412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вейдле » Умирание искусства » Текст книги (страница 35)
Умирание искусства
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:56

Текст книги "Умирание искусства"


Автор книги: Владимир Вейдле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 56 страниц)

РЕЛИГИЯ И КУЛЬТУРА

Современный человек мыслит религию – не только чужую, но и свою – как одну из составных частей культуры. В городе, где он живет, есть здания, предназначенные для богослужения, и есть театры, библиотеки, почтамты, универсальные магазины, а подобно этому и в сознании его размещены, как бы на полках того же шкафа, представления или понятия, связанные религией, и всевозможные другие, относящиеся, скажем, к музыке, астрономии, медицине, шахматной игре. Ему кажется поэтому вполне естественным, когда в книгах входит сперва обзор событий за такой-то период древнегреческой, например истории, а затем параграфы или главы, посвященные хозяйству, домашнему быту, религии, литературе, искусству того же периода. На самом деле, однако, привычные эти взгляды резко противоречат как исторической правде, так и внутренней логике вещей. Религия не там же, где культура со всеми разделами своими, а где-то за ней или под ней. Она уже потому не часть или область культуры, что вся культура – излучение религии. Но и этим не все еще сказано. Культура идет из религии, но не вводит нас в религию. И как только мы с точки зрения религии взглянем на культуру, нам захочется заглавие размышлений этих зачеркнуть или по крайней мере союз «и» в нем заменить резкой разделяющей чертою.

Религии культура не нужна. Нечего ей делать с культурой. Экие, скажите, «культуртрегеры» – палестинские мытари и рыбаки! Пусть, в глазах Пилата, Христос – человек (даже с большой буквы), но уж конечно не «культурный человек», в подобие самому Пилату. Знать ничего не знает и не хочет знать религия о культуре (как сплошь и рядом,– но лишь с недавних пор – и культура о религии). С этого и надо начинать. Мы не поймем, в чем между ними связь, если не увидим сперва, что связи, которая нам мерещилась, вовсе и нет. Ни добрососедских отношений нет, ни зависимости религии от культуры. Да и как могла бы религия культуру порождать, излучать, если бы сама зависела от нее, сама бы ею порождалась? Тут, однако, надлежит остановиться и проверить: уж не запутались ли мы? Неужели религии может оказаться чужда та самая культура, которую она же и породила?

Нет, мы не запутались. Но чтобы в этом убедиться и весь вопрос этот хотя бы лишь приблизить к выяснению, необходимо различать основу, корень, центральное ядро религии от всего остального, о чем мы думаем, когда мы думаем о ней. Религии не только может сделаться чужда культура, порожденная ею, а затем переродившаяся и с ней порвавшая, но она и вообще, в основе своей, внеположна культуре, как таковой, – лишь постольку, однако, поскольку сама эта основа внеположна всему остальному содержанию религии. Что же такое эта основа? Проще всего назвать ее верою. Вера создает религию, но, создав ее, остается ее огненным, неприкосновенным, ее живым и живительным ядром. Ее нельзя собственными силами добыть из знания о религии, из приятия религии. Она даруется нам; но не религия ее дарует, а она дарует нам религию. Когда я говорю, как учит меня Евангелие, «верую, Господи, помоги моему неверию», я тем самым религию приемлю, но веры или полноты веры у меня еще нет: иначе не молился бы я о ней. Если же полнота эта будет мне дана, я религию, конечно, не отвергну, но в крайнем случае обойдусь и без религии.

Можно пояснить исторически и различие это между религией и верой, и «крайний» этот случай.– Вера христиан в воскресение Христа, и в их совоскресение с Ним и в Нем, родилась в Иерусалиме, но их религия образовалась в Антиохии, Эфесе, Александрии, Риме и в менее крупных общинах на тех же берегах – там, где возникли и учение, и обряд, и церковный устав, и едва ли не все книги Нового Завета. Первейшим таинством этой религии было Крещение (за которым в те времена непосредственно следовало, завершая его, Причастие). Однако древняя церковь учила, что Крещение водой законным образом может заменяться Крещением кровью, т. е. исповеданием веры, закрепленным мученической кончиной, которая, таким образом, становилась на место единоспасающего, воскрешающего в вечную жизнь таинства и делала его, в данном случае, ненужным. Да и не ясно ли само по себе – для этих, как и для всех времен, – что приемлющий мученическую смерть, и даже всякий отдавший жизнь свою «за други своя», религию, пусть и полностью ее утверждая, все же упраздняет, сожигает ее (во всем, что не вера, а выросло из веры) огнем, верой зажженным, огнем своего свидетельства о ней. И точно так же любой подвиг, хотя бы и не смертельный – прощения, покаяния, самообуздания,– к тому сердцевинному огню ближе, чем ко всем обрядам и уставам. Оттого-то и совершают его порой, как и подвиг самопожертвования, души, далекие от религии, души неверующие, но верящие. Даже без того, чтобы сказали они: «верую», помог их неверию Господь. Они поверили…

– В Кого? Во что?

– В непрозрачный для рассудка смысл своего подвига.

Никто не имеет права, и всех меньше верующий, сказать, что такая вера не равносильна вере в Воскресение Христово.


* * *

Вера довлеет себе. Ей ничего не нужно. И все-таки, или именно поэтому, она создает религию. С неизбежностью создает, ища себе выражения, оформления, закрепления как в отдельной душе, так и в сознании и жизни общины, общества «верных» да, семьи народов. Создавая религию, она становится неотделимой от нее и все сливается с ней: слияние это происходит лишь в те высшие и редкие мгновенья, которые верующему, даже и внутри религии, дает не религия, а вера. Веками, тысячелетиями огонь ее все так же горит в глубине ею же созданных, себе на потребу, канонов, догматов и литургий, как он горел, когда религия только еще начиналась. Все этим огнем согрето, каждый камень необозримых возведенных религией палат, страница бесчисленных Житий, чуть ли каждый столбец в многотомной греческой и латинской Патрологии аббата Миня. Но разве перед смертью не назвал Фома Аквинат соломой высокие свои творения? Он не только греет, тот огонь. Если дерзнешь и дано тебе будет, ты в нем сгоришь, и палаты спалишь, и сожжешь в нем свои, да и все чужие фолианты. Таковы столь разные, но в единой вере пути св. Франциска, Лютера, испанского «крестного» Иоанна, а быть может,– при всем буквоедстве – и нашего протопопа Аввакума, и самосожженцев на высоких их кострах. Изуверство зажгло те костры, но, веря (а не веруя только), на них сгорали, и трудно думать что Тот, в Кого верили они, осудит сгоревших за их неуменье разобраться в своей религии. Огонь веры сжигает и без костров даже созданную им религию сжигает, но она восстает из пепла; лишь когда потухнет огонь, наступит и ее конец. Недаром большими буквами было написано ОГОНЬ в середине листка, свидетельства веры, зашитого в ладанку, которую Паскаль носил на груди до самой смерти.

Вера создает религию. Из религии излучается – религиозная на первых порах – культура. Никаких четких границ при этом не возникает. Вся культура Египта, передней Азии, древней Греции, средневекового Запада, Византии, древней Руси неразрывно связана с религией. Не то чтобы духовная жизнь человека и творческие его дела проистекали, в совокупности своей, из этого одного источника. Духовная жизнь у него есть, потому что есть у него слово, т.е. язык, состоящий не из одних сигналов и значков, но еще и из выражений, передающих смыслы, которые на булавку не посадишь (будь эта булавка сигналом, значком или термином), а наличие духовной жизни (которой животные и электронные машины лишены) именно и дает ему возможность религиозного, как и всякого другого познания и творчества. Возможность эту осуществлял он и вне связи с религией – в области слова или сквозь язык ритмов, мелодий, узоров, пластических и живописных образов, а также путем изготовления необходимых ему орудий и предметов домашнего обихода. Но дело все в том, что высокие религии, в отличие от первобытных, воспитывают по-новому мысль и тем самым поднимают слово на неслыханную доселе высоту, даруют ему новые поэтические богатства, овладевают письменностью, порождают или преображают право, берут себе на службу, усложняя и возвышая их, музыку, танец, драматическое действо, создают не существовавшее до того монументальное зодчество, которому образ и узор не только служат, но и включаются, с ним во главе, в охватывающее все эти искусства единство, то единство, которое мы называем – не в обычном, повсюду применимом, а в более сильном смысле слова – стилем.

Ни в какой другой области культуры нет явления, столь наглядно свидетельствующего о характере ее связи с религией, как стиль. Египетская и греческая религия знали один лишь стиль, ими созданный и умерший вместе с ними, но так бывает только там, где религия остается до конца религией одного народа (симбиоз греческих верований с римскими и ближневосточными к созданию нового стиля не привел). Христианство создало три совершенно различных стиля: византийский, готический и тот, который следовало бы назвать итальянским (он родился во Флоренции и много позже, после крупных изменений обрел могущество в Риме), и, кроме того, большое число до целостного стиля недозревших единств (как, например, на Западе в романскую эпоху или в древней Руси одно в Новгороде, другое во Владимире, третье поздней в Москве). Объясняется это множественностью «исповеданий» – почти решился бы я даже сказать религий (но отнюдь не вер) – внутри христианской религии, но не в меньшей мере и врожденной (т. е. ни из чего другого не выводимой) склонностью конкретных стилесоздателей, жителей такого-то города, такой-то местности, к той или иной разновидности узора, к тому или иному решению строительных или изобразительных задач. Самые задачи эти проистекали, однако, из их религиозного сознания и, что еще важней, этим сознанием осмыслялись. Искусство стилистическое свое единство обрело, не просто эти задачи выполняя, но и выражая тот смысл, что вложила в них религия. Все стили прошлого, недосозданные, как и создавшиеся до конца, всегда были стилями искусства, ставшего языком религии. Поначалу это всегда язык храмостроительства и религиозного образа, но и позже, отделяясь от тех высказываний, для которых он был создан, он еще долгое время остается единственно возможным, единственно понятным языком, исключающим все другие стили и чьи формы отнюдь не сразу теряют свой старый смысл, при изменившихся темах и строительных заданиях. Даже и вполне обмирщенное и утратившее стиль искусство еще оглядывается назад, объявляет классическим религиозное свое прошлое, подражает ему в особо торжественных и церемониальных случаях. Ни к чему хорошему подражания эти не ведут. Однако не одни Академии, но и массы, а главное, поработители этих масс ищут – вслепую – возвышенного. Все возвышенное было некогда священным.

Что верно об этих искусствах, то верно и о других, верно и о всей вообще культуре. Повсюду в ней сквозит породившая ее религия. Наша музыка, единственная в мире европейская музыка, не только из богослужения возникла, не только была еще в лице Баха музыкой по преимуществу «духовной», но и позже, став «светской», продолжала пользоваться языком, чья понятность вытекает из того, что создан он был для высказыванья душевных движений, связанных с религией, и притом с нашей (т. е. европейской) христианской религией. Язык наш, всех христианских или воспитанных христианством народов, всей нашей поэзии и литературы, являет по-разному следы своей укорененности в языке Библии, христианского благочестия, в богослужебном и богословском языке. Больше того – и тут мы выходим за пределы искусства сама наша мысль, наше понимание мира и людей, вся наша духовная жизнь вое еще ищет, а если ищет, то и находит опору в той религии, из которой излучилась наша культура, хотя многие из нас уже и отказываются считать ее своей религией. Несмотря на отказ, беззакатное это, но для них заходящее солнце нет-нет да и пронзит им сердце или душу им согреет длинным вечерним своим лучом. Порой становится ясно и им, что христианскую мораль нечем заменить, что мало радости в искусственно изолированном эстетическом объекте, что ничего нет по-настоящему ценного в распыленных «ценностях» и что самому словечку этому место в меняльной лавке, а не среди доводов и укоров потревоженной их совести. Да и кто говорит о ценностях, как не тот, у кого нет ничего святого? Как только почувствуешь ты, что у тебя есть святое, все они исчезнут или растворятся в нем. Тут-то ты, быть может, и поймешь, что культура во всем существенном своем – религия. Этой истине история нас учит. Но если ты ее откроешь лично для себя, это будет значить, что ты уже сказал: «Верую, Господи, помоги моему неверию».


* * *

Возвращаясь к началу наших размышлений и к нынешнему положению вещей, мы вполне уверенно можем теперь сказать, что вера и религия, не отделяющая себя от веры, имеют право ничего не знать о культуре, но что культура не имеет права ничего не знать о религии, особенно о той религии, которая ее породила и воспитала. Культура остается укорененной в религии и солидарной с ней, даже если носители ее, так называемые культурные люди, этого не знают или это отрицают. Солидарность эта (укорененностью обусловленная) гораздо ярче сказывается в наше время, чем сказывалась еще недавно. Она проявляется с полной ясностью как в конфликте между культурой и научно-технической цивилизацией, так и в попытках насильственно культуру от религии оторвать.

Ни наука, ни техника, ни цивилизация, не могут быть отвлеченно (т. е. всегда и при всех обстоятельствах) противопоставляемы культуре. Французы и англичане чаще называют культуру цивилизацией, чем культурой, и в цивилизации, самой по себе ничего противокультурного нет. Технику греки не отличали от искусства, когда речь у них шла об архитектуре, скульптуре, живописи или прикладном художестве; и конечно, для постройки готических соборов требовалась весьма развитая и утонченная техника. Наука так же выросла из религиозных идей и интересов, как и драматургия или более высокие формы юриспруденции? Для научно-технической цивилизации показательно, однако, что науку она приемлет лишь точную (т. е. основанную на дедукции или эксперименте), а неточную (т. е. всякое понимание духовной жизни, непроверяемое в лаборатории или путем вычислений) устраняет. И столь же показательно для нее, что она не технику подчиняет культуре, а культуру технике и что в цивилизации она видит всего лишь совокупность удобств, или гарантию благополучий, или обеспеченную государством возможность далее развивать технику. Но всего глубже ее характеризует отношение ее к слову, т.е. к мышлению и языку (см. об этом мою статью «Умерщвление слова», «Мосты» XI). Технике и той науке, которая всецело ориентирована на технику, слова, содержащие смыслы, не нужны; ей нужны лишь такие словесные или несловесные значки и сигналы, которые отсылают к доступным лабораторному исследованию предметам или к взаимоотношениям между такими предметами. В соответствии с этим решительные сторонники научно-технической цивилизации объявляют рассуждения богословов, философов и прочих истолкователей духовной жизни человека, а также вое оценочные суждения, без которых нельзя обойтись ни в области морали, ни в области искусства, ни в области истории, не то чтобы неверными, но беспредметными, не допускающими проверки, неспособными быть ни верными, ни неверными и поэтому, в конечном счете, пустою болтовней.

Такое мировоззрение, отменяющее, с религией заодно, всю культуру и даже всю духовную жизнь человека (основанную на смысловом мышлении, и на нем одном) или, в лучшем случае, отводящее ей место невинных забав в часы досуга, все чаще встречается нынче как на Западе, так и Советском Союзе, по преимуществу (но не исключительно) среди людей профессионально прикованных к различным механизмам научно-технической цивилизации. На деле цивилизация эта сосуществует, конечно, с культурой, да и перемешивается с ней в сознании ее носителей (если бы совсем удалось ей вытеснить культуру, она утратила бы право именоваться цивилизацией); но тут сдается некоторое различие между Западом и Советским Союзом, которое можно выразить, сказав, что научно-техническая цивилизация менее культурна в Советском Союзе, чем на Западе. Происходит оттого, что власть имущие в стране, называвшейся некогда Россией, рук не покладают, хлопоча о том, чтобы унаследованную ею культуру от религии оторвать и приклеить к выцеженной Лениным из писаний Маркса и Энгельса идеологии. Результат получается такой же, как если бы кто выдернул дерево из земли и посадил его в кадку, предварительно нарубив туда две-три высохших ветки другого дерева. Русская разновидность христианско-европейской культуры была глубже в религии укоренена и сохранила с ней до недавнего времени более тесную связь, чем любая из западных разновидностей ее; но вот уже почти полвека у русских людей пытаются отнять не только их религию, но и знание об этой религии, не только очень значительную часть того, что делает их русскими, связывая их с прошлым, но и знание об этой части их прошлого. Малограмотные старатели калечат культуру своей страны, уменьшают сопротивление, которое культура эта могла бы оказать научно-технической цивилизации, и по невежеству своему даже не понимают при этом, что для сциентизма или техницизма их собственная идеология – такая же пустая болтовня, как и все, что не техника и не используемая техникой наука.

Но как бы то ни было и что бы ни угрожало культуре, наукотехника или презираемая ею, как и культурой, псевдонаучная идеология, чем сильнее эта угроза, тем яснее видит причастный культуре человек, что нет культуры без религии, что главное в культуре – религия. А Россия, «нищая Россия», с четырьмя буквами, каленым железом выжженными на груди, разве она не знает, что душу ей калечат и ум затемняют одним махом, а не порознь? Недаром разрушают старинные ее церкви: на те же дрова растаскивают, тем же щебнем засыпают культуру и религию. А все же работают зря. Веру искоренить не могут. Веры в России еще и сейчас – можно быть в этом уверенным – больше, чем на Западе. Только слова у этой веры нет, имени она себе не знает. Но будем помнить: религия создает культуру, однако путь к религии идет не из культуры, а из веры. И сомненья нет, что много есть душ в России, которые, если б знали, молились и имели бы право молиться, как еще никогда не молился никто: верю, Господи, научи меня веровать в согласии с моей верой.

БРЮСОВ ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ

Брюсов сумел загипнотизировать своих современников. Даже будучи намного его моложе, даже противясь ему, отталкиваясь от него, они продолжали его считать подлинным и большим поэтом. Следы этого гипноза заметны еще и в книге К. В. Мочульского [11]11
  Страницы эти были напечатаны в качестве предисловия к этой книге: «Валерий Брюсов», YMCA-PRESS, Париж, 1966.


[Закрыть]
. Так оно и лучше. Не будь их, он, пожалуй, не взялся бы за свой труд и мы не получили бы, после других, еще и этого его загробного подарка, первой – как это ни странно – обстоятельной и серьезной книги общего характера о Брюсове, книги беспристрастной, внимательной, а потому своевременной и нужной. Внимания нашего, в отличие от восхищенья, Брюсов заслужил раз навсегда. Гипнотизером рожден не каждый. Внушить столько доверия, приобрести такой авторитет дано было в нашей литературе очень немногим. Места, которое он занимал в ней на протяжении десяти или пятнадцати весьма значительных для нее лет, отнять у него никто не может. Современникам казалось, что он занимает это место как поэт; потомки поняли или поймут, что оно принадлежит ему как литературному деятелю и как учителю поэтов.

В последний год своей жизни он писал (статья эта «Пушкин-мастер» вошла в посмертно изданную его книгу «Мой Пушкин», 1929): «Поэтическое произведение возникает из разных побуждений. Основные, конечно,– стремление выразить некоторую мысль, передать некоторое чувство или, точнее, уяснить себе, а следовательно и читателям, еще неясную идею или настроение. Но рядом существуют и другие побуждения, и среди них – задачи мастерства: повторить в своем творчестве творчество другого поэта, воплотить в своем создании дух целого литературного движения, наконец, разрешить ту или иную техническую задачу. При изучении генезиса пушкинских созданий такого рода побуждения ни в коем случае не должны быть забываемы». И далее: «До Пушкина у нас были писатели и поэты, но литературы не было. Надо было заложить ее новые основы и для того прежде вобрать в зарождавшуюся русскую литературу все, сделанное до того времени на Западе и на Востоке, в древности, в эпоху средневековья, в новое время. Задача титаническая, вполне аналогичная той, которая стояла перед эпохой Петра I». Все это верно, и многое из этого применимо не к Пушкину только, но и к Брюсову. Если он, как легко предположить, и сам так думал, он ошибался не вполне. Неизвестно только, учел ли он, что исконные творческие побуждения (о которых упомянуть не позабыл), хоть и не вовсе были ему чужды, основными для него не были, тогда как Пушкин и «задач мастерства» (в брюсовском смысле) от них не отделял, не мог отделить: гений ему этого не позволял. В выполнении этих задач Брюсов проявлял незнакомую Пушкину ремесленность, но, что задачи такого рода ставил себе и Пушкин и что Брюсов, разрешая их, делал родственное пушкинскому дело, – этого отрицать нельзя. «Пушкин был не только великий поэт: он был учителем поколений и (…) создателем новой русской литературы». Да, и в этих справедливых словах, из той же статьи, кое-что применимо не только к Пушкину. Но Пушкин был прежде всего великий поэт и остался им для нас, независимо от воздействия, оказанного им на кого бы то ни было, на что бы то ни было. Брюсов же не был ни великим, ни даже крупным поэтом, и он почти всецело исчерпывается для нас этим воздействием своим на чужие стихи или, верней, на общие предпосылки стихописания и писательства вообще в начале нашего столетия. Если, однако, о воздействии только и говорить, если оценивать воздействие, а не писания, послужившие ему основой, то придется признать, что существует известная аналогия произведенным Брюсовым (пусть и не совсем единолично) капитальным ремонтом и основополагающим, всеобъемлющим строительным делом Пушкина. Этого дела ни в какое, кроме самого общего русла, вместить нельзя, так что слова «о воплощении духа целого литературного движения» (одного среди многих) не совсем подходят к тому, о ком они сказаны. Но и для Брюсова они пригодны не вполне. Пушкин создал русскую литературу, завершил ее создание. Брюсову не пришлось закладывать ее основ; это было бы ему не по силам; но обновлять эти основы – а не какую-нибудь малую их часть – ему пришлось; и обновлял он их, в общих очертаниях, так же, как Пушкин их некогда закладывал. Пушкин глядел на Запад, на Запад глядел и он, а вовсе не куда вздумается или куда прикажут, как позже, когда основная роль его была уже сыграна. «Вобрать» в зарождавшуюся новую русскую литературу именно и нужно было «сделанное до того времени» – и со времен Пушкина – на Западе. За это он смолоду и принялся, расчищая тем самым путь не отдельной какой-нибудь школе или направлению, и даже не одной поэзии, а всей нашей литературе в целом. Сору в избе накопилось много, и метла в его руках мела лучше, чем в чьих-либо других.

Через полвека после смерти Пушкина европеизм нашей литературы, которым мы обязаны прежде всего ему, пошел на убыль. Вслед за небывалым подъемом наступило странное обмеление. Сильней всего сказалось оно в сером и хвором тогдашнем стихоплетстве; но достаточно перечесть ранние рассказы Чехова и сопоставить их с воспоминаниями его брата Михаила, чтобы понять, какая убогая провинциальность была присуща всему литературному быту и укладу тех лет. Окно в Европу, хоть и оставалось незаколоченным, заросло почему-то плющом, затянулось паутиной. Сам Чехов, при всем своем редкостном даровании и уме, попадал в Царевококшайск, когда брался (что, по счастью случалось очень редко) за нерусскую или небытовую тему («Без заглавия», «Пари»). Позже З. Н. Гиппиус записала чей-то меткий отзыв о его получившем одобрение Толстого «Черном монахе»: «мрачная олеография». Олеографичность эту, пробиравшуюся к верхушкам, следовало разоблачить и высмеять, «описательство» (термин той же Гиппиус) отделить от писательства; всю нашу словесность надлежало проветрить свежим западным ветром. Этим занялся прежде всех Мережковский, но стихи его были гладки и робки; заняться этим для стихов выпало на долю Брюсова. Кем бы и как бы такое занятие ни велось, оно не могло быть ничем иным, как возобновлением старого пушкинского дела.

«Пушкин признавал высокую образованность первым существенным качеством всякого истинного писателя в России». Это пишет не Брюсов, а первый биограф Пушкина Анненков и ссылается затем на то, как Пушкин разбранил Гоголя за недостаток уважения к Мольеру. В восьмидесятых годах литераторы наши и поэты образованностью не блистали, а главное, склонялись к мысли, что она им вовсе и не нужна. Брюсов был другого мнения. Он с жадностью приобретал образование и неустанно расширял его, отлично понимая при этом, что выражение «европейски образованный человек» – всего лишь тавтология, что никаким другим, кроме европейского, образование в России быть не может и что из этого отнюдь не вытекает требование превращать его в чисто западное, нерусское. Ведь основной смысл этого образования в том и заключается, чтобы позволить нам мерить русское не «чужой», но и не чересчур податливой «своей», а общей для нас и не для нас общеевропейской мерой и тем самым противодействовать обособлению, означающему – не для нас только, но и для любой составной части Европы – захирение, застой, падение качественного уровня. Увидеть Толстого и Достоевского, а затем и Гоголя в единственно их достойной мировой (но прежде всего европейской) перспективе – это, кстати сказать, и была главная заслуга Мережковского, доказавшего, с другой стороны, первыми двумя частями своей трилогии, что русский писатель может и на западные темы писать, худо ли, хорошо ли, но не вовсе доморощенно и лубочно.

Пушкину он не забыл отвести главу в своей книге «Вечные спутники». Точно так же и Брюсов, читая столь непохожих на Пушкина французских поэтов, учась у них, подражая им, не только Пушкина не забыл, но и научился внимательней прислушиваться к его стихам и так полюбил его, что еще в юности стал одним из наших «пушкинистов». Тютчева, Баратынского оценил он по-новому именно потому, что расширился и обновился весь его литературный кругозор. Не увлекись он позже Верхарном, он не увидел бы в Некрасове тех черт, которые он первый отметил в статье 1912 года «Некрасов как поэт города». Да и в собственных стихах его, даже ранних, преобладает не прямое подражание западным образцам, прежним или современным, а скорей новый, внушенный ими пересмотр и учет как использованных, так и неиспользованных еще возможностей русской поэзии.

Конечно, для того чтобы вновь узнанные возможности эти были осуществлены или хотя бы намечены, показаны не в теории, а на примере, требовался труд уже не «знатока», не критика, а поэта. Ровно в меру этого требования Брюсов им и был. Непосредственного лиризма имелось больше хотя бы у оцененного им по заслугам (а то и выше заслуг) Фофанова и уж конечно у бестолкового, но голосистого, хоть и неумевшего беречь свой голос, Бальмонта. Еще при жизни Брюсова становилось все ясней, что и Сологуб, и Гиппиус, и Вячеслав Иванов куда крупнее поэты и писатели, чем он, не говоря уже о Блоке и Анненском, рядом с которыми он вообще казался не поэтом. Иванов и Анненский, кроме того, многое русское и нерусское понимали острей; образованность их можно назвать более «высокой». Брюсов в молодости очень поверхностно воспринял Бодлера, Малларме, Рембо, Верлена; их подражатели или продолжатели, поэты меньшего калибра были ему больше по плечу. Данте и Гете он хуже переводил, чем Беранже или австралийское первобытное «Кенгуру бежали быстро». И все-таки именно Брюсова назвал Блок учителем, именно Брюсов в конце девяностых и начале девятисотых годов вырубил просеку, открыл путь даже иным из тех, кого он был моложе, всем «новым», всем их новшествам, а вместе с Мережковским, хоть и не в союзе с ним, и всему нашему «серебряному веку».

Чтобы успеть в том, в чем он успел, надо было обладать решимостью, упорством, стратегическим складом ума, без особой душевной тонкости и сложное. Иванов (если говорить лишь о старших) был для этого чересчур отягощен внутренним богатством, Сологуб одновременно слишком извилист и неповоротлив, Анненский – слишком хрупок и совестлив; да и в литературное сознание нового века все они вошли вместе с более молодыми и лишь после того, как оно было к восприятию их подготовлено Брюсовым. У него одного все необходимые условия были лицо, и впридачу была ему дана огромная трудоспособность: способность именно к этому труду, писанию стихов. Он писал их мастерски, и притом по правилам мастерства, хорошо знакомым Западу, а у нас неизвестным или забытым. Он писал их метко. В течение пятнадцати лет они попадали в цель, вызывая возмущение и восторг, причем возмущение в конце концов послужило лишь подножием восторгу. Но и в другом, более существенном смысле они тоже попадали в цель: они учили новому мастерству и учили исканию новизны, они расширяли границы стихотворного искусства, а в силу этого и возможности поэзии. В самих этих стихах поэзии было немного, но вокруг них и благодаря им ее становилось больше с каждым годом, и она начала цвести, как не цвела давно. Брюсову, прямо или косвенно, мы больше всего обязаны тем, что она «вобрала в себя» все то, свое и чужое, что могло прийти на пользу ее обновлению.

Эту задачу он выполнил с честью. Она была скромнее пушкинской и не потребовала Моцарта: для нее достаточно было и Сальери. Но как во всех Моцартах есть Сальери, так и в каждом Сальери, призванном к большой задаче, должна быть хоть искра Моцарта. Разве не нужна она Брюсову? Разве не было у него вовсе поэтического дара? Думаю, что дар этот у него был и что сказался бы он куда ясней, если бы Брюсов не замучил его вечным понуканьем, грубым понуждением служить задаче хоть и превосходной, но слишком извне заданной этому дару, навязанной ему, да сверх того еще и безмерному собственному честолюбию. Раз начав, он так все и восклицал (как в одном стихотворении 1902 года):


 
Вперед мечта, мой верный вол!
Неволей, если ее охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжёл,
Я сам тружусь, и ты работай!
Нельзя нам мига отдохнуть…
 

Бедная мечта, которой не дают и помечтать! Унылым становится бег оседланного Пегаса. И тут я расхожусь с Мочульскнм, и со Святополк-Мирским. Лучший сборник Брюсова не «Риму и миру», даровавший ему почет и власть, не «Венок», увенчавший его славу, и не «Все напевы», слагая которые он в этой славе пребывал. Лучший сборник его «Зеркало теней», вышедший в 1912 году и содержащий стихи тех трех лет, когда слава его начала клониться, хоть пока и медленно, к закату. В этой книге напечатано было едва ли не лучшее его стихотворение (1910 года):


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю