде всего он заставил их спеть всем хором, на костельный лад, какое-то величание и благодарение благодетельному и «найяснейшему» ойцу и пану Котырло за все его великие милости и заботы. Потом некоторые из школьников писали цифири на доске, а некоторые читали по своим букварям. Хвалынцев полюбопытствовал заглянуть в один из них и очень удивился в душе, увидя, что русский язык, то есть местный белорусский говор, на котором в этом букваре были составлены некоторые изречения и правила, изображается вдруг латино-польскими буквами. На первый раз это показалось ему несколько странным, потому что, казалось бы, и естественнее, и проще русскую речь изображать и русской грамотой, но спутник и ментор его, очень хорошо угадав по выражению лица мысль своего Телемака, предупредил его минутное недоумение своим разъяснением.
– Что вы смотрите на букварь? – с улыбкой спросил он вполголоса, в то время как внимание Котырло и прочих было отвлечено ответами учеников. – Верно что он по-польски?
– Да, – кивнул ему Хвалынцев.
– О, это вполне понятно, если вы возьмете в соображение ту непримиримую антипатию, которую чувствует здешний народ ко всему «москевському». Эта антипатия, поверьте мне, простирается даже и на шрифт москевський, и по русскому букварю он вам ни за что не станет учиться!
Пан Котырло, видимо развеселенный и удовольствованный впечатлением, сделанным на гостей его школой и успехами школьников, захотел – pour la bonne bouche – показать степень их бойкости и развития.
– А ну бо, хлопцы! – возвысил он голос (с крестьянами и школьниками Котырло изъяснялся местным говором). – Кто скаже мне цяпер верши? Ну, ты! – обратился он к одному мальчугану из тех, что был побойчее видом, – деклямуй мне верши! "Гуторку двох соседоу" вешь?
– Вем, пане! – бойко вскочил мальчуган с места.
– Ну, деклямуй! А мы послухаем! Они у нас и это умеют! Вы не думайте! – обратился он к Хвалынцеву.
Мальчишка торопливо и монотонно, как заданный урок, стал говорить стихи, видимо стараясь не сбиться и вовремя припомнить следуемое слово:
Мой саколику суседзе,
Муси канец света будзе,
Бо вже надто царь гуляе
И людзей, як псоу, стреляе,
Чувац, што в русской губерни
Гдзе народ яму быу верный
Дзесяць тысяч расстреляли
За то што прауды искали.
– Ну ты, далей! – ткнул Котырло пальцем на следующего мальчугана.
Тот, робея, и еще более боясь как бы не сбиться, продолжал стихи таким же монотонным, но уже заикающимся голосом:
A y Варшаве усе касциолы,
Навет усе жидоуски школы
Ободрали, обокрали,
И люд за касциолоу забрали
Да й у неволю засадили,
Каб больше Бога не хвалили.
– Ты цяпер! Дальщ! – ткнул Котырло еще одного школьника, и тот сразу же подхватил гораздо бойче своего предшественника:
А усе по указу цара,
Може ен нечиста вера,
Антыхрист, што кажуц людзи,
Бо ен вельми круциц, муциц,
Народ Божий баламуциц,
Себе богом называе,
Кто не вериць, тых стреляе.
– От-так, так, хлопче! «Себе богом называе, а кто не вериц, тых стреляе!» Добрже, хлопче! добрже! – перебил его Котырло, видимо довольный всею этою сценою, и потрепал хлопца по щеке в знак своего высшего панского одобрения.
Он не оставил без подобного же благоволения и остальных хлопцев, которые успели отличиться так или иначе перед посетителями, а в знак высшей награды, раздал им несколько копеек и позволил облобызать свою руку. Мальчишки жадно целовали протянутую им панскую длань, но еще жаднее прятали себе за пазуху только что полученные копейки. Последние, как видно, составляли для них лучшее поощрение, чтобы заучивать наизусть подобные "верши".
– Это, конечно, только так… одни лишь шутки, шутки, вы понимаете! – обратился Котырло к Хвалынцеву насчет стихов таким добродушно приятельским тоном, в котором сказывалась как бы просьба о снисхождении и оправдание себя в столь невинной забаве. – Но… знаете, это воспитывает… вкореняет… Это шутки… а они меж тем возбуждают дух… дух, вы понимаете!.. как хотите, а мы все-таки дети Ржечи Посполитой, и этого нам забыть невозможно – никогда и никому, от первого магната до последнего хлопа!
Хвалынцев сочувственно кивнул головой, в подтверждение того, что он действительно понимает; но, в сущности, в голову его засело новое сомнение, вызванное опять-таки новым противоречием. Да и в самом деле, как же это так? Вчера вот в корчме отцы этих детей, в приятельской откровенной беседе, с теплой, живой благодарностью поминают Царя за недавнюю волю, а здесь вот, в школе, дети этих самых отцов, под ферулой пана Котырло, ксевдза и пана органысты, трактуют того же самого Царя антихристом, который себя Богом называет и стреляет в тех, кто не верит в его божественность.
"Конечно, пропаганда", успокаивал себя Хвалынцев. "Это все понятно, как необходимость со стороны пропаганды, но…"
В этом-то «но» и явился камень преткновения, какой-то риф, коварно и предательски скрытый под гладкотекущей поверхностью воды. В пропаганде, направленной подобным образом со стороны помещика, шляхетского пана и «чуть не магната», смутно и почти инстинктивно слышалась Хвалынцеву какая-то ложь, неискренность, задняя, фальшивая мысль, какой-то разлад между лицевою стороною дела и его подкладкой, между жизнью и пропагандой. Но в чем именно кроется этот разлад, эта затаенная фальшь и неискренность, Хвалынцев пока еще не мог объяснить, не умел дать себе ясного отчета. Он только вдруг стал чувствовать, что тут все это дело, кажись, не совсем-то ладно и не совсем-то так выходит, как его уверяли, да и теперь еще всячески стараются уверить.
Потом… потом и еще одно не могло не броситься в глаза: хозяйство пана Котырло так благоустроено, и школа у него такая прекрасная, и так заботился он, по-видимому, об умственной и нравственной пище этих ребятишек, хоть отцы в корчме вчера и сильно-таки поругивали его (ну, да впрочем, темный народ эти отцы!), но вот что грустно: зачем эти мальчишки, то есть большая часть из них, на вид такие все хилые, болезненно-бледные, словно заморенные? Зачем, по крайней мере, две трети из них в эту прекрасную филантропическую школу являются не то что без сапог или в берестяных лапотишках, а чисто-начисто босиком, по холодной ноябрьской грязи и слякоти, и все одеты просто-таки в заплатах, в оборышах, в нищенских рубищах? Отчего это так? Отчего этот пан Котырло, столь богатый и благоустроенный, столь гуманно пекущийся о развитии своих хлопов, которые чуть не вчера еще были его «подданными», не попекся раньше хоть немного о том, чтобы крепостные его в рубищах не щеголяли? Неужели же и в этом все тот же "ржонд москевьский" причинен и повинен?
– Итак, вам понравилась наша школа? – спросил Хвалынцева Котырло, пожимая ему руку с таким радушием, на которое, по-видимому, не могло воспоследовать ничего иного, кроме безусловного комплимента.
– А у вас в России есть подобные школы? – вслед за тем спросил он.
– Может быть и есть где-нибудь, – ответил Константин, – но, говоря откровенно, мне подобное устройство приходится видеть еще в первый раз.
– В России! – пренебрежительно подфыркнул себе под нос Василий Свитка. – В России ничего нет, кроме кнута и острога.
– Грустная истина! – вздохнул, подняв глаза вверх, пан Котырло. – Грустная и горькая истина!.. Но это потому, что в России вообще нет народа, в настоящем смысле этого слова.
Это замечание и удивило, и задело за живое Хвалынцева.
– Виноват, я это не совсем-то понимаю, – заметил он, – и вы конечно извините меня, если после ваших слов я спрошу вас: что вы называете народом?
– Народом!.. Народ – это мы, – уверенно с полным убеждением ответил Котырло.
– То есть… опять-таки прошу извинить меня: кто это мы? Для меня, русака, оно не совсем-то понятно.
– Мы, то есть цивилизованный слой Польши: духовенство, студентство, н-ну, пожалуй, ремесленники вообще, но, главнейшим образом, тот слой, который свято хранит в себе предания заветной вольной старины, предания свободы и Ржечи Посполитой, то есть шляхетство, магнатерия…
– Понимаю, но… все-таки магнатерия не народ.
– А что же? – подняв брови, живо спросил Котырло.
– Магнатерия – это магнатерия, то есть аристократия, каковой она была везде и повсюду, но это не народ.
В ответ на это Котырло улыбнулся очень вежливо, но очень тонкой улыбкой.
– Н-да, я согласен, – сказал он. – В России и даже, пожалуй, везде это так. Но в Литве и Польше, – а в Литве по преимуществу – народ это магнаты.
– Хм… не зная Литвы, не смею спорить, – сомнительно пожал плечами Хвалынцев. – Но мне кажется, что двадцать-тридцать фамилий еще не составляют того, что называется народом.
– О, да! Согласен!.. Ну, а двадцать-тридцать тысяч дворян-помещиков составляют его по-вашему или нет?
– По-нашему? Едва ли?!.. Да и вообще едва ли двадцать-тридцать тысяч составляют народ, там где есть несколько миллионов крестьян; не говорю уже о прочих не шляхетных сословиях.
– Ах, господа москали! Вот и все-то вы таковы! – досадливо, но стараясь не потерять вида любезности, воскликнул, пожимая плечами, пан Котырло. – У вас у всех, только Бога ради извините меня, – у вас у всех, говорю я, совершенно фальшивый взгляд на демократию. По-вашему выходит, что и Мирабо не смеет быть демократом потому только, что он граф Мирабо. Для вас демократия это – мужик, тогда как у нас, поляков, мужик – это есть в сущности не более как сырой, если только не мертвый экономический материал.
Хвалынцев, выпуча глаза, даже откинулся несколько назад от неожиданности такой фразы.
– Не пугайтесь кажущейся резкости такого определения, – мягко, взяв его за локоть, с сладкой убедительностью сказал Котырло. – Не пугайтесь, мой добрый и честный москаль!.. потому что, видите ли, по-нашему народ – это то, что живет, мыслит, чувствует, стремится к свободе, к знанию… то, что цивилизует, подымает нравственно, гуманизирует, образовывает темную, полудикую массу. Вот это народ по-нашему!
– А по-нашему, – возразил Хвалынцев, – это могло быть, пожалуй, вожаками народа, подобно тому как офицеры – вожаки солдат, да и то еще в таком только случае, если бы настоящий народ захотел и согласился признать их за вожаков своих, если бы они сами по духу и по крови принадлежали к тому же народу, были бы, так сказать, плоть от плоти его и кость от кости его.
– Э, Боже мой! – махнул рукой Котырло. – Опять-таки вы употребляете слово народ в вашем, извините меня, странном, исключительно московском смысле!
– Я иного не понимаю, – заметил Хвалынцев. – Для меня нет иного понятия в слове народ; для меня это только совокупность всех живых сил отдельной нации, без всяких каст, сословий и различий по происхождению, образованию, капиталу и по чему бы то ни было. Мы не выделяем из народа ни мужика, ни аристократа, ни невежды, ни цивилизованного.
– Хорошо, – согласился Котырло; – но какую же активную силу имеет сама по себе эта темная, нецивилизованная масса, инертивная по самой своей природе? Ведь для хлопа, как и для вашего крестьянина, нет других интересов, кроме интересов его желудка, то есть кроме экономических интересов.
– У нас были 1612 и 1812 годы, – скромно заметил Хвалынцев.
– Ну, опять-таки те же самые экономические интересы, – возразил Котырло, – потому что в первом случае поляки, а во втором французы мешали вашему «народу» отправлять свои естественные, экономические надобности. Мы хорошо понимаем, что «народа» в его настоящем полудиком состоянии не сдвинешь с экономической почвы, и потому-то мы образовываем, цивилизуем его, стараемся всевозможными усилиями поднять его на высоту того гражданственного сознания, что он и мы – народ единый и нераздельный. Не мы до него спускаемся, но его до себя подымаем, и неужели же вы за это осудите нас?
Хвалынцев, не имевший почти никакого понятия об исторических отношениях польской шляхты к ее «быдлу», мог только отдать полную дань похвалы и почтения таковому гуманному стремлению.
– Да-с!.. И вот потому-то, – продолжал Котырло, – шляхетство наше, которое создало для себя такую благородную миссию, и имеет все права называться народом по преимуществу. Мы еще только подготовляем мужика, но интеллигенция наша, дворянство наше, духовенство наше – у всего этого только и есть один великий лозунг: «великая, всецелая и нераздельная наша старая Польша».
VI. Маленький опыт слияния с народом
Прибежал запыхавшийся казачок и объявил, что гости едут. Пан Котырло заторопился навстречу этим новым гостям.
По тополевой аллее шибкою рысью приближался шикарный фаэтон, запряженный парою добрых узкошеих и длинноухих коней польской породы. Блестящая упряжь отличалась польско-краковским характером. Кучер в кракуске, с расшитой пелериной, с рядами блестящих наборчатых блях на поясе, с длинным бичом в руке, которым он так громко, так щегольски похлопывал, а сам глядел молодцом и словно бы настоящим кракусом. Гайдук на запятках, не менее молодцевато и как бы беспечно, крестом на груди сложив свои руки, сидел, видимо красуясь своей конфедераткой и чамаркой серого сукна, с зеленой оторокой. Он даже был вооружен револьвером и охотничьим ножом на лакированной портупее, в том роде, как у посланничьих выездных лакеев, и таким образом являл собою как бы стража и телохранителя своего пана, который с сигарой в зубах, в изящнейшем парижском костюме, небрежно покоился на эластических подушках своего фаэтона. Поравнявшись с Котырло, этот пан привстал в своем экипаже и, проносясь мимо, сделал «манифестацию» своей гарибальдийкой, широким размахом руки поднял ее над своею тщательно завитой расчесанной и напомаженной головой. Судя по его «люишке» и по вытянутым в мышиные хвостики усам, Хвалынцев принял было его за характерного француза, но, по объяснению пана Котырло, оказалось, что это Селява-Жабчинский, местный мировой посредник, либерал и bon-vivant, живший большей частью то в Париже, то в Варшаве, и притом большой «авантурник». Теперь для Хвалынцева стало ясно, почему наружность его столь напоминает и парикмахера, и светского шулера вместе. Сильно набеленная и нарумяненная дама, которая сидела подле него, могла бы показаться если не матушкой, то по крайней мере почтенной тетушкой этого господина; но оказалось, что некрасивая, хотя и желающая быть прелестной, особа – ни больше, ни меньше, как богатая супруга пана посредника; причем значительная разница лет, вероятно, не служила помехой для их семейного счастья.
Фаэтон, сопровождаемый разливистым лаем собак, шикарно подкатил к крыльцу сломяного палаца. Паненки и паничи повыбегали навстречу. Ахи, восклицания, поцелуи – словом: все радости приятнейшей встречи сопровождали прибытие этой четы, которая и по состоянию, и по посредничьему положению пользовалась в избытке ласкательным вниманием и почетом. Тотчас появился завтрак с неизменной "старой литевкой", с жирной «кавой» и всевозможными вкусностями домашней кладовой и кухни. А тем часом и еще новые гости подъехали: пан асессорж Шпарага и пан Косач – земский заседатель. Это, конечно, были гости не важные, но тем не менее люди нужные, и потому отказу в любезностях для них тоже не было, хотя пан Котырло, как родовитый состоятельный шляхтич, бывший «маршалок» и "чуть не магнат" держал себя пред Шпарагой и косачем с заметным оттенком благосклонного к ним достоинства.
После завтрака кракус-кучер, отпрягший уже было коней и занявшийся в людской приятною "люлькою тютуну" в не менее приятной беседе, вдруг был потревожен очень досадным приказанием снова закладывать коней в фаэтон и живее подкатывать к крыльцу.
Пан Котырло, очень оживленно и даже не без громкого хохота разговаривавший о чем-то с посредником в своем кабинете, вышел оттуда с ним облаченный во фраке и готовый, по-видимому, ехать куда-то. Пан Селява-Жабчинский тоже переоделся в этот парадный костюм и, для пущего блеску, навесил на грудь посредничью цепь. О чем они там между собою так весело разговаривали, Хвалынцев, конечно, не знал, но слышал, как, выходя из кабинета, Котырло, со смехом пожимая плечами, говорил посреднику:
– Алеж то глупсьтво, муй пане! то юж надто![12]12
Слишком, чересчур.
[Закрыть]
– Ну, ну, ничего! Так надо! Едем, едем! – поощрительно похлопывая его слегка по руке около плеча, уговаривал посредник и, натянув свежие палевые перчатки, не без грации изобразил легкий поклон всему обществу. Сели в фаэтон и поехали.
– Куда это они? – спросил Хвалынцев у Свитки, глядя в окно на отъезжавший экипаж.
– Кажись, с визитами, – пояснил тот вкратце.
Часа через два они вернулись, а к этому времени подъехали еще двое гостей – двое помещиков солидного, старосветского покроя, пан Хомчевский, стрелок и латинист-классик, и пан Прындич, просто себе так «старожитный» пан, без всяких индивидуальных отличий.
– Ну, панове, потеха! – с громким смехом влетел в залу парадный посредник, – давно уж такой потехи не видал! Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, потеха!
– А что? А что такое? – оживленно обступили гости вошедших.
– Шляхетный пан маршалок делал визиты своим хлопам! – торжественно пояснил Селява, указывая на Котырло шутливо-церемониальным рекомендательным жестом.
– Ну, вот! Сам же потащил меня! – с полусмущенной улыбкой оправдывался маршалок, который хотя уже и не был маршалком, но всеми без исключения титуловался этим прозванием в силу старого польского обычая, где бывало достаточно человеку раз побыть чем-нибудь от маршалка до «возного», чтобы потом уже на всю свою жизнь серьезно титуловаться "паном маршалком" или "паном возным".[13]13
Возный – мелкая должность в старых польских судах вроде пристава.
[Закрыть]
– Хлопам!.. Визиты хлопам! – выпучил глаза пан Прындич, который был просто себе пан старожитный. Он весь был повергнут в пучину несказанного изумления, тогда как другой пан, Хомчевский, стрелок и классик, улыбкой своею выражал явное недоверие, – шутишь, мол, брат, знаем!
– А ей-Богу же правда. Вместе делали! – подтвердил посредник. – То есть ко всем наиболее влиятельным и богатым, но и к двум тоже самым бедным и ничтожным, pour l'égalité, для уравновешения.
– Да за каким дьяволом, с позволения сказать, извините, понадобилось вам делать визиты к хлопам? – развел руками недоумевающий старожитный гость. – Разве они понимают шляхетное обращение?
– О, ретроград! – с комическим ужасом, качая головой, воскликнул посредник. – "За каким дьяволом!" А я бы посоветовал и вам-то поскорей взяться за ум! Надевайте-ка фрак, да и к своим отправляйтесь, по нашему примеру! Я уж это не в первый раз делаю.
– Алеж за яким дзяблем!? – начиная уже несколько горячиться, повторил ретроград.
– Э! Вы все свое! А интересы слияния?.. Ну, ну и… гражданская равноправность, пожалуй… Нет, это не лишнее, это не мешает… и в свое время, поверьте мне, очень-таки может пригодиться нам! Политиковать, так уж политиковать, мой пане! Вы думаете это наше изобретение, или что мы одни так делаем? Извините-с! Магнаты, князья, графы и те не гнушаются! Почитайте-ка, да послушайте-ка, что делается на Волыни! Вот с кого пример брать надо, если мы добрые патриоты!
– Ну, да! А сам говорит: "потеха"! – кивнул на него головой классик.
– А что ж, и действительно потеха! Только потеха не в том, что мы делали визиты, а в том, как они эти визиты принимали! Ха, ха, ха!.. О, Боже ж мой! Нет, это просто стоит в лицах представить!.. Вообразите себе, например, подъезжаем… гайдук спрыгивает с запяток, бежит, осведомляется: дома ли? принимают ли? могут ли принять?
И пан Селява-Жабчинский очень живо и изобразительно представил в лицах то глупое недоумение и недоверие хлопов, с каким они на первый раз, с непривычки, принимали панские визиты, как пугались бабы и девки, как они, словно шальные, опрометью кидались в хлевы и закуты прятаться от панского посещения, как ребятишки при виде такой паники начинали реветь и визжать со страху, как недоумелые хлопы долго не могли взять себе в толк, что это мол «визит», а не беда какая, не реквизиция, грозящая разорением и ссылкой или солдатчиной, и наконец, как скверно пахнет, какой воздух тяжелый и отвратительный в этих грязных, поганых, противных хатах, такой тяжелый и так это там все грязно, что нужны, мол, вся сила гражданского мужества и все самоотвержение ради великого дела, ради отчизны, чтобы решаться на подобные визиты, но… это необходимо, этого требует долг.
Вслед за тем пан Селява-Жабчинский очень юмористично, обращаясь преимущественно к дамам, рассказал, как они с паном Котырло, чуть не каждый раз стукаясь об низкие притолки дверей, входили в своих фраках и раздушенных перчатках в эти противные хаты, как пожимали руку хлопу (хорошо, что хоть рука-то в перчатке), как рассаживались на лавке, словно в великосветской гостиной, и приглашали хлопа садиться рядом с собою, но глупый хлоп только кланялся да все пятился от них подальше, либо к печке, либо к двери; как они расспрашивали о том: "все ли он в добром здоровьи? Как поживает его супруга? Что детки поделывают? Хорошо ли идет хозяйство и пр."; как объясняли ему, что теперь он такой же пан, как и они, такой же гражданин равноправный, и что они, мол, все вместе, без всяких различий, один и тот же народ, одни и те же дети общей матери Польши, а глупый хлоп, все-таки с непривычки же на первый раз, только глазами хлопал да кланялся учащенно.
– Впрочем, ничего! доброе начало положено! А там все пойдет уже само собой! – утешался розовой надеждой либерально-шляхетный посредник.
Слушатели с живым участием внимали его веселому рассказу, который очень часто прерывался их неудержимым смехом; но этот смех относился никак не к самому пану Селяве-Жабчинскому.
Хвалынцев, хотя и не вполне еще понимал по-польски, но все-таки понял вею сущность рассказа. Сначала он, по некоторому малодушию, из чувства условного приличия относительно гостеприимных хозяев, которые так искренно и так усердно хохотали, тоже состроил было нечто вроде смеющейся гримасы, но потом, почувствовав весь смысл панского издевательства, он ощутил в душе присутствие некоторого злобного настроения. Ему стало не то гадко, не то больно от этого цинического насмехания и от всего этого бесконечно-иезуитского лицемерия, которое побудило либеральных панов делать визиты, любезничать и толковать о слиянии и равноправности со своими жалкими хлопами, которых эти господа столь глубоко и столь шляхетно презирают.
"Нет! тут опять-таки что-то не то! Опять-таки фальшь какая-то!" подумалось ему снова, и опять в душе защемила боль неясного сомнения.