Текст книги "Брожение"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Янке Залеская казалась забавной, но ей нравилась ее игра на рояле: мало кто из признанных пианистов владел такой техникой исполнения. Во всем остальном Залеская оставалась ребенком, интересовалась пустяками, ничего не понимая в жизни, постоянно была погружена в будничные заботы.
Однажды Залеская пригласила Янку на чай, попросив ее при этом принести стаканы и немного сахарного песку. Янка пошла из любопытства. Залеская провела ее в свою комнату, прилегающую к гостиной Орловского. Шли они через столовую, где ее муж, в верхней одежде, забрызганной грязью после недавней поездки, громко храпел на диване. Комната была оклеена голубыми обоями и нарядно убрана: мебель покрыта голубым бархатом с лиловым оттенком гелиотропа; такие же портьеры, занавески и ковер на полу; фортепьяно фирмы Блютнера стояло у окна. Огромная пальма веерообразными листьями, как зеленая беседка, нависла над клавиатурой. На круглых столиках две-три вазы с увядшими цветами. Посередине стоял миниатюрный секретер, инкрустированный слоновой костью, заваленный безделушками, засохшими букетиками фиалок, которые не выбросили еще с весны, письмами, коробками с почтовой бумагой, нотами, перчатками, небрежно брошенными на просыпанную пудру. На стульях, на бамбуковых японских креслицах с ручками, обитыми лиловым бархатом, на рояле, даже на кровати, покрытой тюлем цвета гелиотропа, и на ковре в беспорядке валялись книги, ноты, журналы мод, детские фартучки, галоши мужа.
– Боже, какой хаос! – заламывая руки, воскликнула Залеская. – Ануся, Ануся! – принялась она звать служанку, но Ануся не явилась, только из кухни доносился визг детей да в промежутках слышался нарастающий храп мужа.
– Панна Янина, садитесь, пожалуйста! О, какой ужасный беспорядок, но что делать, одна служанка не может справиться со всем; право же, иногда меня охватывает отчаяние. Я просила мужа взять еще горничную, но он уверяет, что нельзя нигде достать. Я даже написала кузену, чтобы прислал хотя бы из Варшавы.
Она сложила ноты на фортепьяно, придвинула Янке креслице и, усталая, бросилась в стоящее напротив низкое, обитое лиловым шелком кресло-качалку. Но тут же вскочила, достала из письменного стола коробку конфет, пододвинула Янке столик из красного дерева, поставила на него конфеты и принялась угощать. Сама она ела их не переставая, раскачиваясь в кресле, то и дело поправляя свою искусно завитую гривку, и без умолку тараторила.
– Я думаю, почему бы нам не сделаться приятельницами? Иногда так не хватает дружеского сердца, любящей души. Ах, забыла, сейчас велю подать чаю.
Она выбежала и почти в ту же минуту вернулась, запыхавшаяся, с пылающими щеками, бросилась в кресло и принялась с ожесточением грызть конфеты; из кухни доносился отчаянный визг детворы.
– Ах! Можно рассудка лишиться, если и дальше жить в таких условиях. – Она прислушалась: со станции донесся какой-то шум. – Сегодня должна приехать ко мне пани Осецкая, вы знаете ее?
– Только в лицо.
– Очень милая женщина, немного грустная, но благовоспитанная и в свете имеет обширные связи, часто принимает у себя, особенно летом. Если не ошибаюсь, Сверкоский добивается руки ее племянницы Зоси; удивительно странный человек; признаться, я боюсь его. Это правда, что вы играли на сцене? – спросила она неожиданно.
– Три месяца, – неохотно ответила Янка.
– Простите, больше не буду спрашивать: вижу, вам это неприятно. Да, да, – сказала она печально, – каждый человек, особенно каждая женщина, имеет в своей жизни светлые минуты, о которых говорить не хочется; я прекрасно это понимаю. Прошу вас, попробуйте вот эти засахаренные абрикосы, их прислал мне кузен.
Залеская села за фортепьяно с конфетой во рту и принялась играть скорбную прелюдию Шопена. Янка с волнением прислушивалась к этим чудесным и грустным звукам, тянулась к ним всей душой, погружаясь в невыразимую, терзающую тоску. Залеская играла с чувством и удивительной простотой, без расчета поразить и удивить слушателя. Ее бледное неправильное лицо стало печальным, большие карие глаза светились восхищением и вместе с тем глубоким пониманием красоты шопеновской музыки; возбуждаясь, она сжала красивые алые губы и играла, увлекаясь все больше.
– Да перестань же, черт возьми! Даже отдохнуть нельзя – бренчит и бренчит! – крикнул муж, захлопнув дверь будуара; по сильному скрипу оттоманки можно было догадаться, что он снова завалился спать.
Залеская попятилась от фортепьяно, поглядывая со страхом то на дверь, то на Янку.
– Простите, муж устал после тренировки… Совсем из памяти вон. – Она засуетилась, намереваясь, видимо, идти просить у него прощения; однако тут же снова села и принялась обрывать засохшие листья стоявших на окне цветов, стараясь скрыть свое волнение, но не смогла: слезы выступили из-под прикрытых век и потекли по лицу, оставляя желтые борозды на покрытых пудрой щеках. Она не выдержала и разрыдалась, закрыв платком лицо. Плакала она тихо, как несправедливо наказанный ребенок. Возмущенная грубостью Залеского, Янка подошла к ней и с неподдельным сочувствием стала ее успокаивать. Залеская, как ребенок, прижалась к Янке: ручьи слез хлынули из неистощимых источников.
– О, как я несчастна! Если бы вы только знали! – бормотала она все невнятней, содрогаясь от рыданий.
Янка нежно погладила ее по заплетенным в косу волосам. Она не знала, что сказать, как утешить: Залеская вызывала к себе чувство сострадания своей ребячливостью и впечатлительностью.
– Муж добрый, хороший, я не жалуюсь на него, но служба так выматывает его, иногда он скажет грубое слово, причинит мне боль, страшную боль. – Она умолкла и принялась жадно есть конфету. Это немного ее успокоило. Она подошла к трельяжу, смочила одеколоном лицо, напудрилась и повеселела. Она уже забыла о недавней обиде, только под глазами, мокрыми от слез и одеколона, выступили синеватые пятна – единственные следы волнения. Она вышла на кухню. Вскоре служанка принесла чай.
– Ануся, смотри, не забудь о детях!
– Знаю, незачем напоминать, – огрызнулась служанка.
– А ты не сердись, Ануся, ведь иногда можно и забыть, – покорно сказала Залеская. Когда служанка вышла, она стала оправдываться:
– Трудно теперь с прислугой, боюсь, как бы и Ануся не ушла: муж сердится, если я часто меняю служанок, дети к ней привыкли.
Янке стало жаль эту невольницу прислуги, мужа и детей; ей захотелось сказать об этом, но Залеская заговорила сама:
– Вы знаете Гжесикевича?
– Давно, – ответила Янка и помрачнела.
Залеская спохватилась, поняв, что опять причинила Янке боль. Она подсела к секретеру, нацарапала несколько строк на лиловой бумаге, вышла на кухню, отослала Анусю с запиской и, вернувшись, принялась болтать снова. Временами она умолкала, задумывалась, бросала взгляд в окно, заглядывала в соседнюю комнату, чтобы удостовериться, что муж еще спит, вздыхала, пересаживалась с одного стула на другой, нигде не находя себе места, ела конфеты.
– Знаете, в Варшаве осень не так ужасна. Интересно, носят ли там еще фигаро?
– Не знаю.
– Концертный сезон уже начался. Ах, эти среды в Музыкальном обществе!
– Вы бывали там часто?
– Не пропускала ни одной! А эти премьеры в «Розмаитостях», [5]5
Rozmaitości – всякая всячина (польск.). Так назывался один из лучших варшавских театров того времени, основанный в 1829 году.
[Закрыть]концерты в «Швейцарской долине» [6]6
«Швейцарская долина» – сад с зимним концертным павильоном. Место маскарадов и увеселительных, празднеств тогдашней Варшавы.
[Закрыть]и тысячи других удовольствий, которые может дать только город. А эта артистическая атмосфера, в которой так легко дышится, вся эта жизнь удивительная, иная. О боже, боже, куда все исчезло? Где то время?
Янка иронически улыбнулась: она уже знала, какова эта артистическая атмосфера и иная жизнь.
– Пани Осецкая с племянницей! – доложила Ануся.
– Проси, проси! – засуетилась Залеская и, не зная, что делать, побежала к мужу:.
– Геня, Геня! – зашептала она ему на ухо, краснея от страха. – Муженек мой золотой, вставай, приехала пани Осецкая! – И она начала тормошить его.
– К черту баб! Чего надо этой старой ведьме? Не дают даже поспать! – крикнул тот вскакивая.
– Генюсик, не сердись, мой золотой, мой милый! – лепетала, почти плача, Залеская. Повиснув у мужа на шее, она нежно, по-кошачьи ластилась к нему, заглядывала тревожно в глаза, как собачонка, которая боится, что ее вот-вот ударят.
Залеский оттолкнул жену, схватил подушку и выскочил в детскую. Залеская поспешила навстречу помещице.
– Как вы добры, пани Осецкая, как добры! – Залеская крепко поцеловала ее. – Зофья, как твое здоровье? – обратилась она к девушке в коротеньком платьице и матросской фетровой шапочке. – Панна Янина Орловская! – представила она Янку. – Ануся, возьми у паненки пальто.
– Тише, дети! – прикрикнула она на стайку ребятишек, которые со всех сторон облепили Осецкую. – Прошу ко мне!
– Стефочка, пусть ваша прислуга займется лошадью, мы приехали одни, совсем одни, без кучера! – прогремела Осецкая могучим басом и тяжело опустилась в кресло.
– Ануся, дай коню овса! Ведь кони едят овес, не правда ли?
Осецкая захохотала во все горло, да так раскатисто, что даже лошадь заржала ей в ответ у подъезда.
– Ох, дитя ты мое, ну подойди, дай я расцелую тебя. Какое чистосердечие, какая наивность! Раз я говорю – наивность, значит, наивность, – прогудела она, – так, будто ей возражали.
– Ануся может не ходить – я займусь лошадью, – произнесла Янка, надеясь таким образом поскорее улизнуть от Залеской.
– О, чудесно, моя золотая! Только, право же, не знаю, найдется ли здесь овес; вы вернетесь непременно, не так ли? Я вас очень прошу, очень.
Янка пообещала и вышла.
– Это не та ли Орловская, которая играла в театре и месяц тому назад пыталась отравиться? Об этом писали в газетах, я сама читала, – добавила Осецкая, краснея от возмущения.
– Да, та самая, очень смелая женщина.
– Смелая женщина, смелая женщина! – подхватила Осецкая, и злая усмешка скользнула по ее красивому лицу. Поседевшие волосы составляли неприятный контраст с ее большими черными, полными жизни глазами. Губы и кожа лица были еще на редкость свежими и молодыми.
Янка вскоре вернулась, и завязался шумный разговор о пустяках. Залеская угощала конфетами и подсаживалась то к одной, то к другой гостье, и каждой по секрету шептала на ухо несколько слов. Осецкая поглядывала на Янку. Янка почувствовала эти полные любопытства взгляды и подняла голову; глаза их встретились. И тут на Янку напал какой-то необъяснимый страх, она задрожала: глаза Осецкой пронизывали ее насквозь, следили за ее малейшим движением.
– Вам не скучно в деревне? – спросила Янка Зосю.
– Нет, – ответила та коротко и смущенно посмотрела на тетку, спрашивая взглядом – должна ли она отвечать на вопросы; но Янка уже ничего не спрашивала, она никак не могла собраться с мыслями: зычный голос Осецкой раздражал ее, цепкие, бегающие глаза смущали. Она мучилась, как птица, которую гипнотизирует гремучая змея. Не было сил подняться и убежать, а ей хотелось это сделать. В ушах зашумело, волна крови прилила к мозгу. Янка так ослабела, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. С ней еще никогда не случалось ничего подобного. Ей стало страшно. «Я больна», – подумала она, потирая себе виски.
– Где же Геня? – протрубила Осецкая.
– Вероятно, на службе…
– Неправда. Папа спит! – со злорадством заявила молчавшая до сего времени Хеля.
– Да… быть может… не заметила, – оправдывалась Залеская, укоризненно глядя на дочь.
– Разбуди, сыграем небольшую партию: ну, раз говорю – небольшую, значит, небольшую! Вы играете в преферанс? – спросила Осецкая Янку.
– Нет, – с трудом ответила Янка. Ей было дурно.
– Жаль. Мой покойный муж, царство ему небесное, говорил, что это одна из самых приятных игр, а для меня она, к сожалению, единственное удовольствие со дня его смерти, да, единственное удовольствие для бедной, одинокой вдовы. Ну, раз я говорю – единственное, значит, единственное, – повторила она с рыданием в голосе и оперлась на столик так, что тот затрещал; из ее глаз неожиданно потекли слезы, похожие на огромные капли жира.
– Тетушка, успокойтесь, тетушка!
– Вы же знаете, как вам вредит всякое волнение, – уговаривала ее Залеская.
– Вредит, вредит; ты думаешь, бедной сироте легко забыть своего самого лучшего друга? Все постоянно напоминает мне, что его уж нет. Не могу поднести ко рту ложку, не подумав, что этот мой дорогой, этот незабвенный, этот… – Она прикрыла глаза огромной, как сковорода, рукой и вздохнула так тяжело, что кресло затрещало под напором ее сотрясаемого сиротскими рыданиями тела. Зося, целуя ей руки, щебетала что-то в утешение, но в ее глазах светились плохо скрываемые нетерпение и скука. Залеская бегала между Осецкой и трельяжем, откуда приносила все новые бутылочки с духами, и, словно совершая помазание, лила ей на голову одеколон. Осецкая разрешала делать с собой, что угодно. Она отняла от лица руки и всей тяжестью навалилась на спинку кресла, как бы обессиленная страданиями.
Под воздействием этой сцены, которая немного позабавила ее, Янка начала приходить в себя и теперь с насмешливой улыбкой смотрела на сидящую к ней боком Осецкую.
– Благодарю тебя, Стефочка, благодарю! Твое сочувствие пробуждает новые сожаления, новые страдания терзают меня при мысли, что это не он, не мой муж, царство ему небесное, печется обо мне, это не мой муж, вечная ему память, так ласкает меня, – зычно причитала Осецкая.
– Но ведь никто вам не возражает, – немного сурово произнесла Янка.
Осецкая бросила на нее испепеляющий взгляд и продолжала слезливым голосом:
– Не удивляюсь человеческому равнодушию; кому какое дело до старой одинокой женщины? Вежливость – да, только холодная вежливость! Это сознаешь позже, когда остаешься одна на свете… сиротой… Пани Стефа, вели готовить ужин: сегодня сыграем только одну пульку, и домой, а то ночи стали темные, очень темные, не так ли? – обратилась она к Янке.
– Возможно, я уже давно вечерами не выходила из дому.
– Если не ошибаюсь, вы болели?
– Да, – коротко ответила Янка; пронизывающий взгляд Осецкой снова смутил ее, причинил боль.
– Стефа, разбуди-ка мужа, пора садиться за карты; ну, раз говорю – пора, значит, пора.
– О, конечно, пора, – флегматично подтвердила Зося.
Залеская вышла, и минуту спустя из соседней комнаты раздался сердитый, сонный голос мужа и покорный, умоляющий голос жены, затем послышался треск выдвигаемых и задвигаемых ящиков, плеск воды и могучее пофыркиванье. Через полчаса появился Геня в новом мундире, свежий, улыбающийся, розовый от сна, умытый, похожий на молодого петушка, с тонким длинным носом, с вьющимися белокурыми волосами, щегольским пробором чуть ли не до затылка, с голубыми глазами, цвета полинялой эмали, со сладенькой улыбкой на устах и кельнерской элегантностью. Он мягко переставлял ноги и легко передвигал свою высокую, стройную фигуру. Он поцеловал руку Осецкой, та потрепала его по щеке.
– Пани помещица, наша благодетельница! Вы осчастливили нас своим посещением; мы – я и моя супруга, безгранично рады этому, не правда ли? – Он еще раз припал к ее руке, потом склонил перед Зосей свою голову с тщательно расчесанными на две половины волосами и повернулся к Янке с серьезным, почтительным выражением на лице, желая, казалось, тем самым подчеркнуть, что он разговаривает с дочерью начальника.
– До сих пор я не имел возможности и счастья лично познакомиться с вами, хотя я и моя жена страстно желали этого, – не правда ли, женушка? Я говорю так, ибо уверен, что вижу панну Янину Орловскую, дочь нашего дорогого и уважаемого начальника. Мы – я и моя жена, бесконечно счастливы и горды, что можем приветствовать вас у себя. – Он встал в позу танцора, крепко пожал Янке руку и склонился так низко, что она увидела его багровый затылок. Затем он сел между Янкой и женой. Улыбка не сходила с его раскрасневшегося лица.
– Ах, какой хорошенький! Как напоминает покойного мужа, царство ему небесное, – с умилением разглагольствовала Осецкая, глядя на него влюбленными глазами. – Сядь-ка рядом, Генрик, а то в ушах такой шум, не могу расслышать издалека, что говоришь.
Она вплотную пододвинулась к нему и облокотилась на тростниковую ручку кресла, почти очутившись у Генрика на коленях.
– Женушка, не прикажешь ли приготовить столик для карт?
– А как ваши тренировки на велосипеде? – спросила Зося.
Залеский просиял:
– Я близок к цели, близок! Делаю уже двадцать километров за пятьдесят минут; если и дальше так пойдет, то весной наверняка первый приз будет мой: до сих пор еще никто так не ездил.
Входя в азарт, Залеский принялся толковать о велосипедах, пневматических шинах, масленках, шоссейных дорогах, рекордах и стартах; сообщая подробности последних гонок, рассказывал анекдоты из спортивной жизни и весьма пренебрежительно отозвался о неосуществленном до сего времени чемпионате польских велосипедистов; демонстрировал руками и ногами движения, которые приходится делать спортсмену на финише, если он желает стать победителем; садился на стул, как на велосипед, и говорил, говорил. Он первый смеялся своим же остротам и незаметно для себя работал ногами, сжимая спинку стула, словно руль. Зося слушала с раскрытым ртом, Осецкая каждую минуту гоготала так, что трещало кресло, и, желая выразить свое удовольствие, трепала время от времени Залеского по щеке, щупала как бы мимоходом его крепкие бицепсы.
– Ай да молодчина! Ну что за парень – сорванец! – восторгалась она, подзадоривая его к новым рассказам. Залеская то и дело появлялась в открытых дверях, с гордостью смотрела на своего мужа, нежно улыбалась его бахвальству и исчезала, продолжая хлопотать об ужине. Янке скоро надоело это общество, и, несмотря на настойчивые просьбы остаться, она попрощалась и ушла.
IV
Янка застала отца за чаем, он о чем-то оживленно разговаривал со Сверкоским. На столе стоял в бронзовой вазе большой букет роз и красных гвоздик. Янка поздоровалась со Сверкоским, с изумлением взглянула на пышный букет и, избегая смотреть на отца, устремила вопросительный взгляд на Янову, подававшую чай.
Орловский пододвинул ей письмо, выразительным движением показывая на его связь с букетом, обернулся к Яновой и тихо произнес:
– Скажите барышне, что это из Кросновы!.. – И, обращаясь к смотрителю, добавил: – Ну хорошо, пан Сверкоский, я с большим удовольствием дам вам взаймы четыреста рублей.
– Верну через два месяца. Как я уже говорил, у меня неотложный платеж за тот камень, а все наличные я уже истратил. Через два месяца я смогу взять задаток и тогда верну вам. – Он вдруг умолк, поднялся и принялся пересчитывать в букете цветы. – Тридцать пять роз, – сказал он, записывая на манжете цифру, – шестьдесят две гвоздики. – Он пересчитал их еще раз и записал эту цифру рядом. – Три тысячи пятьсот шестьдесят два! Очень хорошее число, очень! Половину составляет тысяча семьсот восемьдесят один. Чудесная цифра! – говорил он, записывая на манжете. – Как вам нравится первая цифра? – спросил он, подставляя грязную манжету по очереди Янке и Орловскому.
– Право, не знаю, что сказать вам, на меня цифры не производят никакого впечатления, – ответила Янка, удивленная его поведением.
– Для вас это мертво, да! Мне же эта цифра ясно говорит, чтобы я поискал такое число в какой-нибудь лотерее – на него упадет главный выигрыш. Искренне благодарен, что одолжили, – обратился он к Орловскому. – Прошу извинить, мне пора: спешное дело. – Он попрощался, свистнул собаку и выбежал из комнаты. Он торопился домой, желая в одиночестве поразмыслить об этих цифрах и написать своим поставщикам, чтобы они нашли ему билет с таким номером.
– Придурковатый, честное слово, настоящий сумасброд! – пробормотал Орловский.
– Какие красивые цветы! – сказала Янка, рассматривая букет.
– Пан Анджей специально ездил за ними в Варшаву, – ответил Орловский, теребя бороду; ему было еще тяжело обращаться непосредственно к Янке. Заложив руки за спину, он принялся ходить вокруг стола, с нежностью поглядывая на дочь, которая долго читала письмо Гжесикевича; наконец Янка кончила и молча подала его отцу.
«Милостивая пани! Я, может быть, поступаю бестактно, но чистосердечно, и вы должны меня простить. От вашего отца я узнал, что вы поправились, а потому, если моя персона вам не противна и вы не испытываете ко мне чувства ненависти, от всего сердца прошу разрешения навестить вас лично…»
Письмо было длинное. В конце он просил хоть слова в ответ: без этого он не решится приехать; если она не пожелает его видеть, он покорится судьбе. Но он так умолял, так обещал сдерживать порывы уязвленного самолюбия, только бы она позволила ему приехать. Он передавал еще поклон от родителей.
– Благородный человек, честное слово, благородный Ендрик, – повторял Орловский, а Янка слушала его, как в огне; сожаление, какое-то глубокое сожаление и тихая, ноющая боль тревожили ее. Она смотрела на букет, вдыхала легкий осенний запах цветов, и перед ее глазами всплыло доброе лицо Гжесикевича. Она почувствовала глубокую благодарность и какое-то сладкое удовлетворение: ведь, несмотря ни на что, он еще любит ее; но к чувству благодарности невольно примешивался оттенок тревоги, неуловимого сожаления, неизвестно откуда явившегося страха; сердце было похоже на палитру с красками, которые растекались, смешиваясь между собой, сливались друг с другом, образуя одно грязное пятно.
Вечер тянулся медленно. Отец и дочь не разговаривали между собой, но чувствовалось, что так продолжаться не может: они должны сказать что-то такое, что сблизит их. Жажда высказаться была слишком велика.
Орловский по-прежнему расхаживал вокруг стола, с угрюмым видом покусывая кончик бороды. На губах у него было слово примирения, он собирался уже произнести его, но боязнь, что она может не понять, обидеться и уйти в свою комнату, леденила ему сердце. В глазах его застыла боль, и он молчал. Янка тоже не могла усидеть на месте, пробовала читать, шить, что-то делать, но все, за что она ни бралась, валилось из рук. Ее мучило болезненное предчувствие, неизведанная тревога. Она прислушивалась то к шуму леса за окном, то к монотонному тиканью часов, не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь: мысли кружились, как стая вспугнутых птиц. Она посмотрела на письмо, на которое цветы бросали легкий розоватый отблеск, перечитала его несколько раз, но слово протеста настойчиво возвращалось и безотчетно снова и снова возникало в ее мозгу:
– Нет! Нет! Нет!
Янка пошла спать. Орловский, не теряя надежды на примирение, с мольбой посмотрел ей вслед из-под красных, воспаленных век, но Янка, проходя мимо, даже не взглянула в его сторону, она забыла, что в комнате есть еще кто-то. Она поставила на стол букет, погасила лампу, легла и задумалась, глядя на лунный свет, который разбивался об оконные рамы и падал на паркет длинными полосами. Затем ее взгляд остановился на старом, поблекшем от времени портрете матери па противоположной стене; на стекле и черной раме, оттеняя спокойные черты, трепетали лунные блики. Янка точно ждала от матери совета, ободряющего слова, которое ей было так необходимо. «Что делать? Что делать?..» – спрашивала она, но, не найдя ответа, погрузилась в хаос мыслей. Картины прожитой жизни выглянули из тишины ночи, из темных углов сознания и наполнили ее душу болезненной тревогой, чувством растерянности; у нее хватило лишь сил повторить: «Нет! Нет! Нет!». Янка не решалась даже дать себе отчет в том, почему думает именно так. Всякий раз, как только она уходила в себя и воскрешала в памяти прошлое, из глубины сознания неизменно всплывал образ того ненавистного, подлого, которого она яростно проклинала, с кем были связаны страшные воспоминания о ее падении – горький источник слез и мучений. Ее душила злоба.
Она вскочила с кровати и, босая, в одной рубашке, принялась ходить по комнате. Длинные, расплетенные на ночь волосы рассыпались и облегли ее плечи. Она накинула платок и вышла в столовую, потом перешла в кухню, где горел свет. На полу перед открытым сундуком сидела Янова.
– Вы еще не спите? А я вот тут гляжу на подарок дочери, – сказала она, развертывая кусок желтоватой ткани. – Выйдет юбка да кофта, но я велю сшить себе это перед смертью. Подарок ребенка всегда самый дорогой – вот и возьму в гроб, барышня. Как предстану перед отцом всевышним, то хоть дочка нагрешит, а я, ее мать, скажу: она дала мне это облачение, любила меня! И грех ей отпустится.
Янка молча всматривалась в старческое, морщинистое лицо с беззубым ртом и синими, обвисшими, как у коровы, губами; из-под лба, повязанного желтым платком, светились маленькие, глубоко запавшие глаза. Янка почувствовала вдруг уважение к этой простой, глупой женщине, умевшей только любить, для которой весь мир, вся жизнь сосредоточились в ее ребенке.
Янка вышла из кухни. Ей стало грустно: никто так безгранично не любил ее. Она заглянула в гостиную; в окно глядел месяц, освещая похожую на оскаленную пасть клавиатуру открытого рояля. Янка направилась дальше и, не думая, куда и зачем идет, толкнула еще одну дверь – в комнату отца. Орловский не слышал ее шагов; он сидел у стола и писал.
– Может быть, ты мне посоветуешь, отец, что ответить Гжесикевичу? – спросила она тихо.
Орловский быстро поднялся со стула, посмотрел на нее, затеребил бороду и прошептал:
– Что угодно, все, что угодно: я ни к чему тебя не принуждаю, ни на чем не настаиваю. Хочешь – выходи за него, не хочешь – твое дело.
Он замолчал. Волнение душило его; он машинально взял в руки пресс-папье и промокнул письмо. Янке стало не по себе: она приняла его жест за признак неприязни, его холодность – за чувство гнева, а потому, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.
– Яня! – позвал он дочку так мягко, так нежно. В голосе было столько грусти, любви, жалости и страха, что Янка стремительно обернулась и, взволнованная до глубины души, бросилась ему в объятия.
– Отец мой, отец!
– Дитя мое! – Они обнимались, плакали и, не переставая, твердили одно и то же – сердца их бились в согласии.