
Текст книги "Брожение"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
– Обессмертила мое замечание, – заявил с улыбкой Стабровский и вернулся к картам.
– Может быть, вы что-нибудь прочитаете нам? Очень просим, – заговорила Хелена, стремясь сгладить неприятное впечатление от слов Стабровского.
– Хорошо, я прочту вам отрывок из очерка «На скотном дворе». Я не преувеличу, если скажу, что это первое в Польше произведение, написанное с такой правдивостью. В нем сама жизнь.
Она достала множество больших и маленьких листков, полосок из газет, даже конвертов, исписанных бисерным почерком, кое-как их разобрала и, подсев ближе к слушательницам, негромко начала:
«Валюсь! Валюсь! Валюсь! – шептала Юзя в изнеможении, и ее колени дрожали с каждым вздохом. Она впилась своими алыми губами в его грязное, разгоряченное, залитое потоками пота лицо.
«Валюсь! – Глаза ее становились все мутнее, ее охватила сладкая, бодрящая дрожь, и какая-то щекочущая слабость разлилась по всему телу».
– А чай пить будем? – воскликнул, входя, декан.
– Да, да, непременно. Прошу всех к столу, – отозвалась старшая из хозяек; Стабровская между тем собирала дрожащими руками листки своей рукописи, рассерженная тем, что ее прервали на самом интересном месте.
– Я не успела прочесть вам лучшую сценку, как Ягна, жена Валека, внезапно застает их.
Хелена и Янка были смущены уже тем, что слышали, и невольно покраснели, не смея взглянуть на Стабровского, который с любопытством следил за ними.
Стабровская сидела за столом возбужденная, глаза ее блестели, бледные губы налились кровью, она слегка потягивалась и непрестанно покусывала кончик языка, мысленно смакуя сцену из своего рассказа.
– Итак, мой друг, вы собираетесь весной в Италию, – продолжал декан начатый еще за картами разговор.
– Поеду, не будь я Рутовский, поеду: раз, два – и буду там.
– Кажется, вы уже пятый год собираетесь, – с иронией заметил Стабровский.
– Да, да, каждый раз что-нибудь мешает; но уж в этом году хоть на корню продам пшеницу, да поеду.
– Конечно, Италию стоит посетить.
– Вы там были? – воскликнул с живостью Рутовский, обратившись к Волинской.
– Мы жили там с мужем целый год.
– Ах, вы должны мне рассказать, – он подсел к ней, – я прожил в Италии шесть лет и все не могу ее забыть: что-то тянет меня туда. Только и мечтаю хоть перед смертью побывать там снова. Вы бывали в Риме?
– Мы пробыли там несколько недель.
– Правда, он похож на руины, на прекрасное, но опустошенное поместье? А вы были под куполом святого Петра? Я ходил туда каждую неделю, там, под самым крестом, есть трещины, откуда видно Средиземное море, но с такой высоты, скажу я вам, оно зеленое-зеленое, как молодая пшеница… Вот как у нас, идешь, бывало, тропинкой, а слева и справа шумят и стелются к ногам колосья. Красиво! А Монте-Пинчио! Чудесный оттуда вид на город, скажу я вам. Мы обносили его каменной стеной со стороны виллы Боргезе.
– Как, вы строили стену?
– Еще бы. Не будь я Рутовский, если мне не приходилось тачками возить камень. А что было делать? Хо-хо! – Не такие еще были работы. – Он подкрутил усы, лицо его просияло, и выцветшие глаза засверкали голубизной.
– А Неаполь? Наверно, до сих пор там все та же вонища? Улочки, скажу я вам, как настил на болоте! Жарища, духота, шум; по стенам ползет грязь; оливковое масло смердит, люди смердят, рыба смердит, ослы смердят – человеку так и хочется убежать в лес! Но сделаешь десять шагов в сторону – тихо, как в бору. У стены растут золотые апельсины, благоухают розы, поют птички, и люди молятся перед мадонной! Я три года жил в Неаполе, у гавани на Виа… нет, подождите, это была Виниколо Сиеста, что-то вроде сточной канавы, не улочка, а тупик, дома в шесть этажей. Из окон по обе стороны можно пожать друг другу руку. Вы помните, конечно, это Виниколо Сиеста, около порта?
– К сожалению, нет. Там столько этих закоулков, да еще таких страшных, что мы боялись туда заходить.
– А залив все такой же, а? Когда смотришь вдаль, виден Капри, а вода синяя-синяя, до темноты, словно поле васильков. Чудесно, только бы рисовать… А Венеция? Не будь я Рутовский, не город, а грязная утка – один камень, небо и вода! Глупый город, скажу я вам. А все остальное – Падуя, Флоренция, Генуя – сплошное свинство. Бывал я и там и сям, знаю Италию как свои пять пальцев. О, bella Italia! [16]16
О прекрасная Италия! (итал.).
[Закрыть]Ха-ха! Дивный край: лесу ни клочка, полей настоящих не найти, хозяйство такое, что упаси боже, – салат, вино, оливковое масло!
– По вашим словам получается так, что Италия оставила у вас не очень-то хорошее впечатление, – заметила Стабровская.
– Вроде бы и так, но каждый раз, когда я вспоминаю о ней, на сердце у меня становится тепло. Мне было там и скверно, и голодно, и грустно, но что-то тянет меня туда; иногда выйду в поле, особенно во время жатвы, посмотрю в небо и вижу – что-то оно у нас больно темное, хотя солнце и жарит вовсю. А в Италии не то – много света, тепла. Бывало, в Неаполе заберешься в горы, взглянешь на море, на город, на деревья – и сразу тебя слеза прошибет – ревешь белугой, а отчего – не знаешь. Весной непременно поеду туда, а там будь что будет… Или вот, бывало, наработаешься, изрядно устанешь и идешь на мол, к воде, в сторону Торре дель Греко, [17]17
Город у Неаполитанского залива, у подножия Везувия.
[Закрыть]где сплошные апельсиновые сады, сядешь и просто глотаешь воздух, впитываешь глазами свет, забыв обо всем на свете, а море каждую минуту тебе под ноги – хлюп, хлюп! И, скажу я вам, такая теплынь и так апельсинами пахнет, что в человеке все словно замирает от радости, а тут еще по воде едет какой-нибудь простой мужичишка, да так поет, что по косточкам разливается истома. Не раз последней лирой пожертвуешь, сядешь в лодку – и в море, а лодочник на мандолине трень-брень… трень-брень:
запел он хриплым, дрожащим от восторга голосом. Он вдруг вскочил, глаза у него потемнели, и он принялся крутить усы, чтобы скрыть волнение и досаду, – мужчины посмотрели на него с усмешкой.
Ксендз-декан прищурил один глаз, понюхал табаку и пробормотал:
– Старый грешник! Гарибальдист, масон…
Стабровская слушала Рутовского с профессиональным писательским вниманием и, казалось, отмечала в памяти каждое его слово и жест… Хелена, закрыв глаза, мысленно перенеслась в Италию, в Неаполь, поплыла в гондоле и заслушалась. В ушах у нее звучали слова:
Tu sei sempre il paradiso…
A в Янке росло желание увидеть все эти чудеса. В ее воображении сливалось слышанное с прочитанным, порождая тысячи образов. Воцарилось молчание. Горничная наливала и разносила чай.
Рутовский склонил голову над стаканом; тоска по грязи, камням и красоте Италии, в которую он был безотчетно влюблен, терзала его сердце. Он стыдился самого себя: да и как тут было не стыдиться, если он, отец шестерых детей, старый человек, думает еще о таких глупостях, словно молокосос! Тьфу! – Он незаметно сплюнул и завел разговор о хозяйстве.
Стабровская пошла в библиотеку и записала на белой карточке: «Эпизод: шляхтич, который побывал в Италии, называет Рим опустошенным поместьем. О Неаполе говорит: вонища, жарища. Падуя, Флоренция, Генуя – свинство. О Венеции: грязная утка».
К дому со звоном подъехали сани. Стабровский вышел и вскоре вернулся растерянный и бледный.
– В Розлогах вас ждут сани из Буковца, – шепнул он Янке.
– Отец заболел! – Янка вскочила со стула, точно собираясь бежать к отцу, но сдержала себя, подавила испуг и спокойно попрощалась со всеми.
Волинские тоже попрощались и поехали обратно в Розлоги. Янка хотела еще заехать к ним, чтобы переодеться в дорогу.
Стабровская после их отъезда снова вернулась в библиотеку и на одной карточке записала: «Умер отец! Она рванулась со стула и с вытянутыми руками, со страшным криком на онемевших устах и с широко раскрытыми глазами пошла к этому зловещему посланцу смерти, который скрежещущим диссонансом разрушил сладкую гармонию вечера».
XII
Всю дорогу до Розлог они молчали. Янка сидела, оглушенная известием, даже не спросив, кто привез его. Только когда она направилась к присланным из Буковца саням, она заметила, что в них, кроме кучера, сидит еще кто-то. Она невольно отшатнулась – ей показалось, это Анджей, но из капюшона высунулось острое лицо Витовского.
– Это вы?
– Садитесь, нам надо торопиться, – произнес он сурово и, не сказав больше ни слова, закутал ее в просторную меховую шубу, которую привез с собой. Они поехали.
– Отец очень болен? – спросила она робко, после продолжительного молчания.
– Да.
– Может быть… – Она не договорила – ее охватил страх.
– Нет, он жив, но сошел с ума, – ответил он с грубой прямотой, скрывая свое раздражение.
– Гони что есть духу! – крикнул он кучеру.
Сани так заносило, что Янка, боясь вывалиться в снег, ухватилась за руку Витовского. Она умоляюще смотрела на него, но он молчал, сдвинув брови. Страх с новой силой охватил ее. Во всем виновата она: последняя ссора убила отца. Ей стало так тяжело, что слезы хлынули из глаз. Она плакала, не замечая этого. Она все смотрела, смотрела в заснеженную даль и душой была уже в Буковце.
– Разве слезы помогут? Вам нужны силы, – сказал, повернувшись к ней, Витовский.
– Отец… отец… – беззвучно повторяла Янка, и боль все сильнее сжимала ей сердце; она плакала тихими слезами отчаяния.
Мутная ночь окутала окрестности. Спокойно, без шелеста падали на землю тяжелые хлопья снега, словно хотели засыпать мир, росла угнетающая тишина, в которой, словно усталые птицы, кружились мысли Янки, тщетно разыскивая себе место для отдыха.
– Не плачьте, со временем боль сама утихнет и горе пройдет, – сказал Витовский и так близко нагнулся к ней, что обдал ее своим дыханием. Янка вздрогнула, взглянув в ту глубину, откуда светились его зрачки.
– Там, в этом синем просторе, в этом океане небытия, мы утонем все, все, и ни один атом нашего яне уцелеет. Так хочет бог. Таков закон. Душа сильна сознанием – это панцирь против мук. Не плачьте. Над смертью не смеются, но и не плачут: от нее никто не уйдет; а впрочем, ваш отец еще не умер.
Она не ответила, только помчалась душой в пространство, туда, куда он указал, и холодное дыхание ужаса коснулось ее. Его голос звучал, будто с того света, будто говорил не он, а сама смерть. Янке стало страшно.
– Не плачьте, – повторил он уже мягче, чувствуя, что ее охватывает лихорадочная дрожь. Янка ниже опустила голову, и жгучие, горькие слезы упали на его руку, поправившую на ней шубу. Он отпрянул, словно обожженный.
– Гони быстрей! – крикнул он и смолк.
Хлопья снега падали все реже и реже. Из серой мглы стали показываться звезды; с полей вдруг подул резкий ветер, заклубил снежную пыль и с гулом умчался в лес.
– Больше мужества! Если мы понадобимся, помните, что наш дом и мы в вашем распоряжении, – сказал он, когда Янка вышла у станции. Она поблагодарила его; он поцеловал ей руку и уехал.
Новая служанка встретила Янку равнодушно, только Рох, обнимая ее колени, со слезами пролепетал:
– Ох, барышня, замучила его хворь, замучила, видать тут уж и конец ему будет.
Янка прошла прямо в комнату отца и вскрикнула в страхе, увидев его покрытый ссадинами бритый череп; все лицо его было разбито, на глазах – повязка.
– О боже!
– Тише! – сказал доктор, который вошел следом за Янкой. – Отец ваш только недавно заснул. Выйдем отсюда.
Они вышли в гостиную. Там был Гжесикевич. Он молча подошел к Янке и с чувством поцеловал ей руку.
– Вы так добры, – взволнованно проговорила она, глядя на его похудевшее, измученное лицо, на котором мелькнул луч радости.
– Тише! Нам лучше перебраться в столовую, больной слишком близко.
– Вы должны непременно с дороги отдохнуть. Уже поздно, третий час.
– Нет, нет, я посижу около отца до утра, может быть ему что-нибудь понадобится.
«Вы немедленно пойдете спать. Я сам позабочусь об отце», – поспешно написал доктор на бумаге, успев уже надеть свой респиратор.
– Хорошо. Я чувствую себя очень усталой, у меня страшно болит голова. – Она сжала виски руками и грустно посмотрела на Анджея.
– Спокойной ночи, – произнес он, взяв ее за руку.
– Скажите, а завтра вы… – заговорила она с усилием.
– И завтра и всегда; моя жизнь принадлежит вам, – сказал он просто.
Нервы Янки не выдержали: она села и расплакалась. Он поцеловал ей руку, поцеловал ее наклоненную голову поцелуем, полным преданности и любви, и уехал.
У нее не хватило сил подняться, не хватило сил даже поблагодарить его за неслыханную доброту; Янка, не вставая, с глазами, полными слез, взглядом проводила его до двери. Затем она посмотрела на доктора, который молча расхаживал по комнате, проверяя, по обыкновению, окна, двери, форточки. Строго глянув на нее, он жестом дал понять, что время ложиться в постель. Но Янка ничего не замечала. Она чувствовала себя смертельно усталой, а к этому прибавлялось еще мучительное раскаяние, смешанное с благодарностью к Анджею. Все это так расстроило ее, что она плакала, плакала, даже не замечая слез.
Где-то по лесу мчались сани. Далекое эхо колокольчиков пробилось сквозь стекла и ворвалось в томительную тишину комнаты, пропитанной запахом карболки.
«Зачем он уехал?» – думала Янка, немного придя в себя и посмотрев в окно на побелевшую от снега землю и синее звездное небо. Она вся съежилась от пронизывающего холода и страха.
Она поднялась, набросила платок, собравшись заглянуть к отцу, но доктор преградил ей дорогу.
– Он спит, – прошептал доктор, снимая респиратор. – Вам тоже пора.
Она покорно пошла к себе.
– Я боюсь, – прошептала она тихо, вернувшись обратно.
– Чего?
– Не знаю, со мной творится что-то такое, в чем я сама не могу разобраться. Меня тревожит какое-то мрачное предчувствие. Мне страшно: я боюсь тишины, боюсь темноты, боюсь одиночества. Мне почему-то кажется, что если я останусь одна, случится что-то ужасное. Говорите, доктор, говорите, – умоляла она его.
– Нервное возбуждение, и больше ничего; вам надо выспаться, и все пройдет.
– Нет, расскажите мне лучше, доктор, что произошло с отцом. Прибавьте в лампе огня и заприте двери – мне очень холодно.
Ее трясло, как в лихорадке.
– Сейчас не время рассказывать, но, если хотите, я расскажу вам то, что знаю и о чем догадываюсь; возможно, это успокоит вас. После того как вы уехали, он несколько дней был совершенно здоров, только требовал от Яновой подавать на стол два прибора да по вечерам запирался на ключ и с зажженной свечой расхаживал по комнатам и озирался. Залеские перед отъездом устроили прощальный вечер, он тоже был там и, как рассказывает Бабинский, вел себя вполне спокойно. Однако, вернувшись оттуда, велел Яновой позвать вас и не хотел верить, что вы уехали. Выругав Янову, он пошел искать вас по квартире, по всей станции, искал на дороге, даже в лесу. Утром, как обычно, он отправился в канцелярию и пробыл там несколько часов, все время разговаривая и ссорясь сам с собой, или, скорее с этим своим двойником, но служебные обязанности исполнял исправно.
С окружающими он вступал в разговор все реже и все чаще не спал ночами, все ходил по комнатам и искал кого-то. Позавчера ночью кухарку разбудили глухие крики и треск ломаемой мебели. Она растолкала Роха, и они вместе вбежали к Орловскому. Он стоял посреди комнаты и смеялся, а потом опять принялся кого-то искать, ломать вещи, заглядывать под стол, топать ногами и злобно кричать на своего двойника:
«Где она? Мечик, черт возьми, убью!»
Рох и кухарка больше ничего не слышали: увидев их, Орловский бросил в Роха стулом; они убежали. Утром кухарка снова заглянула в его комнату. Окна были выбиты, свеча догорела, а он, обмотанный сорванными с окна занавесками, чехлами с мебели, обезумевший, окровавленный, страшный, сидел в углу.
– Ужасно! Ужасно!.. – шептала Янка. Сердце ее переполнилось такой болью, что из груди вырвались сдавленные, хриплые стоны. Она опустила голову, сознавая всю тяжесть своей вины.
«Это он из-за меня. Я виновата», – думала она, почти теряя рассудок.
– Ну вот, пожалуй, и все, – закончил доктор, понимая ее состояние.
– Нет, доктор, говорите, я хочу знать все, – попросила она, жадно хватая посиневшими губами воздух. Она посмотрела на доктора с такой мольбой и страхом отчаяния, что он взял ее за руку и взволнованным голосом сказал:
– Вашей вины здесь почти нет. Как бы вы ни поступили, он бы неизбежно кончил безумием. Я говорю вам это вполне откровенно, так как я был не только его другом, но и врачом.
– Почти никакой, почти, – повторила она медленно, теперь уже ясно сознавая, что очень виновата, и в памяти всплыли тысячи ссор, обид, возникавших между ними по ее вине.
– Да к тому же, кто может знать границы и силу влияния и воздействия одной души на другую? Кому известно – кто виновен? Кто должен отвечать за несчастья, которые случаются с людьми? Все виновны, и все обижены. Так всегда бывает на свете. Да успокойтесь же, что совершилось, того не вернешь. Факты – это трупы, которых никто не воскресит, как никто никогда не воскресил еще прошедшего дня. Вы можете думать об этом несчастье – размышления притупляют остроту чувств. Да, да! – Он откашлялся и долго сидел без движения, устремив глаза в окно.
Янка тоже молчала. Тишина раздражала ее; однообразие тишины прерывал только ветер, который бил сухим снегом в окно, да откуда-то издалека доносились слабые отголоски, похожие на вой волков и на треск веток в лесу. Из комнаты Орловского слышались порой протяжные стоны; звуки дрожали и расплывались в тишине.
– Я кончаю, – заговорил снова доктор. – Вчера утром ваш отец направился в канцелярию, поздоровался со всеми и ушел к себе. Хотя там был уже присланный вместо него дирекцией человек, который был осведомлен обо всем, он не обратил на него внимания, сел на диван и задремал. Чтобы не беспокоить его, этот человек вышел. Через некоторое время пан Бабинский, дежуривший на телеграфе, услышал звук запираемой на ключ двери, а затем удары и крики:
– Убью, убью! Хватит с меня, хватит!
К нему стучали и просили, чтоб он открыл, но напрасно.
Все стояли перед дверью и прислушивались. Вдруг дверь распахнулась и в ту же минуту опять захлопнулась. Было лишь видно, что Орловский сделал движение, словно силой кого-то вытолкнул. Он избавился от своего второго я.В его больном мозгу родилась вполне здравая мысль – отделаться навсегда от двойника. И когда Орловский услышал за дверью шум, он, конечно, подумал, что это ломится обратно его двойник. Тогда он свалил в одну кучу бумаги, сломанные стулья, компостеры, даже сорванные с печей дверцы, облил все это из лампы керосином и поджег. Он, видимо, воображал, что подобным образом сожжет своего мучителя.
Между тем пробовали взломать двери, но напрасно. И только когда в щели стал просачиваться дым, Сверкоский выбил со стороны платформы окно и вскочил в комнату. Он услышал лишь душераздирающий крик:
«Жив, жив!» – и стук падающего тела. Сверкоский кинулся обратно – его душил дым, комната была объята огнем. Наконец выломали двери, и Орловского вынесли оттуда полуживого. Он упал прямо в огонь и обгорел… Вот и вся история. Печальная история!
Доктор надел респиратор, поглядел на Янку и направился к больному. К ней он больше не возвращался. Лампа догорала. Мутный полумрак зимнего рассвета заполнил комнату, обнажив контуры предметов.
Янка пошла к себе, прислонилась головой к оконной раме и, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, равнодушно следила за мутными клубами тумана, который поднимался над болотами и расползался по лесу; она смотрела на бледнеющие звезды, на багровые лучи рассвета, которые врезались в серые облака, сея пурпурные отблески на снег, леса и поля.
Она ни о чем не думала, но воображение ее невольно воспроизводило слышанное и рисовало все с такой ясностью и неумолимостью, что Янка задрожала от страха. Ей казалось, что все это происходит сейчас, что там, за окном, она видит страшный призрак, который смотрит на нее своими выжженными глазницами.
– Отец, отец! – зарыдала она, охваченная таким пароксизмом ужаса, что сама чуть не впала в безумие. Ей захотелось крикнуть и убежать, но она лишь беспомощно вытянула вперед руки и упала без чувств на пол.
XIII
Настало утро. Орловский был похож на обгоревшее дерево. Доктор сменил повязки на лице и на голове.
– Сомневаюсь, чтобы удалось спасти глаза, – сказал он Янке.
– Возможности нет никакой?
– Никакой. Но жить он будет, хотя он уже, разумеется, конченый человек. Если удастся, перевезу его в больницу.
– Нет, нет, ни за что на свете, будем лечить дома.
– Ни в коем случае: почувствовав себя лучше, он сразу же начнет буйствовать. Тут нежности не помогут. Я определю его к братьям милосердия, – сказал он строго, поспешно надевая респиратор.
Янка опустила руки. Она даже не плакала, только застыла как мертвая, безразличная ко всему, лишь глаза ее лихорадочно блестели.
В ней точно исчезла способность ощущать боль. Только с приездом Анджея, она немного оживилась. Вместе с сыном приехала старуха Гжесикевич. Она успокаивала и утешала Янку как могла, но чувствовалась какая-то неискренность и сухость, скрыть которую она не умела. Она смотрела на Янку печальным, сочувствующим взглядом, громко сморкалась, чтобы скрыть растерянность, и переводила глаза на сына. Но, глядя на его исхудавшее лицо, воспаленные глаза – следы глубоких переживаний, она опускала голову, оправляла платье, и ею овладевало глухое недовольство, почти ненависть к этой виновнице всех ее несчастий.
Она узнала все от Осецкой и Юзи.
Но, увидев, как Янка ухаживает за отцом, с каким глубоким уважением разговаривает с ней доктор, как Анджей целует ей руки, она почувствовала успокоение и перестала верить в правдивость слов дочери. В ее простой крестьянской голове не могло это уложиться.
Анджей, казалось, забыл обо всем. Несмотря ни на что, он любил Янку по-прежнему. Несколько недель исполненной страдания разлуки преобразили его душу; уже не раз порывался он ехать к ней просить прощения, но не хватало смелости. Только этот ужасный случай, которому он был даже благодарен, вывел его из состояния беспомощности, и он со всей искренностью поспешил протянуть Янке руку примирения и забыть о прошлом. Анджей стал к ней особенно внимателен; оба вели себя так, словно ничего не произошло. Янка была ему благодарна, советовалась с ним обо всем, понимая, что теперь у нее нет никого, кроме него.
Дни тянулись однообразно и тоскливо. Раны Орловского заживали очень медленно, он по-прежнему лежал неподвижно с повязкой на глазах и молчал. Лишь иногда он шевелил губами, словно кому-то что-то говорил, не обращая при этом ни малейшего внимания на окружающих.
Доктор ежедневно осматривал его и уезжал, не обменявшись порой ни единым словом с Янкой или с Анджеем, который целыми днями просиживал у Орловских, ездил за лекарством в аптеку, даже помогал доктору при осмотре больного, заставлял Янку есть и отдыхать, с неистощимой добротой опекая свою невесту.
Была уже середина марта, таял снег, начиналась распутица. Шли непрерывно дожди, и тоскливая предвесенняя хмурь висела над землей. Лишь иногда в полдень солнце пробивалось сквозь туман и дарило свет и тепло; тогда зеленей становились леса, воды реки походили то на атлас, то на изумруд, воробьи чирикали на карнизах под окнами, и Янка, словно пробудясь от долгого сна, глядела вокруг и оживлялась. Но как только солнце скрывалось, она снова впадала в апатию, слонялась по комнатам, которые пропахли карболкой, йодом, пропитались печалью, наполнялись по ночам отзвуками стонов, жалоб и плачем, отзывавшимся в сердце невыразимой скорбью.
В один из мартовских дней, когда Янка, измученная бессонными ночами, смертельно усталая, отупевшая, прислушивалась к плеску непрерывных дождей и свисту ветра и готова была умереть от отчаяния и скуки, с Анджеем приехали Витовские.
Янка встретила их равнодушно, даже с некоторым неудовольствием: их приезд вынуждал ее говорить и двигаться, а ей хотелось сидеть одной и ни о чем не думать.
– Я много слышала о вас и о вашем горе и давно мечтала познакомиться с вами. Я попросила брата привезти меня сюда. Я знаю, сочувствие бывает иногда бальзамом, – проговорила Ядвига.
– Чаще – пластырем, который мешает гною своевременно прорваться, а ране – зажить.
Ядвига побледнела. Губы ее задрожали. Заметив это, Янка пожалела о своей резкости.
– Простите, я, сама того не желая, несправедливо обидела вас, – поторопилась сказать Янка, очнувшись от сонливости.
– Человек, ощущающий боль, не ищет мягких форм выражения. Я понимаю вас и искренне вам сочувствую.
Они крепко пожали друг другу руки.
– Я вас не вижу, позвольте мне прикоснуться к вашему лицу.
Янка придвинулась к ней. Ядвига нежно кончиками пальцев коснулась ее лба, глаз, носа и подбородка. Затем она опустила руки и на минуту задумалась.
– Я знаю, как вы выглядите. Знаю. Я чувствую вас! – Добрая улыбка разлилась по ее красивому лицу, и от этого комната озарилась весенним блеском.
Они сели рядом, и их беседе не было конца. Анджей и Витовский тихо разговаривали в столовой. Глаза Анджея светились умилением, когда он смотрел на Янку и Ядвигу, сидевших в гостиной.
Всем было хорошо. Создалась атмосфера взаимной симпатии; Янка говорила мало, но слушала с жадностью: нежный голос Ядвиги, ее слова, теплые, ласковые, успокаивали Янку. В ней понемногу просыпалась энергия, душа пробуждалась от апатии, и она с уважением, едва ли не с изумлением, смотрела на эту слепую девушку, каждое слово которой дышало любовью к людям, прощением и верой.
С Янкой никто так не говорил, и она даже не подозревала о существовании столь великодушного сердца.
– Удивительно, вы рассуждаете как святая! – воскликнула наконец Янка.
– О нет, только как глубоко верующий человек, как христианка. Вера поддерживает и укрепляет во мне силы.
– Вера? Неужели возможно, чтоб она полностью оторвала нашу душу от нас самих?
– Нет, она не отрывает, она лишь пробуждает в нас чувства всепрощения и любви к ближнему, проясняет взгляд. Кто верит в бога, для того нет тайн, сомнений, колебаний; кто верит, тот сильный и в жизни и в смерти; кто верит, тот живет и работает, как батрак у хорошего хозяина, зная, что придет час, когда он получит плату за свои труды, час отдыха.
– И это говорите вы? У вас все возможности быть счастливой, но вы несчастны: зрение ваше слабеет с каждым днем, и, быть может, завтра вы потеряете его совсем. И вы не сетуете?
– Нет, видно, так угодно богу, – ответила она просто и опустила голову.
– Панна Ядвига, помилуйте, я ничего не понимаю! Откуда мы можем знать, что богу угодно, чтоб мы были несчастны? Не заблуждение ли это?
Их прервал приход доктора. Он осмотрел форточки и двери в передней, разделся, кивнул им головой и пошел к больному. Они больше не разговаривали: впервые за время болезни раздался голос Орловского.
Янка взяла Ядвигу за руку, и они вошли в его комнату. Орловский сидел на кровати с повязкой на глазах. Багровое, обожженное лицо почти утратило прежние черты.
– Согласен, пан Мечик, – сказал он, делая жест, словно пожимал кому-то руку. – Теперь мы с тобой не расстанемся. Гм… ты голоден? Сейчас. Дайте пану Мечику поесть.
Янка взяла руку отца и поцеловала. Орловский склонился немного набок и тихо, таинственно прошептал что-то, а потом сказал уже во весь голос.
– А, Янка! Помню, помню. Вот хорошо, что ты пришла: Мечика надо покормить.
С Орловским заговорил доктор. Тот слушал и поворачивал лицо то к мнимому двойнику, то к говорящему. Затем сказал:
– Как ты живешь? Прикажи, чтобы Мечику принесли есть. Нам хочется есть. – И он лег, бормоча что-то себе под нос и ни на кого уже не обращая внимания.
– Классический пример раздвоения личности, – сказал доктор и принялся объяснять это явление Витовскому; но Витовский не мог слушать: эта сцена произвела на него удручающее впечатление; он позвал Ядвигу, и оба вскоре уехали, пригласив Янку посещать их, когда отца отвезут в больницу.
– Мы завтра перевезем его, – сказал доктор.
– Позвольте мне поехать с вами, доктор. Я помогу вам, – предложил Гжесикевич.
– Я тоже поеду. Мне хочется посмотреть, как устроится отец.
– Зачем? Это неподходящее место для истерик! Вам лучше остаться, – проворчал доктор, поспешно надевая респиратор.
– Ничего, я выдержу; не столько перенесла, выдержу и это.
На другой день Орловского повезли в Варшаву в отдельном купе. Для Янки эта дорога была мучительной. Она то смотрела в окно, то выходила в коридор, чтобы не видеть изуродованного лица больного. Орловский понимал, что куда-то его везут, что вместе с ним сидят доктор, дочь, Гжесикевич; вначале он поздоровался с ними, но потом уже почти не обращал на них внимания, беспрерывно беседуя с тем, другим, которому уступил место, отодвинувшись на край сидения.
На станциях приходили на него посмотреть коллеги и знакомые – этот случай стал известен по всей дороге. Входя в купе, каждый называл свое имя. Орловский отвечал не сразу. Сперва он тихо расспрашивал Мечика об этих людях и только потом обменивался с ними двумя-тремя словами. Янку так раздражали эти сцены, эти любопытные посетители с их банальными утешениями и сострадательными взглядами, что она закрыла дверь и не хотела никого больше впускать.
В Варшаве их ждали с крытыми носилками.
Когда они очутились в длинном и мрачном коридоре больницы, Янку обдало могильным холодом; она шла за носилками, как за гробом. Какой-то человек расхаживал по коридору в рваной рубашке, с бумажным шлемом на голове и эполетами из красной бумаги; его тощее тело стягивал пояс, оклеенный золотой фольгой. Он отсалютовал прибывшим деревянной саблей, повернулся по-военному и пошел вперед четким, размеренным шагом, уставившись голубыми глазами куда-то в пространство.
Орловского поместили в комнату на втором этаже.
– Поезжайте домой, я присмотрю за отцом; ваша квартира казенная, но вы имеете право жить там еще полтора месяца, – объяснил Янке доктор, когда они вышли из больницы.
– Я ни одного дня не останусь в Буковце. Поеду в Розлоги.
– Вы выходите замуж за Гжесикевича? – спросил он прямо.
– Наверно. – И она стала благодарить доктора за его заботу и внимание.
– То, что я сделал, моя обязанность; к тому же я ваш друг, да и болезнь вашего отца настолько феноменальна, что я должен был изучить ее – это для меня интересно.
Он коротко засмеялся, надел респиратор и махнул рукой, чтобы она ехала.
– Время от времени я буду приезжать сюда. Если отцу станет хуже, известите меня, пожалуйста.
Он кивнул головой, посадил ее в пролетку и ушел. Очутившись снова в Буковце, в пустой квартире, откуда еще не выветрился запах карболки, она почувствовала, что продолжительная бездеятельность и обилие впечатлений надломили ее. Чтобы избавиться от гнетущего состояния, она готова была совершить какой-нибудь безумный поступок.