355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вейдле » Умирание искусства » Текст книги (страница 41)
Умирание искусства
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:56

Текст книги "Умирание искусства"


Автор книги: Владимир Вейдле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 56 страниц)

Можно пожалеть, что лучший журнал эмиграции, между двух войн, «Современные записки», как и лучшая газета «Последние новости», руководился не литературными людьми и не людьми, вполне понявшими и принявшими обновление нашей литературы, совершившееся незадолго до того. Шестидесятничество, хоть и не столь малограмотное, как у новых хозяев страны, и ими еще владело. Но печатали все-таки, и в журнале, и в газете, Набокова, по-русски писавшего тогда и подписывавшегося странным псевдонимом Сирин (как это не стесняется человек райской птицей себя называть, подумал я, впервые увидев эту подпись), да и стихи печатали отнюдь не похожие ни на Курочкина или Михайлова, ни на Демьяна Бедного. Литературный отдел газеты уж конечно был грамотней и осведомленней всех «Литературных газет», когда-либо издававшихся в СССР, а журнал, если заыть об иных слишком газетно-политических статьях, был едва ли не лучше всех вообще «толстых» (т. е. не только литературных) журналов, когда-либо издававшихся в России. Другие журналы, другие газеты, парижские и не парижские, точно так же пренебрежения не заслуживали. Печаталось, конечно, повсюду, и отдельными изданиями выходило многое и весьма невысокое по качеству, а то и вполне прискорбное, в оценке чего критика бывала порой парализована относительной узостью котла, где все это варилось, и внушаемого узостью этой принципа «на безрыбье и рак рыба». Но все-таки критика молчать или лгать не была принуждена, как на отечественных просторах, и настоящей рыбы в котле было все-таки достаточно. Бунин, лучшее им написанное – и самое «новое», впервые определившее подлинное его место в истории нашей литературы,– написал, будучи «белоэмигрантом» (как Герцен в другие времена, будучи красноэмигрантом). О Мережковском, Гиппиус, пожалуй и о Ремизове этого нельзя сказать, но позволительно разве написанное ими за рубежом вычеркнуть из русской литературы? Или из русской поэзии Ходасевича «Европейской ночи», Георгия Иванова как раз последних его лет, пражскую, потом парижскую Цветаеву?

Перечислять имена, оценок давать не буду, но раз я Цветаеву упомянул, не премину сказать, что многие здесь, в том числе и я, много лет оценивали ее несправедливо. Но в петлю ее загнали все-таки не мы. Она вернулась. Воссоединилась с уже приконченным Мандельштамом, с Ахматовой, с Пастернаком… Значит, советскою стала, как они? Но если они – советские, этак и всех нас, где бы мы ни жили, раз наша страна зовется нынче Советским Союзом, советскими можно объявить. Однако хозяева этой страны рассуждали на самом деле иначе: Ахматову едва терпели, постоянно притесняли, Мандельштама истребили, Пастернака, по случаю премии, сами объявили не своим. Как и нынче Солженицын, тем самым признав и даже всесветно объявив, что русская литература двадцатого века, где бы ни писались ее книги, к понятию «советская литература» сведена не может быть. Пусть «советская» остается при Шолохове, а эмигрантская (поскольку оба термина применяются полемически, а не топографически) – при столь похожем на него генерале Краснове. Это будет и с точки зрения традиции или новизны вполне уместно. Традиция не повторение пройденного, как у этих двух авторов, не седьмая вода на толстовском киселе; а новизна – не новаторство, и Ходасевич, malgre les apparences, нов, – куда новей, чем Зданевич или Шершеневич. В 1930 году я напечатал (в газете «Возрождение) статью о новой прозе в эмиграции, где главное место отвел (как и следовало) Набокову, но упоминал и первую книгу Газданова, первые опыты Фельзена, – у них точно так же повторения пройденного не было (хотя Фельзен впоследствии именно этими словами иронически озаглавил один из своих романов) и было, пусть и менее оправданное сложной переработкой, чем у Набокова, следование западным образцам. Позже, когда вышла «Жизнь Арсеньева», я не раз думал, что в ней не меньше новизны, хоть и совсем в другой, чем в «Защите Лужина» или «Даре». Взаимоотношение новизны и традиции гораздо сложней и вообще, чем обычно думают. Было новое у Поплавского, на основании раннего Блока и чего-то на лету схваченного французского. Было у Штейгера, у несчастного Одарченки, почти целиком выцеженное у обоих из стихов Адамовича и его суждений в стихах. Было и есть той же «нотой» питаемое, нынче весьма осложненное у Чиннова; очень (без «ноты») прихотливое у Иваска и (совсем по-другому) у Моршена. У Елагина его новое возросло на «советской» всецело основе, чем средостение еще раз отрицается. И о прозе в заключение скажу, что неповествовательная (то есть без вымысла обходящаяся) ее отрасль, столь долго находившаяся у нас в загоне, именно за рубежом дала новые ростки (в «Комментарии» Адамовича, например, а также у Ходасевича, Муратова).

Когда-нибудь, быть может в этом, нашем веке, будет подведен итог всей этой запутанной игре преемственности и новизны. Тем более запутанной, что происходила она, едва только первая четверть века подошла к концу, по обе стороны «рубежа», в условиях болезненных и жестоких. Преемственность оказалась сильна, сильней всех нарочитых новшеств; Солженицын этому порука; та преемственность, что коренится в лучшем нашем прошлом, в той его части, которая современна была худшему, но выделять которую и худшему противопоставлять мы научились лишь в начале века. Через обновление научились. Без него могли Шолохов и Краснов обойтись, но не Солженицын. Оттого преемственность, в нем чувствуемая, и сильна, что исподволь, без дешевой натуги, обновлена. Так обновлена, как не могла бы обновиться, если бы совсем иссякла в России память о начале века и о тех, кто тогда мыслил и писал. За рубежом, по мере сил, мы, или лучшие из нас, продолжили их работу. Не сомневаюсь – или почти, – что к концу века это будет оценено, как и будет вновь утверждено значение его начала. Но главное, не сомневаюсь, что никакой справедливой оценки не будет дано, никакого итога не удастся подвести, пока самый рубеж этот не будет осознан в своей хоть и реальности, да никчемности. Был он, и не было его. Были сталинско-ленинские премии, был хлам, и с нашей стороны был хлам; но не было двух литератур, была одна русская литература двадцатого столетия.


ЭМБРИОЛОГИЯ ПОЭЗИИ

Не то чтобы заглавие это так уж мне нравилось или чтоб я совсем принимал его всерьез. Лучшего не нашел, хоть и вижу, что нескромно оно, да и неточно. Трактату было бы к лицу, а не беглым наблюдениям моим. Точности же ради (метафорической, конечно) было бы лучше стибрить у того же факультета другое словцо, – очень уж только нудное. Не генезис поэтических организмов меня интересует. Да и как в нем разберешься? И творятся они, и родятся, и помогают им родиться. Стряпают их со знанием дела, но и дивятся тому, что получилось из собственной стряпни. Тут и не поймешь, где стряпуха, где повивальная бабка, где роженица. Все в одном лице? Тем трудней уразуметь, как они уживаются друг с другом. Любопытней всего к тому же – для меня по крайней мере – сам этот организм в зачаточном своем виде, одноклетчатый, быть может, или из малого числа клеток состоящий. И зачаточным я его зову по сравнению с более сложными другими, отнюдь не задаваясь целью следить за его ростом и постепенным осложнением. Не обязан он, да и незачем ему расти: он и так целостен, довлеет себе. Этой законченностью его я и любуюсь.

Так что и в гистологи не гожусь. Не любуются они, – или разве что запершись в лаборатории, тайком. Останусь при моем заглавии, чуть менее педантичном, мне поэтому и более симпатичном. А немножко “-логии” так и быть припущу; одним любованием не удовольствуюсь. Знаю, на обворованном факультете – а нынче, увы, и на том, куда предполагал я краденое сбыть,– наукой этого не назовут: где ж у вас, скажут, подсчеты, жаргон, диаграммы? Пусть. Я им даже отказ облегчу: сказку-памятку всему прочему предпошлю. Прочее же будет, честь честью, как у них, изготовлено с помощью фишек. Случалось мне, никому не в обиду будь сказано, и мысли на летучих листках этих записывать.


1. Бразильская змея

Десять лет пролетело с тех пор, как довелось мне повидать странный город Сан Пауло. Пароход, на котором возвращался я из Аргентины, утром прибыл в Сантос и лишь к вечеру отправился снова в путь. Была предложена экскурсия. Дюжины две пассажиров разместились в автокаре. Поучала нас тощенькая девица с таким же голоском, ребячливо лепеча и не вполне свободно изъясняясь по-испански. Мы обогнули церковь, двухбашенную, строгого барокко, и стали выезжать за город на холмы, когда я заметил, поглядев назад, кладбищенские ворота. Едва успел я прочесть надпись на них и удивиться, усомниться даже, верно ли я ее прочел, как девица стрекотнула фальцетиком, быстро, но совершенно спокойно: “Кладбище философии”; точно название это ровно ничего неожиданного в себе не заключало. Никто не оглянулся, да и поздно было оглядываться. Мы поднимались. Глядя на песчаные скаты и перелески, я рассеянно себя спрашивал, что это, родительный падеж двусмыслицей своей сочинителей имени подвел, так что и философия, не пожелав стать заменой религии, коварно с ними распрощалась; или впрямь умерли они обе и вместе тут погребены.

Мы поднялись еще немного выше и по ровной теперь дороге стали приближаться к городу. За поворотом взгромоздились бесформенные, но внушительных размеров постройки, и голосок затараторил: “Наш самый крупный национальный бразильский завод”, что и было тотчас подтверждено огромной вывеской “Фольксваген”. Следующая гласила “Мерседес-Бенц”, с прибавкою “до Бразиль”, так что об отечественности ее не стоило и распространяться. Затем мы узнали, что почти столь же громоздкое нечто вдали – “один из заводов графа Матараццо”, а также что город, куда мы въезжаем, был основан четыреста лет назад, но разрастаться стал недавно и теперь растет быстрее всех в мире городов: скоро достигнет пяти миллионов населения. Высокий дом направо – “один из домов графа Матараццо”. В центр мы поедем потом, а сперва осмотрим “Институто Офидико Бутантан”, одну из двух главных достопримечательностей города. Другая – в центре.

Институт изготовляет противоядия. Страна до роскоши богата всевозможными змеями, скорпионами и ядовитыми пауками. Образцы всего этого имеются в институте. Для больших змей вырыт глубокий бетонированный ров. Остальное размещено за стеклом в низких залах длинного одноэтажного здания. Против него павильончик, перед дверью которого посетителям демонстрируют змей густоволосый смуглый мальчуган и пожилой, хворый – покусанный, должно быть, – метис. Обвивает он их вокруг торса; нажимает снизу под головой, заставляет разевать пасть. Всех изящней (в своем роде) неядовитая, узкая, длинная, темно-розовая с черным. Мальчуган измывается над ней зверски, узлом завязывает, предлагает дамам в виде ожерелья. Писк и визг; смешки. Во рву – омерзительное кишенье, липкое вверх по бетону всей длиной, да не выше, вспалзыванье, в кучу скатыванье, сплетенье. В доме возле витрин никого; полутемно; едва разборчивы чернильные на бумажках надписи. Вместе посажены два огромных, с крота величиной, черных паука; укус их смертелен; противоядие не найдено. Как и вот этой средних размеров змеи, исчерна-кремнисто-аспидной, ненарядной. Разбираю с трудом письмена: “смерть через пять минут”, а имечко – Яраракуссỳ. Читаю еще раз. Не ошибся? Нет. Только звучать оно, конечно, должно Жараракуссỳ. Ничего, хорошо и так. Поистине Гоголь прав: “Иное название еще драгоценнее самой вещи”.

Слава Богу, покидаем Бутантан. Едем в центр. Голосок окреп и приободрился. Размашистый особняк в саду: “Одна из резиденций графа Матараццо”. Улицы широкие, сады пышные, ограды дородные. “Тут богатые люди живут. Консульства. Иностранцы”. Кварталы зовутся “Сад Америка”, “Сад Европа”; бульвары – “Франция”, “Италия”, “Англия”. Сейчас выедем на центральную площадь. Там остановка. Полтора часа перерыв для завтрака и осмотра драгоценностей. Минуем собор. “Башни – сто метров. Сто две статуи в человеческий рост”. Скучнее неоготики я не видывал (Gotik ohne Gott [Готика без Бога], как один ее находчивый историк озаглавил свою книгу). “Стоп. Слезайте. Драгоценности вон тут. Ресторан рядом”.

Девица исчезла. Второй достопримечательностью оказались уральские камни. Не уральские, но вроде;их в этой стране такое же изобилие, как и змей. Шестиэтажный дом швейцарской фирмы на всех этажах экспонирует разнообразные из них изделия. Не без ее участия устроены и эти ювелирно-змеиные экскурсии. Музей их финансировать не догадался. Там лучшее южноамериканское собрание старинных мастеров; хорошо, что недавно видел я его в Париже. Камушками, цепочками, браслетами и брошками иные пассажиры нашего “Федерико” так увлеклись, что и позавтракать не успели. Я побывал на двух этажах, камешек получил в подарок, соответствующий месяцу моего рождения, и вышел на площадь. Посреди нее – густой тропический сад; жирные клумбы, толстолиственные деревья. В центре – объемистый, с выгнутыми крышами, прихотливо изукрашенный китайский храм. Странно: черных и полубелых горожан тут сколько угодно; желтых я еще не повстречал ни одного; Подойдя поближе, увидел над дверью щиты:00 и WC, пожал плечами, завернул на другую дорожку, чуть не купил в киоске, тоже китайском, латино-португальский словарь и вышел Из сада к цилиндрической сорокаэтажной библиотеке, полками наружу, обернувшейся вблизи жилым домом: кроме черной, тени, под палящим солнцем ничего на полках не было. Подивившись этому творению знаменитого зодчего, главного строителя новой бразильской столицы [речь идет об Оскаре Нимейере], названной именем страны (если бы Петр назвал Петербург Россией, как бы нынче назывался его город?), приметил я рядом щупленький, в два косых этажа, домишко и в нем ресторан скромнейшего вида, где я, однако, совсем недурно позавтракал. Выпил затем кафезиньо за пять крузейрос возле швейцарского Урала; подъехала машина с девицей, и мы отправились в обратный путь.

Плакат в три этажа “Эристов. Водка аутентика”. Распрекраснейшее здание дурного вкуса, ослепительно блещущее на солнце. “Одно из предприятий графа Матараццо”,– пропел голосок. “Самый богатый человек Бразилии. Пять миллионов крузейрос ежедневного дохода. Дом весь из каррарского мрамора”. Вдали на высоте – “наш национальный музей”. Эхма, времени для него нет. Нужно торопиться. А тут как раз – беда. Откуда ни возьмись, упал туман на холмы. Шофер замедлил ход; остановился; поехали, как на похоронах. Видимость нулевая, сказало бы одно милое моему сердцу существо. “На прошлой неделе тут многие погибли: точно такая же машина грохнулась в обрыв”. Пискнув это, фальцетик умолк. Навсегда. Для меня, по крайней мере. Черепашьим шагом выбрались из тумана. Миновали кладбище философии. Стали огибать церковь. Отпросился я тут на волю, вылез и церковь осмотрел. Ничего колониального, никакой экзотики. Раннее, церемонное еще и немного угрюмое иберийское барокко. Пречистая Дева в белом атласном платье с нежно-золотою вышивкой. К пристани кружным путем по рынку прошел, насквозь пропахшему жареным кофе. “Федерико” еще и не готовился к отплытию. Тучи показались на горизонте. Стало прохладней. На палубе красили подставки зонтов. Я ее пересек, нашел вдалеке от маляров соломенное кресло, сел и стал глядеть на пейзаж по ту сторону залива, широко и зелено расстилавшийся передо мной.

Глядел я сперва совершенно бездумно. Вид был – еще утром я это заметил – необычен и очень, по-своему, хорош. Лишь совсем вдали высились холмы или, скорей, лесные внизу, повыше скалистые горы,а назеленой равнине нигде не то чтобы лесов или рощ, но и настоящих деревьев видно не было: кусты, деревца. И ни одного селенья или городка, – только хутора на порядочном расстоянии друг от друга, домики с односкатной крышей, садики, обнесенные низким забором или стеной. Прошла минута, другая, и стал я вдруг вспоминать (мысль промелькнула у меня об этом и утром), где ж я видел раньше ненастоящую эту, с горами вдали, без мельниц и парусов, Голландию. Еще минута прошла – вспомнил: именно в Голландии. В амстердамском музее. Ведь это – Пост; скромный, но милый живописец великого века [Пост, Франс (1612?—1680) – голландский живописец из Лейдена, прославился “примитивистскими” пейзажами Бразилии]; Пост, побывавший в Бразилии и больше уже ничего, кроме Бразилии, не писавший. И как раз этой Бразилии; повторял ее на все лады; картины его очень похожи одна на другую. А так как гением он не был, то в натуре этот пейзаж оказался еще лучше, чем у него. Такой негромкий, мирный, просторный. Такой бережно очеловеченный.

Покойно у меня стало на душе. Чем-то я был утешен – но чем же? – еще утром, от змей отделавшись. А теперь и совсем ко мне пришла отрадная, как в редкие минуты жизни, безмятежность. Все я сидел на палубе, все глядел на дружественную чужеземную равнину и, когда тронулся корабль, продолжал глядеть, пока видно было; запомнил до последних мелочей. Как хорошо, что я Франса Поста повстречал когда-то на своих путях, и вот увидел – через триста лет – то самое, что он видел. Как мил этот “Федерико”, чьи генуэзские матросы дразнят венецианских: “лагунные моряки”. Как хорошо, что есть кладбище философии, и что так несметно богат конде Матараццо, и что дома подражают книжным полкам, и что возле превращенного в уборную (это, впрочем, довольно гадко) китайского храма можно купить латинский словарь. Но нет, не это главное. Другое, другое главное! Лучше всего, что змею зовут Яраракуссỳ. Так я и записал на сохраненном мной листочке: “Яррарра. Куссỳ. Куссỳ”.

Мальчик заснет сегодня счастливым. А ведь мальчику скоро помирать.


2. Спор о змее и об осенней весне

Не хотел бы я жить в южном полушарии. Привык бы, конечно, как и все они привыкли. В Буэнос-Айресе ясно всякому: подует южный ветер – холод; подует северный – теплынь. Но все-таки дико… Рождество справляют в самую жару. Благовещение – осень; Пасха, Троица – осень. А вчера ведь и взаправду был – жаркий даже – весенний день. Двенадцатое октября. Осенняя весна. “Октябрь уж наступил – уж роща отряхает…” [первая строка стихотворения А.С.Пушкина “Осень (Отрывок)” (1833)]. Как раз и не отряхает; “нагие ветви” только что позеленели. Если б здесь побывал, назвал бы он это весенней осенью.

Осенью весна; зимою… И так далее. Мир вверх дном, – без чертовщины, несказочно; география, только и всего. А скажешь “весенняя осень”, и ласкают слух эти слова, – не звуком, хоть ласков и он; ласкают внутренний слух, не звуком пленяемый, а смыслом. В “осенней весне” смысл немножко другой; но не это важно, а противоборство в слиянии, там и тут, совмещение несовместимого. Оно воображение завлекает в совсем особую игру, – даже когда противоречие это и менее явно, зачаточно, проявится, лишь если принять игру, понять, что она больше чем игра и что противоречие, покуда ты будешь играть – рассудок усыпив,– тебе на радость разрешится. Как во всем, что вчера казалось мне забавным и нелепым…

Так думал я (если можно назвать это “думал”), проснувшись засветло в своей каюте. Рано было вставать. Я и света не зажег. Но тут прервал меня другой голос, – мой же собственный, только “утренний и скучный”, хоть и по-другому, чем у цыганки в блоковских стихах [имеется в виду стихотворение А. Блока “Седое утро” (1913)].

– Глаза протереть не успел – и за ту же забаву! День-деньской искал себе игрушек, тешил себя ими до вечера, сам же под конец ребячеством это назвал; выспался, наигравшись вдоволь, а теперь снова начинаешь? Да еще и не с того, чем кончил. Новенького захотелось? Мог бы и получше что-нибудь сыскать. Эта ведь твоя “осенняя весна” или наоборот всего лишь, как не можешь ты не знать, риторическая фигура, оксиморон, “остроглупое” словцо. Пусть и острая, да глупость. Лучше не остри, чтобы не глупить.

– Риторика лишь то, что мы отчисляем в риторику, – по вине автора, или по своей. А греков нам бранить не пристало. Имя, придуманное ими, ведь и само – оксиморон. Тебе, для вящей остроты, перевести его захочется, пожалуй, “острая тупость”. А вот и нет: лопнет струна; до противоречия в чистом виде незачем ее натягивать, да и промаха не избежишь при этом. “Белая ночь” – мы с тобой знаем – хорошо было кем-то впервые сказано, как и по-французски, где это значит “ночь, проведенная без сна”, а “белая чернота” или “черная белизна” в тупик заводит и вряд ли кому пригодится. Просчитался американский поэт, “Дважды два – пять” озаглавив свой сборник: неверная таблица умножения – все еще таблица умножения. Простой выворот рассудка – вверх ногами, невпопад, наоборот – столь же рассудочен, как и любое невывернутое доказательство его. Умно заостренное упразднение рассудка, выход, пусть и ненадолго, из-под его опеки – вот что такое оксиморон. Разума и смысла он не устраняет, но ставит особенно резкую преграду тем готовым – рассудком изготовленным – значениям и сочетаниям значений, без которых нельзя обойтись в обыденной речи, но с которыми поэзии делать нечего.

– Поэзии? Ей, по-твоему, и житья без таких противоречий нет? И какая же поэзия в словосочетаниях вроде “паровая конка” или “красные чернила”?

– Учебников наших старых ты не позабыл; хвалю. У Поржезинского, кажется, да и на лекциях Бодуэна [имеется в виду Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ (1845—1929); В.Вейдле слушал лекции этого выдающегося языковеда на историко-филологическом факультете Петербургского университета] приводились эти примеры; но ведь иллюстрировался ими вовсе не оксиморон. Никакого упразднения рассудка совсем и не понадобилось для изъятия из выцветших наименований их первоначальной мотивировки конями и чернотой: ее перестали ощущать еще и до подклейки прилагательных, с ней несовместимых. Оксиморон тут и не ночевал, в отличие, например, от пусть и давно примелькавшегося, во все языки перешедшего из латыни “красноречивого молчания”.

– Тут уж, по-твоему, и в самом деле – поэзия?

– Потенциальная, хоть и ослабленная привычкой. Заметь, что не в одних словах тут дело, Можно различными словами о говорящем, о выразительном безмолвии сказать; можно его и без всяких слов показать. “Народ безмолвствует” – это всего лишь авторская ремарка; на сцене (если этот вариант выберут) мы безмолвие увидим, вспомним, быть может, цицероновское cum tacent, clamant [молчанием вопиют (лат. ) – цитата из 1-й речи Цицерона “против Катилины” (63 г. до Р. X.)], но всех слов будет сильнее этот оксиморон поэтической мысли, обошедшейся без слов. Как у Еврипида, когда Геракл возвратил Алкесту мужу, вывел ее из подземного царства, снял покров с ее головы,– она молчит, смерть еще владеет ее речью, она не скажет ничего до конца трагедии. И конечно, дело не в том, часто ли или редко мы “ловим” поэта на применении противоречивых словесных формул, а в характерности того, что сказывается в этих формулах, для существа поэзии. Есть и очень разные степени их противоречивости… Но разве не заставляют воображение наше работать – поэтически работать – такие древностью завещанные нам сочетания, столкновения слов, как “безумные умы” или “бессонный сон” (mentes dementes, hypnos aypnos).

– Однако эти два примера с прочим тобою сказанным плохо вяжутся: в них чистейшее логическое противоречие, подчеркнутое тем, что одни и те же слова противопоставляются друг другу отрицательной частицей,

– Настоящей контрадикторности, как в логике выражаются, тут нет. Понятия “безумный” и “бессонный” растяжимы. Это не то, что сказать “нежелезное” или хотя бы “деревянное железо”; не бессмыслица тут, а именно оксиморон.

– Но ведь и значение этого досадного словечка тоже крайне растяжимо.

– О да! Как раз и следует понимать его намного шире, чем это делается обычно в трактатах по риторике или поэтике. В объем понятия, обозначаемого им, входят не только (общеизвестные заглавия вспоминая) “живой труп” или “живые мощи”, но и “мертвые души”, – если отвлечься от того “технического” смысла, который, наравне с другим, слову “души” (ревизские души) присущ у Гоголя. Одинаково сюда относятся как еще парадоксальней сочетаемые “слепые рты” [цитата из поэмы Дж. Милтона “Лисидас” (1638)] (у Мильтона, “Лицидас”) или “глаз слушает” (заглавие книги у Клоделя) [имеется в виду книга статей по истории искусства (1946) французского поэта и драматурга Поля Клоделя (1868—1955)], так и гораздо менее резко или строго противополагаемые друг другу смыслы слов. Например, у Ходасевича:

 
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю,
 

[заключительные строки стихотворения В. Ходасевича “Стансы” (1922)]

или ахматовский столь часто приводимый двойной оксиморон

 
Смотри, ей весело грустить
Такой нарядно обнаженной.
 

[строки из стихотворения А. Ахматовой “Царскосельская статуя” (1916)]

– В противоречии своем второй стих тут и там менее решителен, чем первый,

– Если б сказано было “изящно обнаженной” и “мучительно люблю”, оксиморон исчез бы совсем. Но и без того ему, в обоих случаях, далеко до вполне крутых, непримиримых столкновений.

– Как и любимому тобой знаменитому стиху Корнеля

 
Cette obscure darts qui tombe des etoiles,
 

[Этот темный свет, падающий от звезд (фр. ) – строка из “Сида” (IV, 3) (1637) П. Корнеля]

где прилагательное вовсе ведь и не означает полного отсутствия света.

– Когда актер от имени Сида произнесет эти слова в четвертом акте, описывая ночное сражение, ты никакого противоречия в них не заметишь, но не заметишь тем самым и поэтической их прелести отнюдь не меньшей, чем тех строчек Ходасевича и Ахматовой, где она была бы уничтожена только заменой наречий квазипротиворечащих определяемому ими глаголу, наречиями (вроде придуманных мной), вовсе не противоречащими ему.

– А “весело грустить” и “нежно ненавидеть”?

– Тут нажим сильней. И заметь, что сила его отражается каждый раз и на следующем стихе, заставляет и его воспринять более “оксиморно”. Но деревянного железа нет и здесь. Не бессмыслица нежно ненавидеть. Не бессмыслица весело грустить. Всякий рассудочный анализ этих мнимых бессмыслиц поэтическому их смыслу только бы повредил; зато когда мы ощутили, что сильный оксиморон первых строчек прибавляет энергии менее сильному вторых, мы тем самым начали понимать, что это…

– Так и есть! Сейчас скажешь: прибавляет силы их поэзии. В совмещении противоречий вся она для тебя и состоит. Шаг еще, и ты свою “весеннюю осень” концентратом поэзии объявишь!

– Концентрируют химики. Я им не подражаю; как и отцеживаньем аптекарским не занимаюсь: о “чистой” поэзии не пекусь. Но живою клеткой это сопряжение враждующих сил может обернуться, – если чересчур прозрачный для рассудка повод его будет изъят или забыт. Живою клеткой, порождающей поэзию и которая уже поэзия. Это не фигура, а натура…

– Ишь ты, в рифму заговорил!

– Вот именно, как рифма, когда согласует она несходное. Тем ведь она и действенней, чем сходства меньше. Противоречия ищет и его снимает одинаковостью звучания. Повторяет, как эхо, но совсем не то, что было сказано.

Помолчим теперь: вставать пора. Розовеет полоска над океаном. Оденусь; выпью кофе; и сяду на правом борту глядеть,какширится полоса. Когда солнце взойдет, быть может, летучие рыбы – резвый оксиморон природы – выпорхнут из волн передо мной, искристой стаей промчатся и утонут, чтобы вынырнуть еще раз вдалеке.

Горизонт, однако, быстро подернулся туманом. День обещал стать пасмурным. После кофе я пошел в совсем безлюдную еще, пеплом вчерашних сигар пахнущую курительную комнату, сел в кресло, зажег трубку и опять начал слушать свои мысли.

Обещал я себе вчера подумать о другом. Змея надоумила меня, с древа познания сорвав и мне вручив записку со своим именем. Но поутру весенняя осень спутала мои мысли или изменила их порядок. Не зря, может быть. Не в звуках одних, не в одних смысло-звуках поэзия. Змеиное яростное и кусательное имя…

– Подожди-ка, остановись на минутку. “Яраракуссỳ” кусает ведь только по-русски, а ярость и совсем исчезнет, если словцо это правильно произнести. Жарким тогда оно сделается, что ли, если так прикажешь рассуждать? И ведь “Рио де Янейро” ты не говоришь. Как же…

– Ошибка моя, в ту же секунду осознанная, столь же меня порадовала, как и само имя. Поучительна она, – ты сейчас увидишь; а пока что заметь, что русские слова “ярость”, “кусать” и производные от них по звуку не безразличны: выражают, изображают свой смысл, а не просто его обозначают. Что же до имени змеи, туземного конечно, а не исконно португальского, то начальный его звук не столь уж важен по сравнению с дальнейшими: портрет змеи не пострадает от его замены. Имя ее – одно из тех слов, приблизительный смысл которых легко угадывается по их звучанию или по движениям речевого аппарата, звучание это производящим. Возможность такого угадыванья давно подтверждена экспериментами немецкого (позже в Америку переселившегося) психолога и этнолога Вернера [Вернер, Хайнц (1890-1964) – немецкий психолог, одиниз основателей “сравнительной” психологии развития, проводил исследования по психологии восприятия; ему принадлежат труды: “Введение в “психологию развития” (1926), “Основные вопросы лингвофизиогномии” (1932), “Развитие восприятия” (1957) и др.].

– Но вчера за обедом – ты ведь не забыл – англичанин назвал эту змею Джэрэрэка. Вот и смазан портрет. Неузнаваем. Так и все эти выразительные звучания на честном слове держатся, беззащитны, эфемерны. Оттого языковеды и не желают ими заниматься. Ненаучно! И от экспериментов Вернера отмахиваются.

– При всей их научности. Если они это делают по указанной тобой причине, то поступают наперекор одному из первейших своих – со времени Соссюра – принципов: не смешивать переменчивости языка с его состоянием в настоящее время или в другой момент, столь же обособленный от прошлого и будущего. Если же оттого, что их предмет – система языка (того, другого или всех языков), для которой важно лишь наличие значений и уменья объясняться с их помощью, а не наглядность связи между знаками и значением этих знаков, сколько бы она ни казалась очевидной, то языковеды правы. Для игры в шахматы и анализа этой игры тоже ведь незачем знать, похожи ли шахматные кони на коней и подобает ли королеве по ее сану амазонкой скакать через все шахматное поле. Упрощенное, портретность утратившее имя экзотической змеи обозначает ее ничем не хуже ее туземного столь живописного имени,– которое живописало к тому же не эту породу змей, а змею или гремучую змею вообще. Да и любая ономатопея не в силу своих изобразительных качеств, а им вопреки входит в систему языка и, приноравливаясь к ней, эти качества легко теряет. Как и вновь обретает их (наряду с какими угодно другими элементами языка), когда начинает служить не обозначенью, а изображению и выражению. Оставаясь или вновь становясь ономатопеей, она остается или становится элементом не языка (langue), а речевой деятельности (langage) или слова (parole), и по преимуществу поэтического слова, которое не растворяется в системе языка (русского, например), а, при всем уважении к ней, лишь пользуется ею. Языковедческому учету она именно поэтому и не подлежит.Ее и от иллюзии отделить трудно. Все бытие ее зависит от желанья, чтоб она была.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю