Текст книги "Под Одним Солнцем (СИ)"
Автор книги: Владислав Крапивин
Соавторы: Сергей Снегов,Сергей Абрамов,Роман Подольный,Георгий Гуревич,Анатолий Днепров,Дмитрий Биленкин,Евгений Войскунский,Исай Лукодьянов,Владимир Савченко,Александр Шалимов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 151 (всего у книги 206 страниц)
ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО
Желтое, заострившееся, уже нечеловеческое лицо утонуло в подушке. Накрытое одеялом тело было столь плоским, что казалось – голова существует сама по себе. Даже не голова – обрубок мумии, восковой слепок, муляж с неряшливо приклеенными прядями жидких волос.
– Сэтти Товиус, покушение на самоубийство, десять таблеток пекталана, все обычные меры приняты, состояние безнадежное, – скороговоркой пробубнил дежурный врач.
Профессор молча разглядывал то, что еще вчера было Сэтти Товиусом – человеком, служащим, налогоплательщиком, – а теперь являло собой полутруп. Все закономерно. Среда осуществляет отбор нежизнеспособных форм: так было миллиарды лет назад с амебами и водорослями, это же самое продолжается и теперь. Природная среда, социальная среда – какая разница! отбор все равно действует.
– Совершенно безнадежен?
Врач кивнул.
– Что ж, – проговорил профессор. – Попробуем поспорить с природой.
Врач ничего не понял, но на всякий случай улыбнулся.
– Какая-нибудь новинка?
– Пожалуй. Радость и счастье, как известно, действенней любых лекарств. Проблема в другом: каким способом заставить пережить счастье того, кто завидует мертвым и сам уже почти мертвец? Его родственники здесь?
– У него их нет.
– Друзья?
– Пока что ни одного телефонного звонка.
Профессор вздохнул.
– Вот, милый мой, каков парадокс… Живет человек в центре большого города, ходит на службу, и кто он такой в действительности? Робинзон, социальный робинзон, который отчаялся когда-либо увидеть на горизонте корабельный парус… Ладно, к черту сантименты. Надо безотлагательно испытать на нем биотоковый метод моделирования счастья.
– Искусственное сновидение?
– Формально – да. Но переживать его он будет как настоящую, подлинную жизнь. И если после этого он изо всех сил не потянется к свету, то… нет, я верю в успех.
Профессор отдал по телефону распоряжения, вынул пачку сигарет, пересчитал, сокрушенно покачал головой (еще далеко до полудня, а уже полпачки как не бывало) и закурил. «Тоже парадокс, – подумал он про себя. – Стараюсь нейтрализовать вредное влияние среды, а сам? Занимаюсь медленным самоубийством – накачиваю легкие дымом».
Сэтти Товиус раздвинул упругие ветви сосен, в разгоряченное лицо пахнул морской ветер, и белый, чистый, сверкающий, бесконечный берег молнией вошел в его сознание.
Он не поверил, зажмурился, обернулся к Ренате. Она смотрела широко раскрытыми глазами, и ее густые волосы крыльями бились на ветру.
Их руки встретились.
До моря было шагов двадцать. Они шли, взявшись за руки, и вокруг ширилась безбрежность неяркого голубого неба, мерцающего моря, пустынного пляжа, и редкие крики чаек тонули в безлюдной тишине.
Что-то давнее, забытое пробуждалось в Сэтти. Словно отваливалась шелуха, и он каждой клеточкой тела начинал ощущать теплое дыхание моря.
Пологие волны лизали и без того гладкий, плотно утрамбованный песок. Их прозрачный накат оставлял тающее кружево пены, но в неизменном постоянстве дела, которое они делали, было еще что-то завораживающее, чему никто еще не дал названия и от чего так трудно отвести взгляд.
Прошло, может быть, десять минут, может быть, гораздо больше, они все еще стояли неподвижно. Потом Сэтти резким движением сбросил с плеч рюкзак и сразу же почувствовал в теле необыкновенную легкость. Слева берег заканчивался мысом, справа уходил в голубеющую даль, и не было на всем его протяжении ни следа человека. Словно они вдруг выпали из времени. Словно они выпали из круга каждодневных обязанностей.
Он даже вздрогнул при мысли, что весь этот берег, все это море принадлежат им одним и что сами они тоже принадлежат лишь друг другу.
– Сейчас я достану купальники.
Он нагнулся к рюкзаку.
– Зачем? – спросила Рената.
– Зачем?
Он засмеялся. Действительно, зачем? Она еще раньше поняла, что это их берег.
Он смотрел, как Рената раздевается, как открываются ее плечи, спина, грудь, и не испытывал ничего, кроме огромной всепоглощающей нежности. Стройная линия ее тела была чудом, и непосредственность движений, которыми она открывала себя, и посмуглевшие на солнце руки, и гибкий поворот бедер, стряхивающий на землю последний лоскут одежды, и ее рассеянная улыбка – все было чудесно.
Он тоже разделся, и прикосновение босых ног к шелковистому песку взволновало его, как воспоминание детства.
Несколько бурных метров кроля – иначе его бы разорвала радостная энергия жизни, – и можно успокоиться, можно смотреть, как по песчаному дну струями жидкого золота переливаются отсветы ряби. Или перевернуться и лечь, откинув голову, в соленую морскую постель так, чтобы перед глазами ничего не было, кроме солнца и неба.
Но даже тогда он чувствовал близость девушки. И точно заколдованный круг мешал ему приблизиться к ней. Что-то могло треснуть, измениться в этом мире от одного неверно сказанного слова, неловкого жеста. Или, наоборот, обернуться наивысшим блаженством, если все будет естественно.
Белая, как морская соль, птица просвистела над ним тугими крыльями.
И он беспричинно засмеялся. И представил, как они живут здесь с Ренатой, как варится ужин на костре, как их укрывает ночь, как сосны шуршат за пологом палатки, как утром над гладкой синевой воды встает солнце, как все это длится долго-долго – столько, сколько они пожелают.
Рената стояла поодаль, беглые отсветы скользили по ее лицу. Он нырнул, и, когда совсем уже перехватило дыхание, его растопыренные пальцы коснулись наконец гладкого, упругого, рванувшегося, и он сам рванулся вверх, опрокидывая сильное, тяжелое, бьющееся тело девушки. Брызги, плеск, солнце, негодующий вскрик, близкие смеющиеся губы – и новый рывок в глубину, а потом все сначала – слепящий удар брызг по глазам, смех девушки, сумятица и радуга, мелькнувшая на солнце.
Он схватил Ренату, мгновение пересиливал сопротивление ее рук, и внезапно сопротивление ослабло, и вся она – длинная, тоненькая, теплая, вдруг ставшая маленькой и доверчивой, – прижалась к нему, откинув голову и полураскрыв рот. И все поплыло перед ним, и ничего больше не осталось, кроме прохлады моря, слившихся объятий, запрокинутого лица – радостного, загадочного, близкого, дорогого, ждущего.
И тотчас их объятия разошлись.
Все вернулось на свои места – полуденный берег, запах хвои и запах моря, капельки воды в волосах Ренаты.
Они вышли на берег, обсохли под горячими лучами и, ни словом не обменявшись, пошли вдоль кромки прибоя.
Им больше не нужно было слов. Не только поступки, но и желания, мысли слились теперь настолько, что предел блаженства стал бесконечным. Он шел рядом с Ренатой, смотрел на трогательные отпечатки ее босых ног в песке и неожиданно для себя опустился на колени, поцеловал тот след. Рената остановилась, запустила пальцы ему в волосы и, зажмурившись, тихонько дернула их. Он смотрел на нее снизу вверх – восемнадцатилетнего мудрого ребенка, – и сердце колотилось так, что он поспешно встал, коснулся ее щеки ладонью и быстро пошел вперед.
Он знал и раньше, что она красива, но это теперь не имело значения. Он любил и раньше ее ловкое, свежее тело быструю подвижность живого лица, открытую, доверчивую улыбку и нежную глубину карих глаз, но это было совсем не то. Так могло быть часто и со многими, а теперь она была единственной, и они принадлежали друг другу навсегда.
Белый кварцевый песок, по которому они шли, был чистым и тонким. Мириады крохотных ракушек хрустели, покалывая подошвы ног. Чуть выше границы прибоя попадались предметы, выброшенные морем: темные и гладкие куски дерева, ажурные плети водорослей, мутное, обкатанное стекло, чешуя, потерявшая блеск.
Они повернули к соснам, в жаркую пустыню песка, горячо дышащую в ноги. С предчувствием открытия приблизились и увидели ручеек, струящийся из леса к морю, – прозрачный, нагретый, полный мальков. Зашли в воду и долго брели так, овеваемые ветром, пока ручей не расширился и вода не похолодела, потому что близко был родник, скрытый в зелени. Они раздвинули ветви и густую траву, и он открылся им – светлый зрачок воды в оправе влажного мха и черных ослизлых камней.
Не сговариваясь, они легли на мох вниз животом, от их губ побежали круги. В роднике заколыхалось отражение ветвей и неба. От ледяной воды заныли зубы, обоих проняла дрожь, и несколькими огромными прыжками они вымахали наверх, туда, где на осыпанной хвоей поляне лежали косые полосы солнца.
Стало ясно, что здесь будет их дом, их палатка. Смолистая теплынь охватила их. Сквозь мохнатые ветви сосен сверкало море. Сэтти взглянул на девушку и увидел, что та стоит, закрыв глаза, и лицо ее словно спит. Он тоже закрыл глаза, плечи их коснулись друг друга. Они вздрогнули, как от удара тока, их руки сплелись. И как тогда, в море, все поплыло, исчезло, стало багровотемным, и только щемящий вкус губ, нетерпеливые толчки языка о язык, податливая мягкость земли и долгая, сладкая, сжигающая смерть в объятиях.
А когда все это наконец кончилось и иссякло, мир был так же хорош, как и прежде.
Лениво плыло облачко над ветвями, голова Ренаты покоилась у него на плече, иголки покалывали спину. Тонкий, падающий с неба звук разбудил мысли. Высоко в сияющей синеве купался крохотный остроклювый самолетик.
Сэтти узнал его даже на таком удалении, и в нем шевельнулась гордость. Он был здесь, на земле, но он был еще и там, это его мысль, воплощенная в стремительном стальном теле, неслась над планетой, побеждая ветер и расстояние.
– Мой ребенок… – выговорил он.
Девушка поняла и нахмурилась.
– Как жаль, что ты не можешь принадлежать только мне…
Но в голосе ее уже не было сожаления. Она давала ему свободу, ничего не прося взамен, с легкой грустью признавая за ним право быть самим собой.
Он благодарно прижал ее к себе.
– Ты мне нужна такая, какая ты есть. И не меняйся, пожалуйста.
– Я и не думаю меняться. Хочу от тебя четырех детей. Чтобы утирать им носы и покупать игрушки.
– И дом, – сказал он. – И сад. И чтобы каждый вечер приходили друзья. Нет, не каждый, а то я соскучусь по тебе.
– Будет, – сказала она. – А потом ты каждое утро будешь уходить в свое противное конструкторское бюро…
– А ты каждое утро будешь рисовать свои противные картины и злиться, когда не получается.
– Не буду я злиться. Злишься, когда есть талант.
– У тебя отличные рисунки. В них чувствуется душа вещей.
– Если так, то у тебя будет злая жена.
– У меня будет хорошая жена. Лучше всех.
– Всегда?
– Всегда.
Луч солнца перебрался на лицо. Если неплотно прикрыть веки, то мир за сеткой ресниц становится радужным и туманным. Покачиваются в вышине размытые вершины сосен, и ветер гудит в них, как в мачтах корабля. Мачты прочерчивают облака, планета бережно несет тебя на своей широкой, дружелюбной спине. Ему нет еще сорока, таких дней у него будет много.
Сэтти Товиус сидел, положив руки на колени, и односложно отвечал на вопросы профессора.
– Как вы себя чувствуете?
– Хорошо, спасибо.
– Вам известно, что вас вернули с того света?
– Да, спасибо.
– Ну и как он выглядит? – рискнул пошутить профессор.
Голова пациента слабо дернулась, на тощей шее напряглись жилы.
– Я выздоровел, господин профессор? – не поднимая глаз, ответил он вопросом на вопрос.
– О да! То есть, конечно, такая встряска отнюдь не прошла для вашего организма бесследно. Умеренность и еще раз умеренность! Не следует волноваться, пить, больше будьте на свежем воздухе. И никаких снотворных. Ни-ка-ких! После такого отравления даже две таблетки пекталана для вас убийственны. Надеюсь, однако, вы не намерены повторять опыт?
На этот раз лицо Сэтти Товиуса скривилось в улыбке, и профессору стало не по себе: казалось, что под пергаментной кожей нет ничего, кроме костей.
– Я был глупцом, профессор. Да, конечно, я был глупцом.
– Вот и прекрасно! – шумно обрадовался профессор. Теперь ему хотелось поскорей закончить этот разговор. – Ну, желаю вам всего лучшего… в новой жизни.
Он встал. Встал и Сэтти Товиус, неподвижно глядя себе под ноги.
– Послушайте, профессор…
– Да?
– Вы не могли бы… Эту ленту с биотоками или как там ее… В общем, запись… той жизни вы не могли бы дать мне в пользование?
Профессор покачал головой.
– Это невозможно.
– Но… почему?
– Во-первых, нужна специальная аппаратура, которая стоит сотни тысяч. Во-вторых, необходим строгий врачебный контроль. В-третьих – поймите, это главное, – нельзя жить искусственной жизнью.
– Почему?
– Потому что… Но это же ясно! Впрочем, достаточно и первых двух ограничений.
– Понятно…
Он неловко поклонился, отчего голова его привалилась к плечу, и шагнул к выходу. Черт, и костюм на нем какой-то обвислый, серый, унылый, как и он сам.
Профессор подошел к окну. Вот по аллеям больничного сада бредет человек, которого он спас. Да, да, вытащил из смерти тем, что дал ему искусственное счастье и разбудил волю к жизни. Метод оправдал себя, метод спасет еще многих людей, а его, автора, ждет слава. Все прекрасно в это солнечное утро. Профессор с удивлением заметил, что в руке его дымится сигарета. Он заглянул в пачку – так и есть: наполовину пуста.
Профессор опоздал, и, когда он поднялся наверх, его встретил дежурный врач и привычной скороговоркой доложил:
– Сэтти Товиус, повторное покушение на самоубийство, все обычные меры приняты, состояние тяжелое, но непосредственная опасность миновала.
– Он в сознании? Может говорить?
– Да.
Профессор с такой быстротой устремился к палате, где ночник скупо освещал восковое, заострившееся лицо Сэтти Товиуса, что полы халата взвились у него за спиной, как крылья архангела.
– Зачем… зачем вы это сделали?
– Я… хотел… чтобы… повторился… берег.
Хрипящий голос, казалось, выходил из разорванных легких.
– О господи! Но почему?
– У меня… никогда… не было… этого… в жизни… Ничего… похожего.
«И уже не будет никогда», – подумал профессор, тупо глядя на жалкое подобие человека, именуемое Сэтти Товиусом.
Дмитрий Биленкин
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ПРИСУТСТВОВАЛ
В тот вечер мы, как всегда впятером, собрались у Валерия Гранатова. Самый проворный занял кресло хозяина, остальные удовлетворились стульями, и работа началась.
Мы часто сходились так затем, чтобы вместе сочинять приключенческие повести. Поначалу столь обычная в науке и столь редкая в литературе форма содружества казалась нам оригинальной забавой, могущей развлечь нас и читателей, но постепенно что-то стало меняться. Наши способности, знания, темпераменты сплавились настолько, что возникла как бы общая, самостоятельная личность, отчасти похожая на нас, а отчасти совершенно нам незнакомая. С удивлением мы заметили, что она обретает над нами власть. Она не желала ограничиваться созданием искусного вымысла, она хотела большего и ради этого большего требовала от нас полной душевной отдачи. Мы должны были или раствориться в этом новом качестве, или разойтись, а мы не хотели ни того, ни другого. Легко выложить из кармана мелочь ради дружеской забавы, но слить капитал для поимки журавля в небе – дело иное. Весы колебались, и этот вечер мог решить все.
Итак, настроение у нас было смутное. Отмечу мимоходом, что обдумывание сюжета впятером выявило одну странную особенность мышления. Порой наши мысли как бы входили в резонанс. Быстро, четко, с полуслова разматывались сцены, мы зажигали друг друга идеями, находки легко перепархивали из рук в руки, обогащаясь на лету. В такие минуты мы были счастливы особым, редким счастьем коллективного мышления.
А потом все необъяснимо разваливалось. Мы глохли. Пустяк, на уяснение которого одиночка потратил бы секунды, требовал неимоверных усилий. Мы словно гасили мысли друг друга. И если резонанс приподнимал нас к чему-то особенному, яркому, то противофаза давила гнетуще.
К несчастью, работа в тот вечер началась как раз с противофазы. Воображение чадило, мы говорили мертвые слова, и это было невыносимо, как похороны. Я смотрел на жесткий свет настольной лампы и думал: есть тысячи простых радостей, зачем мучиться ради чего-то призрачного, очевидно недоступного? Подозреваю, что так подумывал каждый.
– А если наш герой начнет таким образом… – безнадежно выдавил из себя Валерий после очередной тягостной паузы.
Но его перебил звонок в прихожей.
Шаркая шлепанцами, он вышел и скоро вернулся, пропустив вперед человека с портфелем, который когда-то был рыжим. Человек косо поклонился и сел. Я не успел удивиться его приходу, ибо Валерий уже с порога проговорил дрогнувшим голосом:
– Ребята, а что, если…
То, что он сказал затем, было такой великолепной находкой, что мы, забыв обо всем, онемели от восторга.
И пошло. От этого вечера у меня сохранилось лишь общее впечатление какого-то напряженного блаженства, как если бы мы шли в гору и каждый шаг развертывал пейзажи один ослепительней другого. Мы уже не сочиняли повесть, мы видели чужую жизнь до самого дна, потрясенно проникали в тайные помыслы неизвестно как возникших людей, любовались, ужасались внезапным движением их характеров, ловили их жесты, слова, и надо было только записывать, записывать, записывать, так как уже неясно было, что реальней – вот эта прокуренная комната, где мы сидим, или тот мир, который ожил в нашем сознании.
И не было уже меня, не было нас, был тот общий, что растворил нас в себе, странным образом приподнял и дал какую-то особую, ни с чем не сравнимую зоркость. Состоянию, подобному этому, не было равного ни до, ни после. Оно объясняло жизнь лучше сотен учебников, мы все понимали, все знали и все могли, как боги.
Лишь в ничтожные мгновения спада, когда чуть-чуть проступила реальность той комнаты, где мы были, я вспомнил о постороннем и долю секунды задержал на нем взгляд. Он сидел бочком, жмурясь и потирая руки, как с холоду у огня. «Славно, славно!» – шептал он. Я не успел его толком разглядеть, но у меня осталось ощущение, подобное тому, какое вызывает в нас вид старых домашних вещей, неважно каких даже. Ощущение чего-то уютного, надежного и необходимого. Мимолетно я удивился этому. Во время напряженной умственной работы лишний всегда мешает своим присутствием, а здесь этого не было.
Все, что ни делали мы в этот вечер, было хорошо. Мы не спрашивали себя, так ли, как надо, развивается сюжет будущего произведения, – мы знали, что он может развиваться только так. Мы не выбирали слов для описаний, они приходили сами, единственно верные, светящиеся изнутри.
И, кончив в пятом часу утра, мы знали, что сделали все, ничего другого делать не нужно, главное, что дает произведению глубину и подлинность, – уже легло на бумагу.
Мы как-то даже разочарованно переглянулись. Говорить не хотелось. Мы были сладко опустошены. Человека с портфелем уже не оказалось в комнате, он исчез незаметно. Мы оделись, никто о нем не вспомнил.
Хозяин, накинув на плечи пальто с узким бархатным воротником, провожал нас. Уже в скрипучем лифте я спросил его невзначай:
– Валерий, кто этот твой приятель, который просидел с нами весь вечер?
Валерий медленно изумился.
– Мой приятель? Я его впервые видел. Он пришел к кому-то из вас.
Мы переглянулись. Выяснилось, что никто раньше человека с портфелем в глаза не видел.
– Что же это такое? – озадаченно спросил Валерий. – Послушайте, это чушь какая-то!
– Но ты же его впускал! – хором сказали мы.
В глазах Валерия промелькнуло выражение, словно он пытался что-то вспомнить.
– Ну да… я его впустил.
– Ничего не спросив?!
– Он поздоровался… Я хотел спросить, но тут у меня мелькнуло соображение насчет сюжета, я совершенно машинально пропустил его вперед… А потом стало как-то не до него…
– Так, – сказал я, сдерживая зевоту. – Понятно. Может, кто-нибудь что-нибудь объяснит?
Мы стояли в вестибюле, по сторонам которого располагались двери рыбного и молочного магазинов, так что в полутемном вестибюле пахло сразу и молоком и рыбой. Никто из нас ничего объяснить не мог. Просто так к незнакомым людям никто не заходит. Просто так в гостях у чужих людей за полночь никто не засиживается. Дальше ясности не было.
Самое удивительное, однако, что эта загадка как-то не очень нас волновала. Не то было настроение.
– Сочиняя приключения, мы сами попали в приключение, – вяло сострил кто-то.
Мы еще немного пообсуждали случившееся и расстались, обменявшись устало-недоуменными улыбками.
Прошло много месяцев, которые нисколько не объяснили загадку, как вдруг я столкнулся с нашим незнакомцем на улице среди ясного дня.
Странно, но я узнал его сразу, хотя он был в старом романовском полушубке, который делал его приземистую фигуру еще приземистей. Я же до встречи вовсе не был уверен, что узнаю его даже в том двубортном костюме, в каком он был тогда.
– Здравствуйте. У меня к вам есть вопрос, – решительно шагнул я к нему, ибо его метнувшийся взгляд рассеял последние сомнения.
Он робко глянул на меня снизу вверх, рука с потертым портфелем дернулась, словно он хотел им прикрыться.
– Здравствуйте, – тоненько проговорил он. – Как поживает ваша повесть?
– Замечательно, – сказал я, нисколько не преувеличивая. – Но, простите за нескромность, кто вы такой?
– Тусклая у меня фамилия… Федяшкин я… Петр Петрович.
Лицо у него было под стать фамилии. Брови и ресницы желтоватые, выцветшие, щеки старческие, дряблые, и нос картошкой.
– Вы сейчас будете у меня спрашивать… – тоскливо сказал Федяшкин, отводя взгляд. – Может, не надо? Главное, чтобы повесть удалась…
Он даже обернулся, ища возможность нырнуть в толпу. Такой возможности не было, – я ненароком прижал его к тротуарному ограждению.
– Простите, Петр Петрович, но вы же понимаете, чем вызван мой интерес. На моем месте вы бы тоже…
– Понимаю, понимаю, но объяснить ничего не могу.
– Не хотите?
– Не могу, честное слово! Да разве вам плохо было от моего присутствия? К чему вам знать еще что-то?
Мы обожаем тайны в книгах и не любим их в жизни. Я не исключение. В конце концов и книжные тайны мы любим лишь потому, что на последних страницах они разъясняются.
– Нет, – сказал я твердо, хотя и сознавал нелепость ситуации. – Вы обязаны объяснить.
Его круглая фигура как-то сжалась, даже на полушубке прибавилось складок.
– Вы же не поверите… – Он тоскливо оглянулся.
– Я слушаю.
– Вы сами позвали меня…
– Мы?!
– Ваши мысли.
Невольно я вздрогнул. Его губы тотчас тронула печальная и вместе с тем торжествующая улыбка.
– Вот видите, я предупреждал. Не надо вам знать.
Очень хорошо! Федяшкин был шизиком.
Я снова взял себя в руки и проговорил уже спокойно:
– Продолжайте.
Нет, он не хотел продолжать, он думал, что теперь я его отпущу. Напрасная надежда. Я, сам не знаю почему, был готов взять его за шиворот дряхлого полушубка, лишь бы поскорей вытрясти из него признание. Я даже сделал мысленное движение к этому. И он испугался, как будто действительно прочел мои мысли!
– Не надо! – закричал он. – Вы заморозите себя! Скажу, так и быть, а потом вы меня отпустите, ладно? Ах, молодой человек, как вы безрассудно поступаете со своим мозгом!
– Итак, вы телепат. Давайте дальше.
– Нет! Я не умею читать мысли! Но я ощущаю их, когда они… Понимаете, я, конечно, человек неученый… Но если кто-то думает, так в его мозгу какие-то… эти… потенциалы меняются, излучения происходят. И когда разгорается мысль, когда она создает что-то, от нее исходит… тепло. Знаете, такое хорошее, хорошее тепло! Ну, этого я почти не замечаю, только вообще, фон, так сказать… А вот если она особенно разгорается, как тогда у вас, меня туда и тянет.
– Все это любопытно, – перебил я нетерпеливо. – И почти не противоречит науке. Но сами себе вы противоречите здорово.
– Как же это? Не может быть!
– Может. Когда вы пришли, наши мысли чадили, а не разгорались. Чадили! Так как?
Федяшкин сконфузился. Мне этот своеобразный шизик начинал нравиться. Он был не просто безвреден, он был еще и трогателен в своих фантазиях. А все же почему он пришел именно к нам?
– Нет здесь противоречия, – неуверенно сказал он. – Только не сочтите это за хвастовство…
– Да?
– Что вы видите вокруг?
Он слабо повел рукой. Машинально я проследил взглядом очерченный им полукруг. По своим делам и заботам спешили насупленные граждане, собачьими хвостиками вились автомобильные выхлопы, по карнизам важно гуляли голуби, визжал трамвай, заворачивая на проспект.
– Так вот, вокруг всего этого витает облако мыслей, – таинственно понизив голос, сказал Федяшкин. – Но ярких точек, когда создается что-то новое и значительное, пока немного. Потому каждый язычок пламени драгоценен. А у меня свойство… Только опять же не сочтите это за тщеславие… Мое присутствие сразу разжигает огонь. Разве вы этого сами не заметили? Нет, нет, – воскликнул он, как бы защищаясь. – Сам я никто, бухгалтер на пенсии, но свойство у меня такое есть – помогать другим думать. Оттого я к вам и пришел. Я ко многим хожу, так надо, им хорошо, мне, всем людям хорошо. Не верите?
Конечно, я не верил. Нисколько не верил. И все же в моей непоколебимости была маленькая трещина: его слова в принципе могли объяснить все, что случилось с нами в тот вечер.
– Отлично, – нашелся я. – Продемонстрируйте.
– К чему? – огорченно сказал он, переминаясь. – Все одно не поверите.
– Поверю, – упрямо возразил я и без всякой логики почти уверовал, что так оно и будет.
– Пойдемте, – покорно согласился Федяшкин.
Я слишком изумился, чтобы возразить. Мы свернули в переулок, другой, третий. Федяшкин шел не быстро, но достаточно уверенно, только лицо его приняло отрешенное выражение, точно он слушал какую-то далекую музыку.
– Куда мы, собственно, идем? – не выдержал я наконец.
– Не мешайте! – вдруг резко сказал Федяшкин.
И сразу засмущался с головы до пят.
– Простите… Я и сам не знаю, где-то здесь… Конечно, мы могли бы зайти в институт рядом, там тоже… Но туда не пустят без пропуска. Но мы уже близко!
Я махнул рукой и только подивился, как это я влез в столь фантасмагорическую авантюру.
Скоро мы пошли уже дворами, какими-то переходами, потом стали подниматься по лестнице, самой заурядной, с бумажками и сором у люков мусоропровода.
Федяшкин остановился перед дверью на седьмом этаже.
– Здесь.
Он заметно волновался, губы его побелели, и голову он наподобие улитки норовил втянуть в воротник полушубка.
Звонок неуверенно дзинькнул.
Дверь отпер хмурый парень в спортивном костюме.
– Вы к кому? – спросил он как-то равнодушно.
Я посмотрел на Федяшкина. Он был жалок.
– Вот мы хотели бы… – пролепетал он. – Мы из… Ведь вы работаете?
– Работаем, – подтвердил парень.
И тут что-то изменилось в его лице. Оно стало отстраненно осмысленным – таким было лицо Валерия Гранатова, когда он в тот вечер вернулся к нам из прихожей.
– Ладно, объясните потом, – нетерпеливо буркнул парень, и я был готов поклясться, что он уже не видит нас и не думает о нас. Это было более чем странно.
Он не стал даже ожидать, пока мы разденемся, а исчез за дверью, откуда послышались восклицания, смех и затем все стихло. И когда мы вошли, то увидели трех парней, склонившихся над столом, где были разложены какие-то чертежи. Впрочем, чертежи валялись и на полу.
Следующий час был самым фантастическим из всех прожитых мной. Мы с Федяшкиным тихо сидели в углу, а парни, не обращая на нас внимания, работали в каком-то сдержанно-бешеном порыве. Я нервно курил, поначалу ожидая, что нас вот-вот вышибут с позором. Но им было не до нас, и, может быть, даже, появись тогда сам Наполеон, и это не отвлекло бы их внимания. Они отрывисто обменивались непонятными радиотехническими терминами, иногда переругивались, но больше писали молча, и во всем их поведении не было ничего внешне вдохновенного, лишь глубочайшая сосредоточенность. Федяшкин отнюдь не торжествовал, он тихо восторгался, он весь светился блаженством, он любил этих парней, обо мне он просто забыл. Потом он внезапно тронул меня за руку.
– Пойдемте, они кончают работу.
– Что они делают? – прошептал я.
– Откуда я знаю? – также шепотом сказал Федяшкин. – Что-то изобретают. Идемте, идемте, ради бога!
В полном ошеломлении я скатился по лестнице.
– Правильно получилось, – бормотал Федяшкин, спотыкаясь на ступенях. – О, они сделали сегодня что-то большое… Как славно, что они нас впустили. Бывает, знаете ли, что и не впускают. Правда, редко, я обычно как-то сразу действую…
Я не очень вслушивался в его бормотание, потому что пытался придать мыслям рационалистический характер, и отчасти преуспел. Такая операция просто необходима, она как защитный рефлекс. Любое самое чудесное чудо мы прежде всего подводим под известное, чтобы уберечь себя от психологических перегрузок. Далее, попривыкнув, мы смелеем.
Ход моих мыслей, пока я плелся за Федяшкиным, был примерно таким. Он не шизик. Его присутствие, похоже, в самом деле стимулирует творческие способности. Допустим. Ну и что? Для миллионов людей это, можно сказать, профессиональная обязанность. Учителя сами не производят ни материальных, ни духовных ценностей. Они передатчики знаний и, главное, стимуляторы умственного и нравственного роста детей – настоящие учителя, конечно. В этом великий смысл их профессии, как я ее понимаю. Рассеивать свои мысли и поступки так, чтобы они золотой нитью вплелись в чужую жизнь, неузнанными ожили потом в открытиях и достижениях будущего, – труд, важнейший для общества. И разве только учителя делают это? Как атомы тела не гибнут после смерти, а вступают в новый кругооборот, так и духовные движения, будучи переданы другим, существуют вечно, незримо переходя от поколения к поколению.
Но это не все. В процессах неорганической природы участвуют катализаторы – таинственные соединения, которые, внешне не вступая в реакции, придают им энергию и мощь. Процессы органические катализируют ферменты. Почему бы и в процессах психических не быть своим катализатором и ферментам? «Почему бы?» – как попугай повторял я, тупо глядя в спину Федяшкину.
Новое соображение ускорило мой шаг.
– Послушайте! – схватил я Федяшкина за руку. – Если вы… э… стимулируете умственные усилия других, то почему я не ощутил этого сразу, как встретил вас на проспекте? Или вы не действуете на одиночек?
Он не высвободил руки (вообще его действия отличались покорностью) и ответил смущаясь, но с достоинством.
– Отчего же… Одиночкам мне тоже удается способствовать. Но разве ваши мысли были близки к творчеству, когда мы встретились?
Он с извиняющейся улыбкой посмотрел на меня.
– Не надо, не требуйте объяснения, я его сам не знаю… Мне не удалось стать в жизни кем-то, я лишен больших способностей, я лишь присутствую при пиршестве и тем мню себя полезным, что способствую обдумыванию вещей высоких. Здесь нет моей заслуги, что эта особенность у меня так сильна. Это, знаете ли, как голос – у кого он есть, тот поет хорошо, а у кого нет, тот и не научится, но будет хорош чем-то другим… Прежде я робел вот так ходить к незнакомым людям, чтобы погреться самому и других согреть. А теперь и смерть близка, надо торопиться сделать должное, я и перестал бояться, что меня выгонят, как приблудного нищего, и славно все получается, а отчего и почему – не моего ума дело. И в том еще моя радость, что год от года у нас все больше костерков разгорается и ко всем мне уже не поспеть, будь я сам – десят… А в чем мое огорчение, так в том, что на нравственное-то горение я влиять неспособен, нет к тому у меня таланта, а вот у брата моего покойного был. Эх!