Текст книги "Брожение"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
На горизонте, над окружавшими со всех сторон деревню лесами, в бледно-зеленых далях догорала заря, покрывая пурпуром часть неба; легкий туман поднимался из чащи, озаренной заревом заката, словно медно-красным отблеском костра.
Янка отделилась от своих и направилась в глубь кладбища, к склепу в форме пирамиды Цестия, видневшемуся из-за стройных, как кипарисы, стволов можжевельника. Двери склепа были приоткрыты; вблизи стоял одетый в черное лакей. Над дверьми виднелась золотая надпись: «Склеп семьи Витовских из Витова», а сбоку, на мраморной доске, – вереница имен, цифр: перечень жизней, давно ушедших в вечность.
Янка стала на колени и начала молиться. Имя Анна, вырезанное на самом конце доски, напомнило ей о матери, которой она лишилась еще в детстве и которую представляла себе очень смутно. Имя матери запечатлелось в душе Янки отдаленным звуком, случайно услышанным и никогда больше не повторявшимся.
Из часовни вышла молодая женщина в черном; лакей взял ее под руку и помог сойти вниз по ступеням. Янка поднялась и с удивлением поглядела на незнакомку: такого прекрасного, удивительно прекрасного лица она еще не видела. Это была блондинка с льняными волосами; приятный, почти девичий овал лица, римский нос и тонкие губы по правильности форм казались произведением искусства: большие, лучистые, как сапфир, глаза с продолговатыми веками и черными длинными ресницами ярко светились. Незнакомка шла медленно, осторожно и с пристальностью близорукого человека смотрела на Янку. Ее лицо ясностью, одухотворенностью и сосредоточенностью взгляда напоминало один из женских портретов Россетти.
Янку этот взгляд привел в восторг. Незнакомка уже прошла, а она все еще видела перед собой ее глаза.
– Это Витовская, сестра того господина, который сидит там в коляске, – раздался голос Залеской. Она искала Янку – все собирались уезжать.
– Как она прекрасна; и взгляд у нее странный, такой странный, что, кажется, так бы и стала перед ней на колени, а вот почему – не знаю.
У ворот кладбища им встретился Витовский; он взглянул на Янку и помог сестре сесть в коляску; Янке показалось, будто на ее лицо упала холодная тень.
– Такие красивые женщины не нужны на свете, – сказал Сверкоский, когда все уже сели в бричку.
Рох, старик Валек и остальные мужики обступили отъезжающих и принялись благодарить за честь, какую они оказали, участвуя в похоронах.
– Барышня, вы такая добрая, что и родная сестра не была бы лучше! Если б Ягна могла, сама отблагодарила бы вас за доброту, – говорил растроганный Рох.
– Что верно, то верно: уж непременно душа ее сейчас от радости трепещет, вон как те птицы! – добавил Валек, указав на галок, круживших над колокольней.
– Оставайтесь с богом, – попрощалась с ними взволнованная Янка.
– Господу богу отдаем усопшую и благодарим, – раздался хор голосов, и все склонили головы.
Янка уехала. Надвигался вечер. Толпа двинулась с кладбища. Рох шел впереди с Валеком, озабоченно почесывая в затылке; когда поравнялись с корчмой, он громко крикнул:
– Братцы христиане, люди добрые и все, кто из Буковца, зайдем-ка согреться малость водочкой!
– От доброго сердца просим чем бог послал, закусим и выпьем, – добавил Валек и первый направился в корчму.
Рох принес из телеги узелок с хлебом и сырами, а старуха Кракалина накрывала на стол. Она всегда верховодила на всех похоронах, свадьбах, крестинах, потому что умела спеть песню и набожную и веселую, знала, что делать во время каждого торжества и как приготовить сивуху с топленым салом.
Все уселись. Валек с бутылкой в руке торжественно начал, обратившись к присутствующим:
– Братцы христиане, родные поляки, за упокой души новопреставленной Ягны. – И он вылил в угол немного водки.
– Со святыми упокой, во веки веков. Аминь! – ответил хор голосов, и все склонили головы, люди били себя кулаками в грудь, глубоко вздыхали. Рох сидел понурый, точно живое изображение сиротской доли; он поднял голову, протер кулаком глаза и заголосил:
– Ой, нет моей Ягны, нет! Бедный я сирота, бедный! – Потом положил голову на стол и заплакал.
Бутылка пошла по кругу, и голоса зазвучали громче: люди сбрасывали с себя печаль, изливали свое горе.
У большого очага, где по старинному обычаю горели лучины, бросая кровавый блеск в темноту хаты, сидел старик нищий и плаксивым, дребезжащим голосом читал молитвы за упокой души умершей.
На прилавке, отгороженном деревянной решеткой, зажгли керосиновую лампу; из темноты выглянули огромные бочки с водкой, бутылки сладкой на полках и развешанные на гвоздях связки колбас.
– Пейте, братцы, пейте! – приглашал Валек каждого в отдельности и всех вместе, ломая на куски хлеб и макая его в соль, рассыпанную на столе; Кракалина подзадоривала баб, которые, стыдливо отворачиваясь и закрываясь передниками, потягивали сивуху. Все оживились.
– Выпей, Рох! Господь бог дал, господь бог и взял, что поделаешь, брат! Была у тебя баба, знали ее люди, а теперь покоится в земле – срок вышел.
– Пей, Рох! Как оно должно быть, так и есть.
– Пей, Рох! Горе – как мороз, только жаром прогонишь, – подбадривала Кракалина.
– Жаром, известное дело, жаром, – буркнул Рох, выпил, закусил и потянулся за новой стопкой. – Жаром, известное дело, жаром.
– Что поделаешь! Ни деньги, ни мольба не спасут от смерти, нет. Подкрадывается она, костлявая, как вор, и, как вор, уводит и скотину из хлева и грешную душу из тела человеческого. Налей-ка, Валек!
– Уводит! Известное дело, уводит! – плаксиво повторил Рох и выпил снова. Он вспомнил, как пятнадцать лет назад вор увел у него корову; Рох никак не мог этого забыть. – Увел, злодей! Замок был, и злая собака была, и мы с покойницей женой были в хате, а все ж таки увел, подлец, – жаловался он. – Триста злотых стоила, и все псу под хвост. Вот уж мы наохались, наплакались, набегались; покойная и молебен отслужила и в полицию ходила – ничего, как в воду канула. Вот Ягна лучше меня знает, – он оглянулся, словно пытаясь найти подтверждение у жены, но Ягны не было; и такая скорбь охватила его, что он принялся рвать на себе волосы, биться головой о стену и кричать о своем сиротстве, о корове, о трехстах злотых.
Валек оттянул Роха от стены, все его окружили и стали утешать кто как мог – обнимали, целовали.
– Не плачь, не ропщи, не сетуй, сирота Рох, – говорила Кракалина, – уж я тебе такую женку сосватаю, что и корова у тебя будет, и хорошая хата, и земля – вот порадуешься.
Она выпила вместе с ним и пошла с рюмкой к старику, который все громче и жалобнее бормотал молитвы.
– Выпей и ты, дедуся, да помолись за упокой души Ягны и всех, кто в чистилище.
– Благослови тебя бог, хозяюшка, налила бы еще одну, а то как собака озяб и молитвы во рту не удержать.
– На, выпей, душа грешная, выпей!
– Рох! Говорю тебе, не плачь, не сетуй – грех, – начал Валек, наливая при свете лучины новую рюмку. – Работящая была баба, умела, что и говорить, из гроша сделать два, а то и пять; а ежели иной раз и попотчует тебя палкой и побранит малость, так ведь на то она и баба, милый ты мой. Выпей и прости ей все обиды, уж теперь она на божьем суде, с ангелами; сидит небось важная, как знатная помещица, в золоте да серебре! Да пошлет господь бог ей царствие небесное и вечный покой. Выпей, старина!
– По-христиански ее похоронили, с достоинством. Хороший ты парень, Рох.
– По-христиански! – сонно повторил Рох и ухватился за стол – хмель ударил ему в голову, и корчма закачалась; он испугался, что свалится в камин.
– Слава Иисусу Христу! – произнес старик Гжесикевич, появившись из каморки за перегородкой, где он проверял счета с приказчиком, – корчма принадлежала ему; поблизости как раз в это время рубили его лес.
– Во веки веков! – ответили все хором и поклонились старику в ноги, а бабы поцеловали его засаленный рукав.
– Что, Рох, схоронил жену?
– Схоронил, вельможный пан Петр, – прошептал Рох и хотел поклониться Гжесикевичу в пояс, но тут же ухватился за край стола, чувствуя, что вот-вот свалится на пол.
– Каждому свой черед, на то воля божья, – торжественно произнес Валек.
– Что правда, то правда! Пейте водку, легче станет! Эй, мать, кварту водки! – крикнул Гжесикевич корчмарке и поглядел кругом, отыскивая себе место. Корчмарь принес ему из-за перегородки деревянное кресло с мягкой подушкой и поставил у камина. Гжесикевич вытянулся в кресле, ноги положил на связку дров, лежавших тут же у огня, и стал греться. Мужики сбились в кучу и робко выпили за его здоровье – он не возражал; его красное, апоплексическое лицо после нескольких рюмок посинело, глаза затуманились; но он уже вошел во вкус.
– Ну что притихли, будто воды в рот набрали? – крикнул Гжесикевич, видя, что мужики норовят спрятаться в темный угол корчмы.
– Ты, Петр, большой пан, помещик, вот народ и робеет малость. А то как же. Мы мужики, а ты вельможный пан – это вроде бы для компании не совсем подходит, – не без лукавства заметил Валек.
– Дурень! Выпьем со мной, Кракалина. Да что я не ваш, что ли? Вот ты, Франек, – обратился он к стоявшему в стороне мужику, – разве не заплатил мне неделю назад пятнадцать рублей штрафу за дуб, ха? Ишь какой ловкач сыскался – полюбуйтесь на него! Купил хворосту, а срубил дуб. И не сробел, а?
– Только чтоб сделать перемычку над дверью, – оправдывался как-то печально Франек и даже сплюнул: уж очень жаль было ему пятнадцати рублей.
– Ох ты, перемычку! А сам его на нижний венец пустил, да еще оправдывается! Сколько раз я твердил: не хватит зерна – приходи, дам, но леса не тронь, собачий сын! Надо дерево – заплати. А красть будешь – судом корову отниму, последний кожух с тебя стяну, а своего не отдам. Рубишь мой лес – все едино, что меня по башке топором бьешь. Понял? То-то! Мать, полкварты сивухи для хлопцев!
Мужики выпили, но слова Гжесикевича охладили их веселье; стали расходиться по одному; у каждого на совести было что-нибудь, и не один сидел в кутузке и платил штрафы за лес: Гжесикевич никому не спускал. Лес был его больным местом, и хотя он охотно поил и угощал мужиков, они боялись его и ненавидели, даже угрожали переломать ему кости; он смеялся над этим – ездил всегда с револьвером и с дюжим батраком, который один мог справиться с десятерыми.
– Что, смылись? Ах, подлецы, – бормотал он сонно: ему было жарко, и водка ударила в голову. – Собачьи сыны! Да коли бы я вас не держал в ежовых рукавицах, я давно ходил бы дурак дураком и остался без порток… Ну что, Рох, схоронил жену? – спросил он дремавшего у стены Роха.
– Схоронил, вельможный пан Петр, схоронил, известное дело, схоронил.
– Пей водку, легче будет. Мать, налей!
– Схоронил! – продолжал Рох сонным голосом. – Хоть я и поденщик, а похороны справил знатные, как положено, по-христиански: и ксендз был, и хоругви были, и свечи были, и господа со станции были, и водка, и хлеб, и сыр, и все, все! Ох, бедный я сирота! Нет, Ягнушка, тебя, нет! – Рох тихо заплакал, качаясь из стороны в сторону.
– Барышня была?
– Была, вельможный пан Петр, была. Как солнышко, – и он указал на огонь в камине, – такая душа у нее добрая: у покойницы перед смертью была, доктора выписала, вина сладенького сама принесла.
– Пей водку, пей, старина, легче станет! – кричал обрадованный этими словами Гжесикевич.
Рох выпил, хотя ничего уже не соображал. Он, покачиваясь, стоял посреди корчмы и таращил помутившиеся глаза то на огонь, то на старика нищего, который растянулся у стены и спал, положив на сумку голову. Он хотел сказать что-то еще о Ягне, но заговорил о похоронах.
– Хоть я и поденщик, а похороны справил знатные: гроб был на целых пол-локтя длиннее, как для богатой барыни, на целых пол-локтя. Правду говорю, вельможный пан Петр. Оно, конечно, пол-локтя многовато, да пускай уж покойница чувствует себя свободно; всю жизнь бедствовала, пусть хоть теперь будет удобно, пусть!
– Схоронил, Рох, жену? – опять спросил Гжесикевич и опять задремал.
– Схоронил, вельможный пан Петр. «И сказал: господи, ты опора моя», – вдруг запел Рох стонущим голосом: ему показалось, что он идет за гробом и поддерживает его рукой; он вышел из корчмы и отправился на станцию той же дорогой, по которой шел несколько часов назад.
– Схоронил жену, Рох? Мать, налей-ка водки соседям, – пробормотал сквозь сон Гжесикевич, но тишина немного отрезвила его. Он посмотрел вокруг и крикнул:
– Валек, домой!
Батрак с помощью корчмаря втащил его в бричку, Гжесикевич, несмотря на то, что был совершенно пьян, держался на сиденье крепко и только на ухабах качался из стороны в сторону.
Они ехали по дороге, по которой шел Рох: было слышно, как тот жалобным, сонным голосом пел: «Большой булыжник не пнешь ногой…».
Гжесикевич проехал мимо – он спал и ничего не видел.
Рох качался, стукался о придорожные деревья, но шел все быстрее: в сонном отуманенном мозгу жила еще мысль, что он должен вернуться на службу; шапку он все еще держал в руке, по временам останавливался, спотыкался о камни и выбоины, падал, поднимался и снова шел.
Бледный месяц сиял над лесом, освещая лучами узкую просеку, по которой шла дорога, поблескивал зеленоватыми искрами на желтых листьях берез и разливал по лесу глубокую сонную тишину; ни ветер, ни птицы, ни шелест деревьев не нарушали величественного молчания; только Рох бормотал.
– А ведь правда, теперь она радуется и, как вельможная пани, сидит себе среди ангелов в золоте и серебре, – повторял он задумчиво слова Валека. – Пан Петр, да воздаст тебе бог… да воздаст тебе… – Рох нагнулся, словно хотел обнять чьи-то ноги. – Знатные похороны! Гроб на пол-локтя длиннее… двадцать четыре злотых, и еще два злотых, и двадцать грошей, и четыре хлеба, и шесть сыров, и три кварты водки!.. Знатные похороны, – твердил он беспрестанно, а потом вышел на станцию, свалился на вокзале в коридоре, приткнулся к стене и заснул.
X
– Пан Сверкоский, пошлите своего рассыльного с письмом к Осецкой, письмо срочное, а мой Рох после вчерашних похорон еще не протрезвился.
– Сам занесу, мы с Бабинским будем там вечером. Станислав, ты скоро?
– Дежурство до шести. Освобожусь через час. Зайди за мной на квартиру.
Сверкоский отправился домой, бросился на кровать в своей пустой комнате и крикнул:
– Франек!
В комнату вошел мальчик, исполнявший в его доме обязанности слуги, повара, прачки и кучера.
– Чаю! Сними с меня сапоги и приготовь визитный костюм.
«Сегодня надо основательно все продумать и решить: Зося или Орловская? – принялся размышлять Сверкоский. – Осецкая говорит, что в день свадьбы даст три тысячи! Три тысячи! Маловато! Подсчитаем, – он вынул записную книжку, карандаш и принялся считать. – Да, маловато, – и Сверкоский с пренебрежением сплюнул. – Ничего не выйдет с Зосей… Нищенство! Эй, Гипчо, нравится она тебе, а? Хи-хи-хи! – И он тихо и зло засмеялся своему глупому вопросу; Сверкоский терпеть не мог женщин, считая их синонимом расточительности и слабости. – А Орловская? Богатая, говорят, тридцать тысяч! Превосходная цифра!» – Он несколько раз подряд написал это число, полюбовался рядами нулей, с наслаждением перечеркнул их.
«А как быть с этим идиотом? – подумал он об Орловском. – Впрочем, скоро либо сдохнет, либо спятит. Помехой может стать только тот хам! – И Сверкоский с ненавистью плюнул в воображаемое лицо Гжесикевича. – Будешь, Гипчо, всю жизнь батраком: хамы отнимут у тебя твои тысячи! – Он вскочил с кровати, уселся у окна, выпил чаю и задумался. – С этого дня атака на Орловскую! Буду строить чувствительные мины – хи-хи-хи!» Он посмотрелся в зеркало, пригладил волосы и так долго и громко хохотал, что даже Амис стал лаять и прыгать, желая вскочить ему на грудь; тогда он пнул собаку, та, завыв от боли, забилась под кровать. Тут он успокоился и торопливо переоделся.
«Строительный камень в ходу, куш оттяпаю немалый! Надо сорвать и главный выигрыш – женюсь на Орловской. Общая сумма составит… – Сверкоский опять начал считать, полюбовался числом, радостно потер руки. – Прекрасный номер, Гипчо! Поставь на него. Да, он может выиграть». Записал число в книжку и пошел к Стасю, в маленький домик при станции.
– Наряжаешься, как девица. Ну, пошли!
– Не как девица, а как к девице. Успеем. Одеваться надо обдуманно, со вкусом.
Стась не спеша снял подбитый ватой халат, умылся, вытерся, надушился и, прежде чем одеться, внимательно осмотрел каждую деталь гардероба. Зеркало он установил так, чтобы иметь возможность видеть себя со всех сторон; примерил с дюжину тщательно уложенных в коробку галстуков, испробовал воротнички разных фасонов, несколько пар ботинок, пока наконец не кончил одеваться.
– Может, чайку с ромом? – предложил он, смочив духами брови и волосы.
– Опоздаем, придем к десяти.
– Времени достаточно, напьемся чаю. Мама говорит, что, прежде чем выходить на холод, следует выпить горячего чаю: это согревает желудок и предохраняет от простуды. А не надеть ли мне визитку вместо сюртука, а? – спросил он, смотрясь в зеркало.
– Не знал, черт побери, что в этом есть какая-то разница.
– Ха-ха! Не знал, забавно! Пожалуй, пойду в сюртуке: визит вечерний, в сюртуке приличнее. А вот какого цвета надеть перчатки?
И он достал целую коробку перчаток, перерыл их, пересмотрел и ни на чем не мог остановиться.
– Амис, пойдем без него, мне надо вернуться пораньше, а то не высплюсь.
– Заканчиваю. Ты утром едешь куда-нибудь? – спросил Стась, надевая светло-серые перчатки.
– Еду в Кроснову, буду уговаривать мужиков возить булыжник.
– Дело двинулось? – Стась переменил серые перчатки на желтые.
– Пускай собаки занимаются такими делами, а не люди.
– Орловский говорит – дело стоящее.
– Идиот! Что он понимает? Думает о заработке, а не видит расходов.
– Он сказал, что если бы не дочь – она его отговорила, – он сам взялся бы за эту поставку.
– Как бы не так, фигу с маслом! – проворчал Сверкоский. – А что смыслит в делах эта гусыня?
– Орловская – гусыня? Сверкоский, как можно так отзываться о панне Янине! – сказал Стась серьезно и переменил желтые перчатки на красные. – Эти слова совсем к ней не подходят: она умная и красивая женщина.
У Сверкоского перекосилось лицо, и он с усмешкой уставился на Стася.
– Умные, добрые, прекрасные, ангелы, идеалы и так далее! Амис, песик, ты лучше и умнее всех девиц на свете! – И Сверкоский принялся гладить собаку.
Стась вскипел, но промолчал. Подобрав перчатки, он запер шкафы, сундуки, чемоданы, задвинул ящики, попрятал и поукладывал все на свое место, и только тогда они вышли.
– Гжегож, – обратился он к железнодорожному сторожу, стоявшему перед домом, – скажи жене, чтобы к моему возвращению приготовила теплой воды.
– На что тебе теплая вода?
– Всегда перед сном обтираюсь водой с камфарой или делаю легкий массаж – очень полезно.
– А не прикажешь ли согреть тебе кровать и туфли?
– Довольно, пошли! – поторопил приятеля Стась. Он всегда долго колебался, раздумывал, готовился, но, взявшись за что-нибудь, спешил довести дело до конца.
Дорогой Стась молчал и, покручивая усы, мысленно составлял свое завтрашнее послание к матери.
– Нравится тебе панна Янина? – спросил его Сверкоский.
– Очень, но, видишь ли, я не понимаю, как могла девушка нашего круга поступить в театр. А ведь Гжесикевич собирался на ней жениться; отец у него богатый – ничего не понимаю.
– Она ненормальная, как и ее папаша.
– Дядя Фелюсь говорил то же самое; впрочем, Гжесикевичи тоже не ахти что, так, простонародье!
– Хамы, настоящие хамы, выскочки, голодранцы – вот они кто, пан Бабинский.
Приятели молча дошли до «Укромного уголка»; Стася поразил резкий, озлобленный тон Сверкоского.
В передней Стась снял пальто, одернул сюртук, посмотрелся в зеркало, причесал волосы, застегнул перчатки, слегка склонил голову, чтобы проверить – изящен ли его поклон, и только тогда они вошли в столовую.
Осецкая, Зося и еще какая-то девушка сидели за чаем. Сверкоский поздоровался и сел, Стась только раскланялся издали, не решаясь сделать и шагу. Осецкая подвела его к незнакомке и представила:
– Пан Бабинский, моя племянница. Зося, налей гостям чаю. Вы хорошо сделали, что навестили нас, бедных отшельниц: будет веселее, вечера теперь такие длинные, кажется, нет им конца. Как здоровье, пан Станислав?
– Благодарю, сударыня, сегодня совсем здоров.
Он вскочил, чтобы взять у Зоси чашку, руки их встретились, оба покраснели.
Стась сидел, пил чай и с восхищением наблюдал, как Зося бесшумно и грациозно скользит по комнате. Сверкоский подсел к Осецкой, которая, прочитав принесенное им письмо, сама подвинулась к нему поближе и с таинственным видом принялась с ним шептаться.
– Может быть, вы сыграете в шашки? – обратилась она к Стасю и Зосе.
– Вы у нас только пятый раз, не правда ли? – вполголоса спросила Зося, положив шашечную доску на маленький столик.
– Да, но сколько раз порывался приехать к вам! – И Стась покраснел до корней волос.
– Почему же вы не приезжали? – расставляя шашки, отозвалась Зося.
– Боялся быть навязчивым, кроме того…
– Вы – навязчивым? Пан Станислав! Тетя так часто о вас вспоминала. – И Зося опустила глаза.
– Право же я не заслужил этого. Ваш ход?
– Надо заслужить. Нет, начинаете вы, – торопливо произнесла Зося, поднимая на него голубые глаза; у нее было хорошенькое личико с тонкими упрямыми губами. Цветной передник ловко схватывал стройную, гибкую талию.
– А вы поможете мне заслужить? – спросил Стась, робко взглядывая на Зосю.
– Забираю у вас сразу две шашки; ах, какой вы невнимательный, какой невнимательный! Я нарочно подставила и поймала вас.
– Если вы так коварны, я стану остерегаться вас и буду настороже.
– Не убережетесь! Вот опять: могли бить и не били! Беру фук! – Обрадованная Зося засмеялась, но смеялась она тихо, чтоб Осецкая не обратила на них внимания.
– Чувствую, что проиграю!
– Надо защищаться.
– Но я не вижу выхода.
– Надо не поддаваться, стоять за себя и бороться до конца!
– Зося! Налей мне чаю! – загремела Осецкая, ударив кулаком по столу.
– Играем дальше, ваш ход, – сказала Зося, вернувшись.
– Ваша кузина больна, не правда ли? – спросил Стась, поглядывая с состраданием на бледное, болезненное лицо Толи, задремавшей на стуле.
– Она очень несчастна, очень! – прошептала Зося, склонив голову над шашками, чтобы скрыть слезы; она коснулась при этом волосами лба Стася. Он вздрогнул и отодвинулся, смущенный. Играли молча. Амис сидел около них, посматривая своими умными глазками на Зосю, которая все время его гладила и бросала ему сухарики.
Монотонно тикали часы; в окно ударял ветер; время от времени из хлевов доносился рев скотины, пронзительно скрипели колодезные журавли. В доме царила сонная, тоскливая тишина.
Осецкая, повернувшись боком к лампе, облокотилась на стол так, что тот затрещал. Наклонившись над согнувшимся вдвое Сверкоским, у которого как-то странно поблескивали желтые глаза, она говорила не переставая, вспоминала покойного мужа, несколько раз собиралась достать платок, чтобы вытереть глаза, но забывала сделать это и продолжала болтать без умолку.
– Будете в воскресенье у пани Залеской? – спросил Стась у Зоси.
– Тетя говорила, что мы поедем играть в преферанс, да, да, припоминаю, говорила.
– А мне можно прийти? Ага, наконец-то заберу у вас три шашки одним ходом… Можно мне прийти в воскресенье к пани Залеской? – спросил Стась умоляющим тоном.
– Разве я могу вам разрешить или не разрешить? Вы бываете там каждый день, только к нам приходите раз в месяц, – сказала она как бы с упреком.
– А вы позволите мне приходить сюда ежедневно?
Зося покраснела, прищурилась, пытаясь скрыть радость, и, подняв шашку, сказала:
– А вы действительно хотели бы?
– Очень! Очень! – повторил Стась, потянувшись к ее руке.
– И сделаете все, что я попрошу?
– Все, только с условием, что и вы сделаете то, о чем я попрошу вас.
– Хорошо!
– Дайте мне вашу ручку.
Зося робко протянула ему руку. Стась нежно взял ее и горячо поцеловал.
– Пан Стах! Я рассержусь, нельзя так! – воскликнула Зося строгим голосом и кокетливо поджала губы.
Стась опустил ее руку, обескураженный: ему показалось, что он зашел слишком далеко.
– Простите меня; клянусь вам, это больше никогда не повторится, – промямлил он покорно, глубоко огорченный тем, что Зося, гневно нахмурив брови, отодвинулась от него.
– Никогда?! – произнесла она протяжно и удивленно.
– Даю слово, никогда, – повторил Стась серьезно. Он застегнул две отстегнувшиеся пуговицы сюртука, подкрутил усики и выпрямился на стуле. И тут он вдруг почувствовал, что у него где-то оборвалась пуговица; Стась покраснел, боясь пошевельнуться. Зосю удивила и огорчила его наивность; она стала играть небрежно, переставляла шашки кое-как, позволяя ему выигрывать; Стась, впрочем, тоже был рассеян – его беспокоила оторвавшаяся пуговица.
Они кончили партию. Зося отодвинула столик, убрала после ужина посуду, взяла свою неизменную канву с цветами и начала вышивать. Она даже не взглянула на Стася. Он сидел прямо, думая с отчаянием о том, что обидел ее. Беспокоила его и оторванная пуговица. Он все больше робел и не знал, как возобновить прерванный разговор. Он немного подвинулся к Зосе, расстегнул сюртук, наклонился к ней, но так и не решался заговорить и только умоляюще посматривал на ее лицо, склоненное над канвой.
Зося притворялась, будто ничего не замечает, и только злорадно улыбалась. В таком молчании просидели они довольно долго; наконец Стась, совершенно отчаявшись завязать разговор и чувствуя, что подтяжки все глубже врезаются в плечи, поднялся и начал прощаться. Встал и Сверкоский. Он обменялся с Осецкой какими-то таинственными фразами и вышел вместе со Стасем.
Шли молча. Стась чувствовал себя очарованным не столько Зосей, которая ему очень понравилась, сколько своим сегодняшним признанием и смелостью. Он расстегнул пальто – ему было жарко. Гордо подняв голову, он самодовольно улыбнулся и бросил веселый взгляд на мигающие на переездах железной дороги редкие огоньки.
«Чудесная девушка; непременно напишу маме. А какая, должно быть, добрая! «Пан Стах!», «Пан Стах!» – повторял он с упоением и так размечтался, что даже не мог вспомнить – попрощался ли он при расставании со Сверкоским, который всю дорогу молчал, размышляя над сказанными ему под большим секретом словами Осецкой.
На станции было пусто; в окнах Орловских светился огонек лампы, а из-за лиловых штор будуара Залеской неслись звуки фортепьяно.
Сверкоский, придя домой, разбудил Франека, велел ему приготовить чаю и, не переодеваясь, пошел в гостиную. Он зажег свечи, зажег большую лампу, стоявшую в углу на тумбе под красным, как кровь, абажуром, сел в бархатное изящное кресло, наслаждаясь окружающей его обстановкой. Франек вскоре поставил перед ним чай на небольшом золоченом столике. Из искусно скрытого в письменном столе тайника Сверкоский достал толстую сигару, закурил, пуская кольца ароматного дыма. Затем он стал пить чай. Пил он с наслаждением, мечтая о будущем.
– Гипчо! Женишься на Орловской! Да, непременно. – Какая-то злая улыбка исказила его треугольное лицо, так что из-под усов блеснули длинные белые зубы. – Прекрасная партия! Хи-хи-хи!.. Милая бабочка, хорошенькая, невинненькая! Хи-хи-хи! – вылетало из его горла индюшачье бульканье, и лицо сияло диким, чисто животным удовольствием. – Будешь большим паном, умей только ждать, – говорил он, сжимая свои длинные, как у шимпанзе, руки. – Женишься, оставишь службу, выиграешь в лотерее, и будут у тебя миллионы, миллионы, миллионы! – шептал он с упоением, тяжело вытягиваясь в предвкушении соблазнительных наслаждений. – Только осторожно! – предостерег он сам себя. – Значит, у нее были любовники? Откуда Осецкая пронюхала? Вот утешится Гжесик, когда узнает об этом! Хам негодный, подлюга, так тебе и надо! – со смехом твердил Сверкоский, шагая по комнате. В его треугольном темном лице с горящими желтыми глазами было что-то волчье; он уже бегал по комнате, совсем как волк, с вытянутой шеей и выгнутой спиной, то подскакивал, то садился на кресла и стулья и, поглаживая их бархатные и шелковые спинки, твердил: – Твое, Гипчо! Твое!
Амис, сидя у дверей, беспокойно посматривал на хозяина.
– Амис, подойди, сынок! – Собака бросилась к нему. – Спокойно, спокойно, мой славный, добрый песик! – Он гладил пса, а тот лизал ему руки и лицо. Вдруг Сверкоский достал из кармана ремень и изо всей силы хлестнул собаку по спине. Амис свернулся в клубок и притих на ковре. – То-то, сынок, без фамильярностей.