Текст книги "Брожение"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
IX
– Итак, все кончено! – сказала Янка, расставшись с Анджеем и запершись у себя в комнате.
– Все кончено! – повторила она глухо, села на диван, закрыла лицо руками и несколько часов просидела так, испытывая глубокую муку стыда и унижения. Это ужасное, гнетущее чувство переполнило все ее существо, парализовало мозг, лишило рассудка и жгло, жгло, жгло…
Орловский вошел и принялся ходить взад и вперед по комнате, то и дело останавливаясь перед ней; она даже не заметила его.
– Анджей был?
При этом имени Янка вздрогнула, подняла глаза и беззвучным голосом ответила:
– Был…
– И больше не придет, – тихо сказал Орловский. Глаза его беспокойно бегали, пальцы теребили пуговицы мундира. Но он сумел сдержать взрыв негодования.
– Не придет… – повторила Янка как эхо.
– Знаю! Можешь не повторять, – Орловский подскочил к Янке с кулаками; но тут же руки его опустились. Посмотрев как-то странно, вбок, он снова стал расхаживать по комнате.
– Ты опять его выгнала? – спросил он уже спокойно.
– Нет, сам ушел, – вполголоса ответила Янка.
Сил у нее уже не было, и она сидела безмолвная и безропотная, готовая поддаться чужой воле. Она смотрела в глаза отцу, чувствуя, что он все знает; жалость к его страданиям росла в ее сердце.
– Это отпугнуло его! Блудница! – в ярости закричал он, бросая ей в лицо смятый лист бумаги; он тоже получил анонимное письмо.
Янка опустила голову. Горькие слезы медленно потекли у нее из глаз.
– У Орловской был любовник! У моей дочери, родной дочери, был любовник! – кричал он все громче. – Нет, нет, я этого не перенесу…
– Тогда убей меня, отец. Мне так тяжело, невыносимо тяжело – ты только окажешь мне благодеяние. Прошу тебя всем сердцем, убей меня, убей! – проговорила Янка, став перед ним на колени. – Я опозорила твое имя, принесла тебе и Анджею одно лишь горе, я и сама глубоко несчастна. Пускай же наконец все кончится. Убей меня, отец! – Она, рыдая, обняла его ноги и стала их целовать.
– Не оскверняй меня! – крикнул Орловский в бешенстве и с такой силой оттолкнул ее, что Янка упала навзничь.
Она вскочила, лицо ее побагровело, глаза разгорелись, и вдруг из груди вырвался вопль оскорбленной гордости:
– Довольно, это уже не наказание, а жалкая месть! Я не позволю так обращаться с собой! Я запрещаю тебе, отец, запрещаю! – закричала она пронзительным голосом. – За что ты так издеваешься надо мной? За то, что у меня был любовник? Но ты даже не спросил меня, правда ли это! На основании подлого доноса ты пинаешь меня, как последнюю тварь.
– Да, да! – пролепетал он в испуге.
– Меня постигло несчастье. Но почему? По чьей вине? Ты ни разу не спросил меня, сколько я перенесла горя и какой ценой заплатила за свое заблуждение. Три месяца ты был равнодушен к моей судьбе, даже не интересовался, как я живу, что делаю, есть ли у меня средства к существованию, не готова ли я просто продать себя из-за нужды? Да и всю жизнь ты меня только тиранил, унижал, ненавидел, презирал. Ты замучил мать, ты мучил и меня, терзал мою душу и капризами и деспотизмом. А теперь ты платишь мне за все оскорблениями. Так почему же я должна исповедоваться перед тобой? Да и кто имеет право карать меня за то, что я жила так, как мне пришлось жить, кто? – кричала она в возбуждении, бледная от гнева, со сверкающими ненавистью глазами.
– Да ведь имею я на это право? Имею? – спросил вдруг он тихо, точно обращаясь к самому себе, и посмотрел вокруг отсутствующим взглядом.
– Нет, только один бог имеет на это право: он знает сколько я выстрадала. Он один свидетель моих слез и мучений. О боже, боже, боже! – заговорила Янка почти шепотом, и такая мучительная скорбь сжала ей сердце, что она потеряла сознание и упала на пол.
Орловский бросился к ней, отнес ее на кровать и позвал Янову, которая сразу же прибежала на зов. Рассудок у него помутился: он уставился на кровать и, потирая руки, тихо засмеялся.
– Хорошо, Мечик, хорошо! – похлопал он рукой по воздуху на высоте плеча. Затем вышел на станцию, поглядел на лес, на крыльцо, заглянул в канцелярию, постоял в коридоре, пока из каких-то глубин к нему не вернулось сознание. Тогда он бросился к Янке, которая между тем пришла в себя и уже лежала в постели.
– Яня! – шепнул он робко, наклонился, желая поцеловать ее, и тут же отшатнулся, словно отстраненный невидимой рукой, потер лоб и сел у кровати.
– Прости меня… Я погорячился, но я так любил тебя, люблю и сейчас, – проговорил он медленно и вдруг, повернув голову в сторону, мрачно уставился в пространство; глаза его засверкали, и он быстро заговорил: – Если ты хочешь поехать куда-нибудь отдохнуть, поезжай! Хотя бы к этой своей приятельнице. Помнишь, она приглашала тебя?
– Хорошо, наберусь сил и поеду, – ответила Янка с дрожью в голосе, не отдавая себе отчета в том, какая страшная буря царит в его душе.
– Не думай о Гжесикевиче, это хам, обыкновенный хам. Хорошо, что так получилось. Я теперь ясно вижу – ты не могла быть с ним счастлива. Да и что за семья – шинкарская. Как могла бы ты жить в такой среде: муж – батрак, свекор – беспробудный пьяница, свекровь – мужичка. Поезжай, не стесняйся, поживи у подруги до весны, я останусь один, а в апреле подам в отставку. Хватит с меня этой службы. Мы поедем в Варшаву, поедем куда захочешь.
– Мне все равно: куда пожелаешь, туда я и поеду.
– Нам нужен отдых и спокойствие, – сказал он как-то грустно, – а вся эта служба – ерунда, глупость, зачем все это? Подожди, не говори ничего, – он прислушался, покачал головой и продолжал: – Все это кончится, кончится, пройдет, забудется, правда?
– Да, – ответила она глубоким, дрогнувшим от волнения голосом; ей хотелось теперь же, в эту минуту, забыться и не помнить ничего, ничего.
Отец ушел, и она несколько дней не видела его: обед он велел приносить в канцелярию, а утром и вечером пил чай у себя в комнате.
Янка почти не замечала его отсутствия: она была так измучена, что уже покорилась судьбе, и ей все было безразлично. Единственное, о чем думала, чего она желала, – затеряться где-нибудь в тихом, укромном уголке и забыть про все на свете.
Янка решила ехать к Хелене – других знакомых у нее не было. Она чувствовала, что вдали от городов, от железной дороги, среди дикой природы, она обретет желанный покой.
Но с отъездом Янка медлила: в ней тлела еще надежда, в которой она сама себе не признавалась, что Анджей вернется; ей не хотелось расстаться с ним враждебно. Она не любила его и сейчас ни за что на свете не вышла бы за него замуж, но Янка понимала, что он мучается, и это вызывало в ней симпатию к Анджею.
Но о нем ничего не было слышно – из его людей никто даже не появлялся на станции. В день отъезда, когда чемоданы были уложены в сани, появился Орловский и передал Янке все тот же конверт с деньгами.
– Возьми, это твои деньги; квартира будет пустовать, и воры могут… – Он так и не докончил фразы и, уйдя в гостиную, принялся там ходить взад и вперед.
Янка попрощалась с Залеской, которая помогла ей собрать вещи, и взялась уже за шубу, как вдруг появился Сверкоский, выбритый, отутюженный и весь какой-то праздничный.
– Чуть не опоздал, – сказал он с облегчением.
– У вас ко мне дело? – спросила Янка недовольно.
Сверкоский остановился у стола и, наклонившись вперед, не поднимая бегающих глаз, сказал:
– Сейчас скажу, я мог бы об этом давно сказать, но ждал, терпеливо ждал, пока Гжесикевич откажется от вас.
– Говорите побыстрее, что вам надо. Я очень тороплюсь.
– Я уверен, что, как только вы узнаете о причине моего посещения, у вас найдется для меня время…
Она нетерпеливо ждала; ей страстно хотелось позвать Роха, чтобы тот вышвырнул его на улицу.
– Я вас слушаю…
– Я не умею говорить красиво, но каждое мое слово имеет вес.
– Камня, – заметила Янка иронически.
– Возможно, золота; во всяком случае, это нечто солидное. Так вот, я пришел предложить вам… как бы это сказать покороче… Одним словом, я могу жениться на вас! – выпалил он и уставился своими желтыми глазами в ее глаза, поглаживая собаку, которая стояла рядом с ним на задних лапах, опершись передними о крап стола.
– Да вы в своем уме? – воскликнула Янка, вскочив.
– Как всегда, в своем. После долгих размышлений я решил прийти сюда и просить вашей руки несмотря ни на что, – сказал он, растягивая слова.
– Что?.. Что за вздор вы несете? Ничего не понимаю!..
– До нас дошли слухи о том, что было там, в Варшаве. Я знаю, Гжесикевич порвал с вами из-за этого, но он хам и дикарь, где ему понять! Да и вам теперь остается… Ну, да мне все равно. Какое мне дело, мы сумеем договориться и будем жить с вами в мире и согласии. Я человек добрый и думаю, что вы не пожалеете, выйдя за меня замуж.
Янка смотрела на него не только с удивлением, но и с ужасом.
– Надеюсь, вы согласитесь; ведь если порядочный человек, да еще с капитальцем, хочет на вас жениться, нет ни малейшего смысла отказываться. Мы переберемся в большой город, где нас никто не знает, и заживем припеваючи. А любовь – штука нехитрая: мы еще поворкуем, как голубки, хо-хо-хо! – Он затрясся мелким, охающим смехом, поблескивая липкими глазами.
– Вон отсюда, мерзавец! – крикнула Янка.
Сверкоский оскалился и направился к Янке своей тихой, волчьей походкой. Его желтые глаза горели, острые, длинные, как клыки, зубы щелкали от возбуждения.
– Вот ты какая! – крикнул он и согнулся, будто готовясь к прыжку.
– Прочь, я позову людей!
– Осторожнее, с Гипчо так не шутят, красотка, полегче на поворотах, моя куколка, не то я выбью все зубки, чтобы не кусалась, – зашипел он и потянулся к ней своими скрюченными пальцами, словно хотел схватить ее за горло и придушить.
– Отец! – крикнула Янка, выхватила из-под себя стул и с силой бросила им в Сверкоского. Он взвыл, согнулся вдвое и хотел уже прыгнуть на нее. Но тут вбежал Орловский, схватил его за шиворот и отбросил к печке.
Сверкоский вскочил, пронзительно завопил и стал лихорадочно шарить в карманах. Обезумев от ярости, он весь дрожал и рвал на себе волосы.
– Амис, возьми его! – крикнул он наконец, не помня себя от бешенства.
Пес ощетинился и бросился на Орловского, но тот, изловчившись, так пнул его ногой в живот, что Амис завизжал и упал замертво. Сверкоский пришел в себя, подбежал к собаке, принялся дуть ей в ноздри и трясти, но собака не шевелилась; тогда он прижал ее к груди и без пальто, без шапки выскочил, как безумный, на улицу.
– Пора, поторопись. Можно и без нежностей… Обойдется! – крикнул Орловский, видя, что Янка хочет с ним попрощаться.
– Хорошо, – ответила Янка.
Орловский отвернулся, а она, простившись с Яновой и еще раз наказав ей смотреть за отцом, уехала и даже не обернулась, чтобы в последний раз бросить взгляд на станцию, на окно, у которого стоял отец и покрасневшими безумными глазами смотрел ей вслед до тех пор, пока сани не скрылись среди леса.
– Итак, Мечик, теперь мы одни, совсем одни, – произнес Орловский, потирая руки. – Пообедаем с аппетитом и за работу. А вино? Будет и вино! – спрашивал и одновременно отвечал он самому себе. Порой, однако, он приходил в сознание, подбегал к окну и долго смотрел на пустую белую дорогу, на тихий лес.
Потом он вернулся к столу и долго сидел молча. Безотчетный страх сверлил его мозг, он несколько раз вскакивал, словно хотел убежать, тер рукой лоб и снова садился и успокаивался.
– Садись, Мечик. Янова, поставьте два прибора, сегодня мы обедаем вдвоем.
Тем временем Сверкоский вне себя от волнения мчался по улице. Он уже забыл о том, что ему отказали, ударили стулом, стукнули о печь, – он думал о своем верном Амисе.
Добежав до своего дома, не замечая снега на сапогах, он вошел в гостиную, положил Амиса на оттоманку и стал приводить его в чувство.
– Амис! Амис! Родной мой! – звал он нежным, полным отчаяния голосом, повертывая собаку с боку на бок. – Франек, принеси скорее снегу и сделай компресс! – кричал он мальчику. Но не помог и компресс: собака лежала неподвижно, без признаков жизни.
– Амис! – крикнул Сверкоский ему в ухо, но пес даже не дрогнул. Убедившись, что собака мертва, Сверкоский пришел в бешенство и заметался по комнате. Маленький инкрустированный столик подвернулся ему под руку, он схватил его и с такой силой ударил об пол, что тот разлетелся вдребезги.
– Вот тебе красивая жена, вот тебе деньги, вот тебе богатство. Вот, вот, вот! А, глупец, а, кретин! – кричал он все громче и громче. – Вот тебе власть и миллионы! Нищий ублюдок! Чтоб тебя, подлеца, громом поразило!
Он бросился на диван и с какой-то дикой яростью рванул зубами обивку, отбил ручки, сломал спинку, стал вырывать вылезший из дивана волос и топтать его ногами.
– Черт тебя подери! Черт тебя подери!
Наконец, устав, близкий к потере сознания, он упал на сломанный диван и долго лежал в молчаливом отчаянии. Ему вспомнились все его горести и разочарования: невыигравшие билеты, бесплодные усилия стать богатым и могущественным, неосуществленные мечты о спокойной, сытой жизни, – и эти воспоминания так терзали ему сердце, что он корчился, как от боли, в отчаянии хватался за голову, бил ногами по воздуху, стучал кулаком по пружинам. Он старался успокоиться, пытался думать о будущем, но не мог: последняя сцена с Янкой так живо представала перед ним, что он снова в порыве бешенства срывался с дивана, хотел бежать, бить, ломать, кричать, мстить… Но, сжав кулаки, он останавливался возле порога, воспаленными глазами обводил комнату, забросанную обломками дивана и стола, и садился.
– Амис! – Собака не появилась, Франек все еще пытался вернуть ее к жизни. – Амис! – повторил Сверкоский тише и вдруг впервые с испугом и удивлением заметил опустошение; он смотрел на разорванный бархат, на отбитые ручки, оторванную спинку дивана, на обломки и до боли преисполнился сожалением; потом наконец, потрясенный, окончательно пришел в себя. Он умылся холодной водой, походил еще несколько минут по морозу перед домом, затем собрал в гостиной разбросанные куски мебели.
– Франек! Тащи клей, подлец, да поскорее! – крикнул он мальчику, принимаясь чинить разбитые вещи. – И какой же я болван! Сколько добра погублено! Сколько добра, – ворчал он с досадой и старательно, даже с благоговением складывал, подгонял и склеивал. Он даже не спросил Франека об Амисе. Он забыл обо всем на свете, ползая на четвереньках, собирал остатки инкрустации, сдувал с них пыль, вытирал, целовал то, что уже было исправлено, и плакал от радости, если ему удавалось починить так, что не было заметно повреждения.
Он не заметил, как надвинулись сумерки, как поднялась метель и стала бить в окно сухим снегом, не слышал, как ветер все сильнее выл в лесу, не слышал грохота и свистков пробегающих поездов.
– Амис жив! – крикнул Франек, просовывая в дверь сияющее от радости лицо; он и этого не слышал.
– Амис жив, жив! – повторил мальчик громче. Сверкоский поднял голову, подумал немного и только тогда подбежал к собаке.
Амис вилял хвостом, лизал ему лицо и руки, скакал и лаял от радости. Сверкоский погладил его, поцеловал и вдруг грозно нахмурился. Пес прижался к полу и покорным, умоляющим взором поглядел на хозяина, беспокойно помахивая хвостом.
– К ноге! – воскликнул грозно Сверкоский, вынул из-за пазухи ремень и принялся изо всей силы бить извивающуюся на полу собаку.
– Так это из-за тебя, мой песик, мой сынок, натерпелся я столько страху, из-за тебя я погубил столько добра, из-за тебя, сынок, а? – И он бил его с возрастающим остервенением. Собака пыталась спрятаться под кровать, под стол, под стулья, бросалась к двери, подскакивала к окнам, но Сверкоский везде находил ее, вытаскивал и бил, вымещая на ней всю свою злобу, все свое дикое отчаяние. Не видя спасения, пес прижался к его ногам и жалобно умоляюще завыл.
Сверкоский прослезился, бросил ремень, растянулся на полу рядом с собакой, обнял ее за шею и стал рычать и выть вместе с нею, катаясь по полу, как в эпилепсии; наконец, утомленный, обессиленный, притих и заснул. Франек осторожно подложил ему под голову подушку. Погруженный в дремоту, Амис лежал рядом с хозяином, время от времени открывал глаза, придвигался ближе и с какой-то необъяснимой нежностью прижимал свой светло-серый лоб к его груди и лизал ему лицо и руки, а сам все посматривал в окно, в которое заглядывала вьюжная декабрьская ночь.
X
– Я хочу сообщить тебе новость, Янка, думаю, что ты…
– Папочка, меня возьми на плечи, меня, Фелю не надо, она непослушная!
– Нет, послусная, меня, меня!
Дети шалили, хохотали, садились верхом на Волинского, который лежал на большом диване и сам кричал и смеялся больше всех.
– Тише! Я даже своего голоса не слышу! – затыкая уши, возмущалась Хелена и топала ногами, но глаза и губы ее смеялись, когда она смотрела на этих расшалившихся светловолосых, розовощеких крикунов. – Дорогой мой, я вижу, больше всех забавляешься ты, потому что громче всех кричишь.
– Что же мне с ними делать? Вот что, козочки, я вам скажу: мамочка сейчас вам почитает, а вы тихонько посидите; потом папа будет лошадкой, – заявил он детям, усаживая их рядом с собой.
– Итак, Янка, я читаю: «Пан Глоговский, молодой, талантливый драматург и новеллист, передал дирекции театра свою драму «Сильные люди». Насколько мы успели с ней познакомиться, – рукопись была дана нам на очень короткое время, – это чудесная вещь, написанная в духе Ибсена и Метерлинка, изобилующая великолепными сценами».
– А сам в отчаянии утверждал, что эта пьеса ничего не стоит, – заметила Янка.
– Оригинал! Он приезжал к нам несколько раз от Стабровских.
– Оригинал? Возможно, но очень талантливый и обаятельный человек.
– Мы все такого же мнения. Наши соседи буквально разрывали его на части. Мне доподлинно известно, что из-за него даже расстроилась одна свадьба. Он устроил несколько чтений, на которые толпами съезжались девицы.
– Гусыни всегда бросаются на овес.
– Что вы видите в этом дурного, пани Янина?
– Ничего дурного, меня лишь смешит та алчность, с которой девицы набрасываются на все новое, не задумываясь, на что, в сущности, оно годится.
– Ба, на то и молодость, чтобы гореть и увлекаться. Ну, дети, давайте играть в лошадки.
– Послушайте, гостеприимный хозяин, вы завтра посылаете лошадей в Буковец?
– Так сложились обстоятельства, что не смогу, но если вам надо – пошлю.
– Большой необходимости нет, ведь ваш человек и так пойдет за газетой?
– Вы еще не получали писем от отца?
– Нет, и это меня удивляет и беспокоит. За три недели я ему послала четыре письма, а получила только одно; боюсь, не болен ли он.
– Скорее надо полагать обратное: раз не пишет, значит, здоров.
– Тише вы! – прикрикнула Хелена на ребятишек и подняла руку, к чему-то прислушиваясь.
– Наверно, кормят собак, вот и лают.
– А мне послышался плач.
– Фантазия, – проворчал Волинский и снова принялся играть с детьми.
Хелена просматривала газеты, срисовывала монограммы из «Плюща», а Янка наблюдала за тем, как Волинский на четвереньках, с одним малышом на шее, с другим на спине, скачет по ковру и подражает конскому ржанию. Она привыкла и уже не обращала на это внимания, хотя сначала ее удивило, что Волинский все свободное время посвящает детям и никуда из усадьбы не ездит. И все-таки ее мало интересовала их жизнь; ее поглощали собственные заботы. Янка ждала письма от отца – только от отца, хотя в глубине души надеялась получить весточку и от Анджея. В этом она не хотела признаться даже себе и злилась на себя, когда вспоминала о нем. Но бывали минуты, когда она выходила за ворота и смотрела на широкую, усаженную тополями дорогу, ведущую из Розлог в Буковец. Она хорошо знала, что оттуда никто к ней не приедет, однако не раз ей казалось, что в заснеженной дали она видит знакомых буланых лошадей, но они не появлялись, и Янке становилось грустно и горько.
К тому же она очень скучала здесь. Хелена с мужем целыми днями были заняты хозяйством и детьми, она же оставалась со своими мыслями наедине. Читать не хотелось, в хорошие, ясные дни она одевалась потеплее и шла гулять по большой аллее, но и это ей скоро надоело: тропинки замело снегом, а на дорогах часто попадались прохожие – это раздражало ее.
Она уже полюбила одиночество, этого неизменного спутника усталых, больных душ. Она любила уходить от жизни и ее интересов куда-то в глубину, откуда весь мир, люди и страсти казались мелкими и пустыми; из этой глубины она смотрела на себя, сознавая с грустью, что потратила жизнь на пустяки, что в поисках счастья гонялась за химерами.
«Как я могла! Как я была слепа!» – думала она с горечью. И сейчас, глядя на Волинского, весело игравшего с детьми, на Хелену, безмятежно погруженную в чтение, она видела перед собой людей, которым живется хорошо, потому что они честно исполняют свои обязанности, а остальное предоставляют судьбе. Янке подумалось, что именно такая жизнь является высшим благом, но в то же время она ощущала, что сама так жить не сможет – слишком много у нее тяжелых воспоминаний.
– Поедем завтра к Стабровским? – спросил Волинский, садясь за стол.
– Как хочешь, я бы предпочла сидеть дома, – ответила Хелена.
– Я обещал, что мы приедем.
– Пани Стабровская непременно угостит нас каким-нибудь литературным деликатесом, – заметила Янка.
– Вы ее не любите?
– Напротив, но в ней много смешного. Правда, кроме Глоговского, я не знакома ни с одним писателем, тем не менее мне кажется, что более самонадеянной особы, чем она, нет в подлунном мире. Хотя она, несомненно, талантлива.
– Вы правы. Если бы к тому же она еще была красива и не мучила знакомых чтением своих произведений, она была бы идеальной женщиной.
– Не могу согласиться с вами. По-моему, эти чтения не такое уж тяжелое наказание; напротив, последние два раза я слушала с интересом и была ей благодарна – она увлекла меня.
– А я, признаюсь откровенно, дремал и ничего толком не понял.
– Это скорее вина сонного состояния, чем автора, – улыбнулась Янка снисходительно.
– Панна Янина, клянусь, наряду с Хеленой, чье превосходство над собой я ощущаю постоянно, вы являетесь предметом моего обожания. Я ценю вас и восхищаюсь вами, но, должен признаться, вы иногда так уничтожающе, убийственно улыбаетесь, что я не нахожу себе места, – говорил он скороговоркой, с упреком глядя на Янку.
– Я знаю об этом, – сказала она и снова невольно улыбнулась.
Хелена громко засмеялась. Волинский, обиженный откровенностью Янки, вскочил со стула, прошелся несколько раз по комнате и сел опять на прежнее место.
– Да, забыл вам сказать, сегодня мы говорили о вас на охоте.
– С кем, если не секрет?
– Это был некто, не совсем вам чужой. Он меня остановил, отвел в сторону и усиленно расспрашивал о вашем здоровье.
– Гжесикевич? – прошептала Янка, почувствовав, что кровь огнем обожгла ей лицо и руки.
– Угадали. Он очень изменился с тех пор, когда я впервые увидел его у вас. С ним был какой-то Витовский, весьма забавный человек.
– Почему забавный?
– Он не стрелял. Я стоял с ним рядом. Вдруг выскочил заяц, а Витовский облокотился о дерево и ничего – преспокойно себе смотрит. Заяц ко мне. Я его убил. Позже показалась лисица, она была в каких-нибудь десяти шагах от Витовского, а он поднял шишку и швырнул в нее. Мы устроили облаву на крупного зверя; вышел молодой олень, просто красавец, и так медленно, так важно прошел мимо, что его можно было убить из револьвера; но Витовский только присвистнул и опять не выстрелил. Броговский из Долежан прямо-таки почернел от злости и стал недвусмысленно говорить о парижских стрелках и о новом поколении шляхты. Витовский выслушал его и наконец произнес:
«Я стреляю только в людей, и притом очень метко». Броговский, заядлый скандалист, подкрутил усы и сказал:
«А что, сударь, не испробовать ли нам это удовольствие, вы бы тогда могли убедиться, попадаю ли я в цель».
«Хорошо, я могу вас пристрелить, если вам этого хочется, но предупреждаю, что вы непременно промахнетесь».
Мы встали между ними: для дуэли, собственно, не было ни малейшего повода, мы старались их примирить. Витовский тут же простился и уехал с Гжесикевичем. Ну, не чудак ли?
– Да, среди здешних посредственностей его индивидуальность вырисовывается очень сильно, – сказала Янка, вспомнив безумную езду на санях и то, что она о нем знала.
На другой день, когда они ехали к Стабровским на краковской четверке, запряженной в сани, Янка снова вспомнила о Витовском.
У Стабровских они застали гостей: старого, седовласого, похожего на римского епископа ксендза-декана, часто заглядывавшего сюда на партию преферанса, и осанистого шляхтича с круглым животиком, массивными усами и потемневшим от загара лицом. Был дома и сам хозяин – красивый брюнет с повадкой и бакенбардами лорда и с моноклем в глазу; мать Стабровской – одна из тех тихих, преданных детям и труду матрон, которые и в деревнях стали уже редкостью, и, наконец, хозяйка.
Все сидели в библиотеке. У одной стены находился стеллаж, до отказа набитый книгами, а по углам, на столиках, на подоконниках трех выходящих в сад окон, валялись целые кипы газет и журналов. Длинный дубовый стол посредине комнаты был завален бумагами и горами не разрезанных еще книжек. На самом почетном месте лежали номера всевозможных журналов с произведениями Стабровской.
Высокие латунные лампы с зелеными абажурами выхватывали из полумрака стол. На свободной от книг стене, где стояли обтянутая кожей мебель и кресло-качалка, висел большой лист картона с наклеенными на нем несколькими десятками снимков из прекратившего свое существование журнала; среди них выделялся портрет Стабровской, обведенный красным карандашом.
– А мы ждем вас на преферанс, – сказал ксендз-декан, приветствуя Волинского.
– Я готов хоть сейчас.
– Кто будет играть? Ты, я, пан Волинский, его преподобие и пан Рутовский.
– А мы? Что же мы будем делать одни? Вместо того чтобы побеседовать с нами, развлечь нас, вы сразу за карты.
– Наша бесценная хозяйка прочтет вам новое свое произведение, – шутливо возразил ксендз.
– Вы, господа, много потеряете, если не услышите его.
– Надеемся всё потом наверстать, а сейчас, господа, к столу, карты ждут.
– Не правда ли, превосходная тема для статьи. Съезжаются мужчины и, вместо того чтобы поделиться новостями, поспорить о чем-нибудь интересном, садятся за карты. Каков результат? Исчезает общительность, огрубляются нравы, впоследствии ни один мужчина не может связать и двух слов: для него не существует ничего – ни нового открытия, ни новой книжки, ни новой идеи. Проглотил он карточную бациллу, и та его уничтожила. Действительно, написать об этом стоит.
Набросав несколько слов на листке бумаги, Стабровская положила его под пресс-папье.
– Вы всегда все записываете? – с любопытством спросила Янка.
– Все. Только таким образом можно выхватить из жизни лучшие, наиболее замечательные моменты. Вот смотрите, это все человеческие документы. У меня их целые кипы, – она указала на гору разноцветных карточек. – Белые – это всеобщая психология; красные – общественные вопросы; зеленые – описания природы, восхода и заката солнца; голубые – любовь, родственные чувства, счастье в супружестве, дружба; белые с черным – смерть, происшествия, трагедии, уголовные преступления; желтые – зависть, неудовольствие, душевные переживания; пурпурные – катастрофы, измены, соблазны, борьба с долгом, с сердцем, трагедии разума; синие – тоска, мечтания, сны, запах цветов, музыка, минуты слез; оранжевые – бурные душевные страсти. А здесь рядом – очерки, наброски, заметки и прочее, а тут, – она указала на белые продолговатые листы, – тут уже готовые темы, обработанные сюжеты новелл, романов и драм.
– Настоящее писательское «Au bon marché». [15]15
Название одного из крупнейших в то время парижских универсальных магазинов.
[Закрыть]Все необходимое под рукой.
– Чудесное сравнение, я запишу. – И, сделав заметки на серой бумаге, она продолжала: – Литература – это мучительный труд, который требует огромной подготовки.
– Вы много пишете?
– Да, слишком много, но печатаю мало, так как… – Она заколебалась; по плоскому, худому, осыпанному пудрой лицу пробежала тень злобы и иронии; в белесых, тусклых, выпученных, как у вареной рыбы, глазах с кольцом красных век мелькнула язвительная усмешка.
– Я враждую почти со всей нашей прессой, идущей на поводу у темной, неразвитой толпы с ее грубыми инстинктами, отсталыми традициями, вульгарными вкусами. Что любят наши издатели? Кому служат? Какие у них принципы? Куда зовут и чего хотят? Только того, чего требуют от них читатели и подписчики, собственного мнения у них нет. Если всю нашу литературу можно образно охарактеризовать с помощью какого-то запаха, то, вслед за Глоговским, я могу повторить, что от нее несет пеленками и святой водой! Вместо того чтобы руководить, они идут по следам невежественной толпы. Я презираю ложь, даже если она – средство защиты национальных интересов, ханжеская присыпка на раны, которые следует выжечь или вырезать. Но я уклонилась от темы. Так вот, я враждую с прессой и признанными писателями потому, что для них я чересчур искренна, я слишком сильно люблю и ненавижу… Я стараюсь показать жизнь без романтических прикрас и детской стыдливости, стремлюсь смотреть на все по-деловому, по-мужски, смело обнажая глубочайшие пороки и отыскивая для них лекарство. Главное внимание я обращаю на любовь с ее физиологической стороны: это вопрос наиболее важный, до сих пор он извращался нашими писателями. Я хочу вытащить любовь на свет божий и заставить людей признать ее исключительные гражданские права, ее неиссякаемую силу и…
– Но зачем? Ведь и так всем известно ее могущество.
– Зачем? Я отвечу вам словами Золя; от него я получила письмо по этому вопросу, сейчас прочту. – Она принялась искать письмо среди бумаг, записок и книг, в папках и ящиках стола, но не нашла. – Мне не найти его сейчас. Даже пан Глоговский отказывается признать мою идею, несмотря на то, что он настоящий реалист.
– Но не натуралист и не порнограф, – сказал Стабровский, появляясь в дверях; он вставил в глаз монокль и, не торопясь, расчесал длинными пальцами свои пышные бакенбарды.
– Дорогой Владек, ты, как эхо, повторяешь затасканное слово. Впрочем, в этом определении нет ничего обидного или смешного. Каждая мысль имеет своих противников. Гомер, Данте, Ариосто, Шекспир, Байрон, Мицкевич, – называла она первые пришедшие ей в голову имена, – у всех у них были враги, которые отрицали не только их талант, но и правоту. Революция, однако, сделала свое дело. Она выплавила золото, а отбросы погибли. Для настоящих талантов рано или поздно наступит день признания.
– Еще не скоро! Вот разве Тодя дождется этого! – пробормотал Стабровский, уставившись на маленького мальчика, которого обняла Хелена.
– Дорогой Владек… – Она вдруг смолкла, закусила бескровную губу и набросала на желтой карточке несколько слов.