Текст книги "Брожение"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Янка сидела в гостиной и застывшими, мертвыми глазами смотрела то на рояль, который в сумраке скалил желтые зубы клавиш, то на мебель, от которой так несло затхлостью, что страшно было прикоснуться: казалось, она вот-вот развалится…
После нескольких часов мучительного сна Янку разбудил поезд, с грохотом промчавшийся мимо станции. Его фонари озарили комнату красными вспышками света. Янка вскочила и прислушалась – поезд прогремел по мосту. Вскоре глухой отдаленный гул стал затихать и слился с шумом леса.
Уснуть она больше не могла. Картины недавнего прошлого встали перед глазами, и непонятный страх пронзил ее холодом и беспокойством.
Станция снова затихла. Только буря стонала в телеграфных проводах да хлопал о стену и скрипел лист кровельного железа; иногда к этим звукам присоединялся глубокий и прерывистый гул леса. Набегающий ветер подхватывал все эти отзвуки и уносил вдаль.
Изредка кричали петухи. Янку сводила с ума эта страшная монотонность ночи; тревога снедала ее, она боялась пошевелиться на кровати. Поток мыслей клубился в ее голове: всплывали какие-то незнакомые слова, неуловимые звуки, никогда не виданные краски, давно умершие в памяти сцены, поблекшие лица. Призраки прожитого проносились где-то на границе ее сознания, мелькали, путались, уступали место иным, новым. Мозг точно превратился в арену борьбы, где теснились воплощенные в образ впечатления, то воскресая, то умирая; ей казалось, что она – зритель, сидит сбоку и смотрит, удивляется, волнуется, одних узнает, других смутно припоминает, на многое глядит равнодушно, а перед глазами все меняется, мчится, перевоплощается, ускользает. Наконец эти видения отступили. Янка подняла голову и осмотрелась: в комнате перед иконой богородицы, бросая мягкие желтоватые блики на застекленный портрет Янкиной матери, теплится лампада, а в окно глядит серо-зеленое лицо ночи с голубыми, глубоко запавшими глазами звезд.
«Что со мной? Неужели я сплю?» – подумала Янка и снова взглянула на стену. Пустота! И вот перед глазами уже гостиная, столовая, комната отца! Янка затрепетала – из темноты выходит отец.
«Это он, он!» – с воплем пронеслось в ее душе; ей захотелось вскочить и убежать, но не хватило сил даже пошевелиться, а тем временем призрак отца, с черной повязкой на глазах, бритой головой, красным, опаленным лицом, вытянутыми руками, все шел, шел, шел…
Страшная ночь! Янку так напугали галлюцинации, что уже на рассвете, почувствовав прилив бодрости, она сорвалась с кровати и закричала в отчаянии: «Так можно сойти с ума! Так можно сойти с ума!».
Она велела немедленно послать за Анджеем и попросила его, чтобы он перевез все вещи в Кроснову и занялся этим делом один, без нее: она не в состоянии оставаться больше в этой квартире.
А потом, когда он, отвезя ее в Розлоги, к Волинским, при прощании молча смотрел ей в глаза и ждал ответа, она сказала:
– Подождем до весны! Я должна немного успокоиться. Приезжайте чаще, как можно чаще – ведь, кроме вас, у меня никого больше нет.
XIV
Весна просыпалась. Апрельскими утренними зорями, когда с реки, с болот и лугов поднимался к багровому зареву востока пар, когда в росах и воде загорались краски; когда остатки ночных теней крадучись убегали в глубь чащи или погибали на полях от света, когда пурпурное солнце показывалось из-за леса и разливало по земле миллиарды трепещущих отблесков – весна поднимала золотистую сонную голову и, еще не пробудившись окончательно и только наполовину осознав свою красоту и мощь, медленно плыла над холодными, застывшими полями, прикасалась к земле своим солнечным платьем, – тогда зеленели серые пашни; открывали желтые глазки калужницы и пили над ручьями росу; маргаритки размыкали на межах свои красные реснички; сверкал в канавах, среди камней, молочай; лопались березовые почки и дышали ароматом; еще полумертвые после морозов придорожные тополя, радостно шелестя, пили солнечный свет своими красноватыми листочками; а теплый, ласковый ветер, словно дыхание матери, обвевал землю, сушил поля, плавил остатки снега, мерцавшего бурыми пятнами в ямах и оврагах, поднимал всходы пшеницы, рябил воду, будил птиц, которые вырывались из лесной глуши на поля и пели: «Весна, весна, весна!».
А весна набирала силы, встряхивала заснувшие леса, улыбалась первоцветам и ветреницам, притаившимся в тени еще сонных деревьев-великанов, проплывала над рекой, и река сбрасывала с себя остатки льда, бежала быстрее, сверкая сапфиром и золотом; весна пробуждала все: от ее ласковых рук, лучезарных глаз и добрых улыбок лилось на землю тепло, жизнь, наслаждение.
Аисты по утрам долго клекотали в гнездах, а днем важно расхаживали по лугам; воробьи, словно ошалелые, прыгали по соломенным крышам и стайками садились на свежевспаханные поля полакомиться овсом и ячменем. Всюду – на земле и под землей – звучал созидающий бессмертный голос весны.
Весна! Весна! Весна!
Почуяв душистый воздух полей, скотина ревела в хлеву, собаки, словно очумев от радости, носились, кувыркались вместе с детьми перед хатами.
Плуги сверкали на черной, тяжелой земле, точно серебряные молнии; следом бежали вороны, а в вышине раздавались звонкие песни жаворонков.
Могучий ритм возрождения и любви отзывался во всем, что жило и чувствовало. Люди на полях, засмотревшись на солнце, распевали песни. Старики выползали на завалинки и потускневшими глазами вбирали в себя новую жизнь. Сердца наполнялись добротой, молитвенным благоговением, благодарностью.
– О жизнь! Жизнь! – воскликнула Янка, протягивая руки к сияющим солнечным далям, полным весеннего ликования. Ее душа смеялась, и сердце трепетало в великой радости бытия.
Она шла по аллее парка, прикасалась к буйным побегам лилий, гладила яркие жемчужины первоцвета, рвала молодые фиалки, смотрела вдаль, вдыхала запах берез и свежевспаханной земли, прислушивалась к щебету птиц, журчанию речки, летящим из жилищ голосам – и не думала ни о чем, на все отзываясь радостью весны и воскресения.
– Да вы энтузиастка, – промолвила Стабровская, которая шла за нею вместе с Хеленой. Они впервые выбрались втроем в парк.
– Не знаю, кто я, но знаю, что я существую, что душа во мне воспламеняется, что я готова идти куда угодно, петь вместе с птицами, валяться на траве, обнимать все живое и слиться с ним. Весна, весна! – добавила она тише, охваченная невыразимым восторгом. Она забыла об отце, Анджее, страданиях, скуке в Розлогах, почувствовав, что она, как земля, пробудилась под теплыми поцелуями солнца.
Хелена снисходительно улыбалась, а Стабровская в ботах, в пледе водила скучающим взглядом по голым деревьям и грызла карандаш, тщетно пытаясь что-нибудь записать.
– Не пора ли возвращаться, такая сырость…
– Вы еще не успели ничего записать и уже торопитесь домой?
– Не вижу ничего примечательного. Ведь не стану же я записывать то, что в воздухе чувствуется весна. Это слишком примитивно и плоско. О мой боже! Весна! Да это старый, залежавшийся багаж восторженных поэтов, воображающих, что они тают от наслаждения, услыхав пение жаворонка или увидев первую маргаритку! Хвастовство, ребячество! – бросила она презрительно и пошла дальше, сбивая зонтом головки первоцвета и шлепая по жидкой грязи своими ботами.
– Когда вы поедете в Варшаву?
– В субботу ночью, вернее – в воскресенье утром, короче говоря – завтра.
– Не могли бы вы купить мне там одну вещь?
– Пожалуйста, я почти весь день проведу в Варшаве.
– Вы часто ездите туда?
– Последний раз была у отца две недели тому назад.
– Он поправляется?
– Физически он вполне здоров, но пока что в прежнем состоянии.
– Можно спросить, когда ваша свадьба?
– В начале мая, – выручила ее Хелена. Янка в это время потянулась к фиалке.
– В нашем костеле?
– Да. Рано утром, очень скромно, а после завтрака они уедут в Кроснову.
– Ты ошибаешься, Хелена. После завтрака мы едем в Италию. И в этом твоя вина: ты мне столько чудес порассказала об этой стране, что я уговорила Анджея ехать после свадьбы прямо туда.
– В Италию! Какое романтическое путешествие! О, это очень поэтично – вдвоем плыть по лагунам Венеции, гулять по галереям Флоренции, бродить по Колизею в Риме! О да, это чудесно – переживать минуты первых любовных восторгов в стране, где зреют лимоны, цветут апельсиновые рощи, где лавры и где, как говорит Рутовский, всюду вонища.
Стабровская произнесла эти слова с преувеличенной восторженностью, с презрительной иронией в голосе, но тут же переменила тон и заговорила серьезно и строго:
– Я думала, эпидемия свадебных путешествий угасла и мода на них прошла вместе с кринолинами, а между тем!.. Да, это любопытно: магнаты и шляхта перестали ездить, теперь их сменили плебеи, стремящиеся подражать высшим классам… Великолепная социальная тема, – ораторствовала она и принялась торопливо записывать что-то в блокнот.
– Действительно, это ужасно: плебей начинает чувствовать себя человеком, он потянулся к цивилизации, захотел увидеть свет, красоту, творения искусства! – едко ответила Янка.
– Путешествие обогащает человека знаниями, – заметила Хелена.
– Нет, оно только отвлекает от обязанностей во имя пустых развлечений.
– Уверяю вас, я всегда помню о своих обязанностях, – ответила Янка, сделав упор на последние слова. Стабровская с некоторого времени стала раздражать ее своими поучениями и оскорбительно-игнорирующим тоном.
– Я не имела вас в виду. О нет! У меня свои принципы, и я их открыто провозглашаю. Я за полную свободу: пусть каждый делает то, что ему хочется, то, что ему нравится, – протараторила она, раздеваясь в передней. Перейдя в гостиную, она вынула блокнот и записала: «Обязанности! Кому они нужны? Наслаждение, удовольствие, исполнение своих желаний – вот мои обязанности». Но кончить она не успела: приехал ее муж, вошел в гостиную и сразу принялся просить Янку сыграть что-нибудь на фортепьяно.
– Жена называет меня филистером, но я, как вам известно, люблю слушать музыку: после работы это лучший отдых.
– В этом-то и есть филистерство! Не терплю пустого бренчания. Музыкой увлекаются лишь те, кто не умеет думать. Это искусство для плоских и скучающих душ. Оно приятно щекочет нервы, расслабляет волю и располагает к праздности. Вот почему музыка в наш век имеет такое огромное влияние на толпу. Она бессмысленна.
– Нет, дитя мое, – прервал ее довольно благодушно Стабровский, вертя монокль.
– У тебя отвратительная манера возражать, так поступают только тираны.
– Если я тиран, то повторяю еще раз «нет!». – Глаза его зло сверкнули, он вставил в глаз монокль и нервным движением расчесал бакенбарды. – Нет, нет, нет, – повторил он упрямо, – музыка потому и воздействует на толпу, что она облагораживает человека, удовлетворяет его идеальные стремления, не дает отупеть от тяжелой и однообразной работы. Музыка – потребность наших чувств.
– Чувства! – крикнула Стабровская вызывающе. – Это варварство: только дети чувствуют и все переносят на чувство, а культурный человек думает, рассуждает, мыслит…
– Эх, где Рим, где Крым, где…
– Не перебивай! Человека истинно цивилизованного не удовлетворишь музыкой: она ничего не говорит его разуму. Это пустая схема, китайская головоломка, которую каждый решает по-своему и всегда успешно, потому что решить ее нельзя. Музыка – не что иное, как отголоски природы. Поэты, неврастеники, маньяки слышат в ней божественные гимны, пение ангелов, чувствуют сладость, гармонию, а на самом деле это всего лишь мычание коров на пастбищах, крики и драка птиц за корм и самку, завывание деревьев во время бури, рев ослов и свиней – одним словом, дикая бессмысленная какофония. Музыка! Не смейте мне говорить, что это великое искусство, – это просто гнусавый плач идиотов и детей, это… – Она остановилась, чтобы набрать воздуха.
– Говори, говори, жена, мы слушаем и думаем вместе с Гамлетом: «Слова, слова, слова!».
Стабровская вспыхнула, отвернулась к окну и смолкла, однако вскоре достала блокнот и записала: «Мужчины всегда подлы – когда они любят и когда не любят. Мужчины всегда пусты и глупы – тогда, когда их считают мудрецами, и тогда, когда считают кретинами».
Стабровский поставил на пюпитр ноты, облокотился на рояль и сказал, обращаясь к Янке:
– Я толком не знаю, что обозначает слово «филистер», но допускаю, что жена права: минутами я действительно чувствую себя филистером – человеком, который должен работать, у которого нет утонченных чувств, которому нельзя поддаваться порывам и даже не следует размышлять, так как он обязан вставать до рассвета, заниматься хозяйством, трудиться; ему необходим свой кусок земли, и не потому, что эта земля принадлежит ему по традиции уже пятьсот лет, а потому, что это его мастерская, где он работает и добывает хлеб насущный для себя и для тех, кто физически не трудится, но мыслит, создает шедевры искусства, служит делу прогресса. Я только почва, на которой растут цветы и пшеница, но я сознаю это и соглашаюсь – так надо. А за то, что я не желаю прикидываться соловьем, чувствую себя рабочей лошадью, меня презрительно называют филистером. Но ведь я не истребляю птиц, не лишаю их права жить и петь, потому что знаю: природе необходимы и лошадь и соловей.
– Но ведь вы добровольно взвалили на себя этот груз повседневных обязанностей.
– К тому же носить этот груз тяжелее, чем вы думаете, но сделано это сознательно. – Он невольно взглянул на жену.
– Есть люди, которые умеют сбросить часть своей ноши, даже если они взялись нести ее добровольно.
– Безусловно, но такие, как я, филистеры пренебрегают компромиссами. Добросовестность должна быть во всем: если начал, то кончи, задумал – выполни. А впрочем, никуда не убежишь: не тут, так там, где-нибудь в другом месте набросят на тебя ярмо и будешь нести его до самой смерти.
– Правда! – ответила Янка и заиграла прелюдию Шопена.
В гостиной воцарилась тишина.
Приближался вечер. За парком горела оранжевая заря и бросала на красные крыши домов мягкие, фиолетовые отблески. Вместе с сумерками они проникали в комнату и погружали все во мрак.
Янка с прелюдии перешла на импровизацию. В ней слышалась то жалоба, то тихая грусть, то вдруг она искрилась, как вода в огне заката, то благоухала запахом берез, фиалок и весны; то гремела голосами органа и перезвоном колоколов, то рыдала горькими слезами осиротевших детей, то разливалась грустной пастушьей свирелью.
Янка сняла с клавиатуры руки, и такая тишина наполнила комнату, что она услышала биение собственного сердца.
– Хеленка, ради бога, прикажи принести мне поесть! – закричал Волинский, входя в комнату, и, поздоровавшись со всеми, отвел Стабровского в сторону и стал что-то рассказывать ему вполголоса.
«Голова ее скрывалась в тени занавески, только прекрасные, упругие груди выступали под черной тканью; чувственный рот, резко очерченный подбородок четко рисовались в полумраке. Он сладострастно, затуманенным взором глядел на ее грудь, ее стан, ее бедра и нагибался к ней все ближе», – записала Стабровская и сказала, обратившись к Янке:
– Вы импровизировали?
– И да и нет; я никогда не думаю о том, что играю: и свое и чужое – все сливается воедино, мне самой трудно разобраться.
– Я удивляюсь вам: как можно столько времени сидеть за роялем и играть; меня уже через полчаса начинает клонить ко сну, – заметил Волинский.
– Это вполне естественно: вы сами не играете и не любите музыки.
– Возможно, и люблю, да времени не хватает. Придешь с работы вечером, усталый, как черт, поиграешь немного с детьми, поужинаешь, поболтаешь, возьмешь газету – и готов.
Он добродушно засмеялся.
После чая Стабровские уехали, а Янка сразу отправилась спать: она хотела пораньше встать, чтобы успеть на первый поезд.
В Буковце ее ждал Анджей. Навещать Орловского они ездили всегда вместе. Янка всякий раз с тяжелым чувством приближалась к станции – ей вспоминалось прошлое. При входе нового начальника, который, так же как и отец, расхаживал по перрону в красной фуражке и белых перчатках, сердце как-то странно сжималось. Раздражало ее и то, что каждый раз, приезжая сюда, она видела в окне своей прежней комнаты чье-то напудренное сухощавое лицо с папиросой в зубах, обрамленное крупными, похожими на штопор локонами.
Нередко, ожидая поезда, Янка прислушивалась, не донесутся ли звуки рояля Залеской, не раздастся ли у подъезда звякание велосипеда. Несколько раз, выйдя из брички, она шла прямо наверх, и только у дверей ей приходило в голову, что здесь она совсем чужая. Сегодня, несмотря на то, что до прихода поезда оставалось около часа, Янка не смогла усидеть в холодном и пустом зале ожидания, оставила задремавшего на скамейке Анджея и вышла на перрон.
Бледная заря занялась над лесами. В сером тумане чернели рельсы, крыши домов, стрелки, будки. Казалось, фонари таяли в утренней мгле. Янка прошла через платформу и печально посмотрела вокруг: на темный, безмолвный, еще сонный лес, на пустую, словно вымершую, станцию, на тропинки, перерезавшие, будто затвердевшие ремни, лесную чащу – и повсюду ей мерещились отзвуки, тени, призраки прошлого, которые оживали и шли за ней, пробуждая в душе воспоминания. Только теперь Янка почувствовала привязанность к этим местам.
«Слишком долго я здесь жила», – подумала она, выйдя на опушку леса и заглянув в его суровые глубины. С какой-то необъяснимой любовью смотрела она на черные, еще обнаженные деревья-великаны, стоящие в угрюмом оцепенении; с радостью прислушивалась к птичьим крикам, доносившимся из леса, и, возвращаясь на перрон, находила всюду частичку себя, умершую, забытую, на время воскресшую в это мгновение.
Подойдя к ограде садика, Янка засмотрелась на клумбы, засыпанные прошлогодними листьями, среди которых кое-где торчали засохшие стебли цветов.
– О господи, да никак это наша паненка! Слава Иисусу Христу!
– Во веки веков, – ответила Янка и обернулась; Рох, с шапкой в руке, поклонился ей.
– Как живете, Рох?
– Слава богу, хорошо.
– Не скучаете? Ведь вы теперь один.
– Один? Э… не один, барышня, взял себе жену.
– Женились… Ну, а какая жена лучше?
Рох почесал в затылке, подумал немного и ответил:
– Новая – она, конечно, покрепче будет.
– Кто же она, девушка или вдова?
– Вроде бы девушка, да только не уберегла себя, был один грех, но баба добрая, работящая и не бедная: одежда есть и корова с теленком. Взял не одну ее, а с хозяйством, да еще приданого дадут тысячи две. Баба пригожая, плотная, не такая щепка, как покойница!
Янка попрощалась с ним и ушла. Поезд был уже близко, и Анджей с вещами ждал на перроне. Из окна вагона Янка увидела Сверкоского; съежившись и опустив голову, он вышел из своего дома. Янка вздрогнула и отпрянула от окна, но Сверкоский поднял глаза, увидел ее, постоял немного, затем со злобой пнул Амиса, который тоже остановился, и торопливо зашагал прочь.
В Варшаве Янка с Анджеем прямо с поезда направились в больницу. Янка с тревогой переступила порог, пугливо озираясь. Она пошла по длинным, пустым белым коридорам с окнами, забранными крепкими решетками; издали доносился какой-то приглушенный рев и отдавался повсюду зловещим эхом.
– Я не выдержала бы здесь и одной недели, – сошла бы с ума.
– Я тоже. Тут всегда приходит мысль о смерти во всем своем потрясающем ужасе и потом долго преследует меня.
Они вошли в палату к отцу. Орловский в старом мундире поверх халата сидел за столом, на котором лежали кипы бумаг, и писал рапорты. Он ревностно занимался исполнением своих служебных обязанностей и иногда, расхаживая по комнате, диктовал что-то Мечику. Ему приносили целые горы бумаги и он, несмотря на свою слепоту, все исписывал.
– Пан Мечик, пора открывать кассу! – крикнул Орловский приподнимаясь. Он потянулся, зевнул, снял с головы красную фуражку, надел обыкновенную, с красным кантом, подошел к длинному столу, стоявшему поперек дороги, нагнулся, словно выглядывая в оконце кассы, и стал ждать.
Янка поцеловала ему руку; ее душили слезы, она не могла произнести ни слова.
Орловский отшатнулся, что-то тихо прошептал и наконец сказал:
– Янка! Ну, как живешь? Что у тебя слышно, Ендрусь? – Он пожал Анджею руку.
– Как ты себя чувствуешь, отец?
– Превосходно! Я накатал на Мечика такой рапорт, что придется ему раскошелиться рубликов на пять. Клянусь богом, я вынужден был это сделать. Сам знаешь, начальник – блюститель закона и обязан неукоснительно выполнять все инструкции, – сказал он, как бы обращаясь к своему невидимому партнеру.
– Ты в чем-нибудь нуждаешься, отец?
– Я – нет, вот только, – тут он понизил голос, – Мечик настоящий прохвост и бездельник. Плохо работает, пьет. Честное слово, я вчера заметил, что от него несет водкой. Он жалуется, что иногда ему хочется есть, да и спать жестко. Я написал два рапорта, напишу и третий: конечно, в этом виновата дирекция. Ну, а в остальном все хорошо, вот только за стенкой кто-то постоянно кричит. Я послал Мечика, чтобы он разузнал, кто это, а он приходит и говорит, что это сумасшедшие. Какие сумасшедшие? Ха-ха!
– После свадьбы мы сразу же перевезем вас к себе в Кроснову, – перебил его Анджей.
– Кроснова? А что это такое? Мечик, ты знаешь, а?
– Ты забыл, отец, она в нескольких верстах от Буковца.
– Буковец? Не знаю. И Мечик не знает. Никогда не было никакого Буковца, – сказал он уверенно, – да, да, не было.
– Отец, мы приехали просить у тебя благословения: через несколько дней наша свадьба.
– Свадьба… Мечик! – Он отошел в сторону, пошептался сам с собой. – Ага, понимаю. Янка выходит за тебя, – пробормотал он, возвращаясь на прежнее место. – Что ж, вполне естественно, вот в этом письме – оно у меня здесь, его вчера прислали из дирекции, – пишут, что ты был ее любовником. Как же, помню, помню, но когда… дети мои… – Он умолк. Красные веки задергались, на висках вздулись жилы. Его мучила какая-то мысль, которая с трудом пробивалась сквозь затуманенное сознание. Он судорожно сжимал пальцы, тер ладонью лоб, затем заговорил так тихо, что Янка и Анджей вздрогнули.
– Дети мои… дети мои… но я… – Он припал к столу, и крупные слезы потекли по его лицу, покрытому шрамами.
Янка бросилась к отцу, думая, что он пришел в себя, но, как только она прикоснулась к нему рукой, искра сознания погасла в нем. Он выпрямился, оттолкнул Янку и закричал:
– Убирайтесь, поезд уже ушел. Пан Мечик, скажите этим людям, что им нечего здесь ждать. – Он повернулся, пошел в другой конец комнаты и сказал изменившимся голосом:
– Да, да, ступайте: раз пан начальник сказал, что поезд ушел, значит нечего ждать.
Затем он сел за стол и принялся просматривать бумаги. Янка и Анджей переглянулись и вышли.
– Куда вы теперь намерены пойти? – спросил Анджей, когда они очутились на улице.
– Я хотела бы навестить Залескую – она в письме просила непременно зайти к ней, потом надо кое-что купить для Стабровской.
Они уговорились, где встретятся. Анджей нанял Янке извозчика и вдруг вспомнил об анонимке. «Ты был ее любовником», – прозвучали в его ушах слова Орловского и обожгли, словно огнем.
У него зародилось подозрение. Он вскочил на другого извозчика и велел ему ехать следом за Янкой. «К Залеской, к Залеской», – повторял он, а на язык просилась другая фамилия из анонимного письма. «Да, да, видимо, так», – успокаивался он и начинал упрекать себя за подозрительность и ревность. На Маршалковской улице он решил остановить извозчика и сойти, но трамвай преградил ему дорогу. Он махнул рукой и поехал дальше, страшась мысли, что Янка может оглянуться и увидеть его. Он с беспокойством смотрел на разодетых людей, заполнивших тротуары, на царившее вокруг оживление, на Янку, на которой была большая темная шляпа. «К Залеской! Да… да…», – повторял он сам себе, бледнея от страха.
Вскоре извозчик свернул на Пенкную улицу и остановился у забора. Янка вышла и исчезла в маленькой калитке. Анджей отпустил извозчика и с полчаса простоял у соседних ворот. Наконец он набрался храбрости и, невероятно волнуясь, вошел в тот двор, где скрылась Янка. Поодаль от ворот стоял двухэтажный каменный флигель с окнами на улицу; у дверей висел список жильцов. Анджей несколько раз пробежал его глазами и, прочитав с облегчением «Генрик Залеский», опрометью бросился на улицу.