Текст книги "Над океаном"
Автор книги: Владимир Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
– Не удержался. Я эту химическую гадость терпеть не могу: одно лечишь, другое калечишь. Но болит так, что спасу нет. Пойду все-таки к врачу завтра. Так ты понял меня, Машков?
– Нет, товарищ подполковник, не понял! – с вызовом сказал Машков.
– Ага, вот так, значит... – Агеев настороженно прислушался к себе, склонив набок голову, потом сообщил: – Нет, все равно болит... Я тебе, Машков, рекомендацию давал. В партию. Я тебя рекомендовал на отрядного комсорга. И сейчас я крепко испугался. За себя – потому что, похоже, нюх теряю. А за тебя... Если ты говоришь – «чистый летчик», если говоришь – «сначала политработник, потом политработник», если ты, чтоб тебя!.. – Агеев придавил ладонью кипу бумаг на столе и коротко вздохнул. Машков молчал. – Так вот, если ты так легко соглашаешься отдать неизвестно кому, неизвестно куда свое кровное, любимое...
Машков норовисто дернулся, вскинув голову.
– ...а если не любимое, так тем более! Так вот, если не любимое, если не нужное – а жил, тянул, себя обманывал, – тем хуже! Но ведь врешь же! Но главное – ты сам! Если из-за жены, которая тебя, как ты уверен, продала – а это не так, поверь мне, не так! – если из-за всего этого ты сам решил, что не достоин быть воспитателем, – ты не комиссар, старший лейтенант. Грош тебе цена, если ты такой комиссар.
– Я могу идти? – Машков вскочил и вздернулся в стойку «смирно».
Зазвонил телефон. Агеев, исподлобья глядя на Машкова снизу вверх, снял трубку:
– А, вот и вы. Нет, не рано. Так вот, Людмила... Можно так вас называть? Спасибо, Так вот, Люда, о ним все хорошо. Я связывался с Рябиной – оказывается, это всего лишь скучный, неинтересный аппендицит. Лежит он там в госпитале, самого аппендикса уже лишился и заявляет, что может и хочет домой, к жене, столь любезной его сердцу. Э-э, Люда, а это зачем? Вашему повелителю никакой аппендицит не страшен!.. Сядь! – приказал он, прикрыв трубку ладонью. – Сядь, сядь... Да, Люда. Но я вас сейчас осчастливлю. Не верите? Ну так вот. Бегите домой, хватайте самое необходимое, и чтоб к девятнадцати вы были у меня – вам помогут меня найти. Как – зачем? Я вас на аэродром отвезу. Опять – зачем... Люда, с аэродромов самолеты летают. И сегодня наша транспортная машина идет в те края. Я уже обо всем договорился. Да вы что, Люда? Ну, я проведу с вами работу! Плохо воспитал майор Сергушин свою жену. Что за всхлипы! Ну, все, времени у нас мало. Все, все, потом расскажете. Бегите. – Он положил трубку, поглядел на телефон и поднял глаза на Машкова. – Ты в курсе? Сергушина на маршруте прихватило – еле сесть успели, где подвернулось. Надо же... Опять-таки – элементарная безответственность! Что, первый раз животик заболел? Знал, а тянул. Хирург сказал – едва успели. Как дети, честное слово! Один собой швыряется, другой – семьей!..
Он подождал, что скажет Машков, но тот упрямо молчал.
– А вообще, можешь идти. Я и не вызывал тебя, а просил, именно просил зайти.
– Могу идти, товарищ подполковник?
– Я же сказал – можешь.
Машков уставным движением повернулся к двери и уже выходил, когда его остановил Агеев:
– Стой. Закрой дверь. Последний вопрос. Квартира?
– Вы же знаете, я давно живу в общежитии.
– А дальше?
– Но один-то – я.
– А вот это ты молодец. Мужики ведь мы, в конце концов. Но если мы мужики, то и решать нам. Решай же, Витя! Решай!..
А когда через десять минут Машков размашисто шагал мимо спортгородка, с теннисного корта которого доносилось глухое часто-размеренное стуканье мячика о деревянную стенку, его оттуда окликнули. Он, воровато оглядевшись, по-мальчишески перепрыгнул через газон и, пройдя решетчатую калитку, остановился у корта. С другой стороны сетчатой ограды к нему подошел его бывший сосед по подъезду капитан Черняк. Сейчас капитан совсем не походил на всегда отутюженного, аккуратнейшего, интеллигентного офицера боевого управления, высокого специалиста по радиоэлектронике и большого ценителя исторического романа и меломана. Сейчас он был даже не Евгений Черняк, а просто Женька – потный, со слипшимися на лбу мокрыми волосами, в насквозь промокшей тенниске, туго обтягивающей мощный торс. От него вкусно пахло холодным воздухом и здоровым мужским по́том спортплощадки.
– Витя, как насчет сыграть?
– Евгений Зиновьич, не все у нас бездельники.
Черняк пропустил подначку мимо ушей; он с удовольствием мял сильными пальцами запыленный теннисный мяч.
– Летаете сегодня? Радиус или сложняк будете наматывать?
– А будет СМУ?
– А ты не видишь? Ты что, на постановке не был?
– На боевом.
– Ясно. Жалко. Напарника нету.
– Ты когда сменился?
– Утром.
– А чего не спишь?
– Так вечор уж на дворе!
Машков поглядел на серое небо, которое опускалось все ниже и ниже, заполняясь какой-то мутью, и вздохнул:
– А я б сейчас залег бы, да с книжечкой, и магнитофончик урчит, а под бочок – тепленькое, но чтоб не мешало, не суетилось...
– Барство это, Машков. Чуждое нам барство. Не наше это.
– Да на душе погано...
– Ну, это ты съел чего-нибудь.
– Ну тебя к...
– Вить, моя Ирина вчера Маринку видела, – сообщил Черняк подчеркнуто равнодушно и почесал потное плечо, согнав комара.
Машков словно не слышал:
– По сводке вообще-то туман, видимость по минимуму.
– Она про тебя спрашивала.
– На щеке комар, Женя. Убей его, кровопийцу.
– Как твои дела, как да что, ну, понимаешь сам.
– Да ну? А чего ж у Ирины спрашивала, а не у меня?
Черняк подбросил камешек носком запыленной туфли.
– Чьи? – спросил Машков, глядя на кроссовки.
– Чешские.
– И как?
– Хороши. Держат. Легкие, ноге хорошо. Ирка говорит, Марина чуть не плакала, а улыбалась. А глаза прям больные. Говорит – бабу не обманешь. Никак твоя Марина...
– Же-ня! – предостерегающе сказал Машков.
– Да я и не лезу, Вить. Просто рядом живем. Все, знаешь, на виду.
– Жили...
– Но Маринка-то там.
– Бес ее держит, эту Маринку! – злобно сказал Машков, чувствуя, как мохнатый и колючий кулак больно сдавил сердце. – Катила б к мамочке, там свободы больше будет.
Черняк пожал плечами:
– Ты несправедлив. И зол. И сам понимаешь это. И потому злишься.
– И ты туда же!
– Слушай, я давно хотел тебе сказать. Можешь, конечно, дать мне в лоб, но она тебя любит. Ты не психуй, ты думай; крик ведь не аргумент.
– Вы что, нанялись сегодня?
– Она как-то, давно уж, клялась Ирине, что тот случай был просто случай, вернее, не просто, а дикий случай.
– Не случай. Но даже если случай, то, значит, будет еще один.
– А не будет?
– Врешь ведь, Женька! – почти крикнул Машков.
Черняк опустил глаза:
– Вру... И не вру. Тут сложнее, чем кажется.
Неподалеку сипло заорала ворона. Черняк удивленно задрал голову, поглядел на верх надувного ангара, где был закрытый спортзал, и сказал задумчиво:
– Я тут уже к чайкам привык. Ворона – прям дикость какая-то.
– Нормальная птица, – угрюмо сказал Машков. – Только черная.
– Ты знаешь, наверно, большинство мужей и жен прошли через это.
– Ты тоже?
– Н-ну...
– Чего – «ну»?
– Я-то нет. Но это ни о чем не говорит. Слыхал такую мудрость: «Любая последующая жена будет хуже предыдущей»?
– Крутишь, Женя.
– Ладно. Тогда потерпи.
– Давай-давай. Я уже у Агеева размялся. Говорю же, вы как нанялись сегодня. Так что смело давай.
– Да? Ладно. Видишь ли, про Славку почти все знали.
– Вот как? Так все-таки дикий случай, да?
– Ну, ты понимаешь... Обычное дело – муж всегда узнает последним. Все знают – один он не знает. Но ведь у вас с Мариной тогда как раз период пошел вроде «холодной войны». А тут Славик шустрый и подвернулся. Он паренек удачливый на такие дела, шкодливый паренек. Так ведь и ты, старичок, маленько того... шалил. Пошаливал ведь, ангел, было?
– Дальше.
– Было?
– Сплыло. И дальше? Ну?
– Ну и все. Ты мне сам как-то про свою подружку рассказывал. А думаешь, Маринке никто не поведал? Да она, как и все они, это дело нюхом возьмет! Так что Славка тут вроде случайного совпадения. Орудие, так сказать, мщения. Правда, мы потом с Сергушиным ему всю правду рассказали – пардон за нескладушку. Да, кстати, не слыхал, как он?
– Сережка? Я у Агеева слышал, как он Людмилу на самолет организовывал. Порядок у Сереги: аппендицит, оказывается... А вы, значит, с ним в это дело всунулись? А я и не знал.
Черняк усмехнулся:
– А ты вообще много ли вокруг себя видишь? Уперся сам в себя и жуешь свою трагедию.
– Аккуратней, Женя.
– Но ведь так оно и есть. Ну, а потом Маринка замолчала – после твоего ухода. И теперь как морячка – ждет и молчит. Сначала к нам даже не заходила, хоть двери рядом. Потом стала – к Ирине, пока меня дома нет. Ирка мне рассказывает, как она ждет. То ли жена, то ли вдова. За эти полгода – да больше, год скоро! – она ни разу даже в кино не была. Ни в гостях у кого. Работа, детсадик, дом. Все. Жизненный цикл.
Машков, чувствуя, как сперло дыхание, уже почти привычно пересилил себя и язвительно сказал:
– Не с кем, видно.
Черняк поморщился:
– Ви-итя!.. Но – решай сам. Я давно хотел тебе это рассказать. – Он повертел ракетку, с сожалением поглядел на мячик и, подкинув и ловко поймав его, сказал: – Пошел я, Витя. Что хотел – сказал. Думай. А мне сейчас Олежку из садика забирать. Пока душ, пока переоденусь, то да се. Будь! – протянул он над сеткой руку.
– Да, Жень. Мне тоже пора. Ирише привет. А как там...
Черняк, не выпуская руки Машкова, ждал.
– Птаха... как? Скачет?
– Скачет! – улыбнулся Черняк. – Позавчера расквасила Олегу нос. Я ему говорю: «Сдачи давай!» А он мне: «Ты сам говорил, что девочек бить нельзя. Они слабые». Во проблемы! Так что скачет твоя Птаха будь здоров.
– Я не могу к ней прийти, – словно оправдываясь, тихо сказал Машков. – Я ее боюсь. Потом хоть на стенку лезь. Лучше совсем не видеть.
– Эх-х! – крякнул Черняк и зачем-то постучал ракеткой о сетку.
– Ну, ладно, – помолчав, сказал Машков. – Разбежались.
Он повернулся, опять перепрыгнул газон и размашисто пошагал по аллее...
Черняк поглядел на часы, подумал, что ничего об этом разговоре говорить ни жене, ни тем более Марине не станет, что надо не забыть купить две плитки обещанного шоколада Олежке и Маринке-младшей, то есть Птахе, как ее всегда называл Машков, – и пошел в душевую...
...Георгий Ломтадзе сидел на чуть влажных досках пляжного лежака, с удовольствием глядел на серое, застывшее в прохладной неподвижности море, серый, голубовато светящийся горизонт, плывущий в дымке, и размышлял, счастливый он человек или нет.
Эдита сидела к нему спиной и тихонько насвистывала странную и очень знакомую мелодию.
– Это Бородин. «Половецкий танец», – сказала она. Она всегда угадывала, о чем он думает, и это даже пугало его.
Теперь он увидит ее недели через три, не раньше. Когда она приедет домой на следующие свои выходные. Впрочем, если поговорить с командиром, а он в свою очередь поговорит... а-а, нет, ничего не выйдет. День-два – еще куда ни шло, но три – это уже отпуск.
Он вздохнул и полез за сигаретами. «Ну вот, опять «Гонио» кончаются. Надо ребятам в Батуми написать – пусть пришлют. Как там у них? Сезон в разгаре. Михалыч все ворчит, парней заставляет красотку «Аджарию» до последней досочки вылизывать. Ну и правильно. Яхта, она на то и яхта. А крепко я по ним соскучился...»
Эдита потянулась к нему через плечо и осторожно спросила:
– Все? Надо ехать?
– Еще нет.
– Тогда почему?
Георгий пожал плечами.
– Понимаю... Но три недели бегают быстро.
Он фыркнул:
– Слушай, Эдита, мы с тобой как раз те самые два сапога.
– Два сапога?
– Которые пара. Я говорю с грузинским акцентом, ты – с вашим.
– Плохо?
– Мой – не знаю, говорят, почти не слышно. А твой – очень красиво. Нежно. Как песня.
– Тогда что плохо?
– А вот что: кто из нас будет учить язык другого?
– Это так нужно? Ну, тогда они.
– Они?
– Ге-ор-ги-е-ви-чи! – старательно пропела Эдита. – Очень красиво звучит.
– Ум-гум, – неуверенно согласился он.
– Что, не так? Ах, понимаю. Но ты говорил, возможно, ты станешь пилот.
– Нет. Не пилот. Авиаинженер. Надо учиться! Чтоб летать. Радиоэлектроника – великое дело.
– Хорошо, – согласилась она. – Ты – физика, я – лирика.
– То-то и оно. Моя физика еще только будет. Твоя лирика уже есть.
– Нет, – покачала она головой. – Музыке никто не мог научиться... как это точно? Научиться насовсем. Вся жизнь – учеба и музыка.
Далеко, в конце пустынного сейчас пляжа, виднелись две фигурки. То ли парочка брела по пляжу, то ли просто кто-то гулял. Или мальчишки. Они брели вдоль воды, время от времени нагибаясь.
– Туристы, – сказала Эдита.
– Почему?
– Сейчас не ищут камень. И не так ищут камень. Сейчас его нет. Мы знаем, когда камень. Георгий, ты уверенно знаешь, что будешь учиться? – Она всегда очень красиво произносила его имя – «Георгий».
Он внимательно посмотрел на нее и понял вопрос.
– Да-да! – чуть испугавшись, подтвердила она. – Я не потому спрашиваю. Просто, знаешь... Тут много пилотов, и они, как я всегда так видела, они даже женщин, жен не так очень любят, как свои самолеты. Нет, я не так говорю, но ты все время летаешь и все время хочешь всегда летать...
– Я знаю, о чем говоришь, Эдитка. Но это как отрава. Один раз подышать у нас там, на поле, – он махнул рукой куда-то назад, – у нас на аэродроме. Там воздух как в горах. Но в горах ты не летаешь, а у нас летаешь. И тогда ты совсем пропал.
– Да, это так. – Эдита грустно смотрела в горизонт, в море. – Я понимаю – мужчина должен любить свое дело.
«Они удивительные создания, – думал он. – Они ревнуют мужчину к его делу, даже не сознавая, что чаще всего любят его именно за дело, потому что только дело делает мужчину тем, кто он есть. Сам по себе я, Георгий Ломтадзе, что я значу? Ничего не значу. Я даже не Георгий Ломтадзе сам по себе. Я Георгий Ломтадзе только со всеми и всем, что и кто у меня был и что есть и будет. Только с матерью и отцом, братьями и друзьями, сестрами и врагами – кто любил меня и ненавидел, кого я любил и кого обижал. Все мое хорошее и плохое, доброта и вспыльчивость, преклонение перед женщиной и чувство превосходства над нею, любовь к морю, которая не выжила, и любовь к небу, которой я живу, все мои слабости и возможности – только такого Георгия Ломтадзе она знает и любит. Только такой нужен ей. И никакой другой».
– Я бросил институт, потому что решил уйти, как старший брат, в море. Я знаю, как можно любить море. Он работал в море, значит, тем и жил. Так и ушел он от нас – в море...
– И отец, и старший брат. – Эдита настороженно ждала.
– По-разному. Да. У нас большая семья и трудная. Но это, я думаю, хорошо. Это правильно. А брат даже отпуск проводил в море, на яхте, на красавице нашей «Аджарии». Михалыч часто его вспоминает...
– Я понимаю. Правда, море – это музыка.
Он искоса смотрел на нее, как запоминал. Бледная большеглазка-голубоглазка. Тонкие, длинные пальцы, нежная розовая кожа на костяшках, узких и тонких, и тоненький серебряный браслет на запястье, который, кажется, тихонечко позванивает. Она немного близорука, и, когда снимает очки, ее глаза, мечтательно-чистые, смотрят будто не на тебя, а в тебя, в самое нутро, в душу, – таких глаз он не видел никогда. Странно, что́ она нашла в нем – музыкант из рода музыкантов, потомственный скрипач?
– Море... Ты родилась рядом с ним, выросла и не знаешь его, девочка. Какое оно ночью, когда яхта посередине мира! Все – небо, и все – море. Свет с неба и свет из-под воды. А если шторм! Ветер, как пес, вертится, злится, а вода взбесилась, а яхта всем телом прошибает и ветер, и воду! Это – жизнь! – Он взмахнул кулаком. Она улыбнулась, отстраняясь: он так размахался, что едва не ударил ее.
– Вот поэтому мой отец сначала удивился тебе, а потом долго молчал и после этого мне сказал: «Он – хороший человек». Я знаю, почему он так сказал.
– Почему?
– Ты слышишь песню. Мало людей, какие слышат. Но авиация?
Он подумал, что́ сказал бы отец, глядя на нее, – его отец, всю долгую жизнь проработавший в колхозе, добрый могучий Нодари, глава могучего и доброго рода, мужчина, привыкший все делать своими руками, сильными и почти черными от бесконечного труда. Ему повезло – он ушел раньше, чем старший сын... «У нас там знают совсем других женщин. Впрочем, я уверен, отец не спросил бы: «Сын, вскопает ли это дитя склон под виноградник, сумеет ли принести нашему роду трех сыновей?» Отец тоже умел слышать песню, он знал – мир велик оттого, что в нем живет множество людей, но двух одинаковых нет. Ах, отец, отец...»
– Ты думаешь про отца? – тихонько спросила она.
Он прокашлялся, полез было за куревом, но раздумал: Эдита не любила запаха табака, и он старался курить поменьше.
– Море у нас есть, посмотри, какое море! – Она широко повела рукой. И лукаво наморщила нос: – Яхты тоже есть. Что еще есть? Что?
– Ты! – сказал он и крепко сжал ее плечи. – Ты... Эдитка, малыш... Время?
– Да. Let’s go! – сразу став серьезной, сказала она. – Не надо подвести командира. Мне нравится твой капитан.
Она вскочила и легко побежала вверх, к дюнам, и исчезла на их гребне, взметнув легко-тяжелое облачко песка; жестко зашелестели колючие травы, похожие на узкие, тонкие и острые лезвия.
Когда он вскарабкался наверх, она уже садилась в машину. Запыхавшись, он ввалился на правое сиденье, сгреб ее в охапку, повалил на себя; хохоча, она брыкалась, весело ругаясь сразу на двух языках; он стал жадно и быстро целовать эту длинную, тонкую шею, эти светящиеся розовым светом крохотные уши под золотыми завитками, а сумасшедшая гудящая нежность заливала душу, забивала дыхание, сердце вспухло в горле и уже не давало дышать, и ее сердце стучало ему в глаза, в лицо, в душу, – и она обмякла в его руках, ее губы раскрылись, и он знал, что каждый вздох – последний, он почти не дышал, и теперь она была весь мир, и не стало его вовсе, он растворился в ней, он пропал вовсе, потому что мир пропал – она, только она, женщина его, его жизнь и душа его, вся вселенная, – она, и ничего нет, кроме нее...
Эдита тихонько вздрагивала рядом. По его лицу, по закрытым глазам веяло чистым теплом ее дыхания. От нежности к ней немели пальцы, ныло под сердцем. И тут он услышал знакомый нарастающий гул и открыл глаза.
И перед ним распахнулось небо.
Он лежал, запрокинув голову, и смотрел сквозь заднее стекло автомобиля в низкие облака. Гул приближался справа. Он скосил глаза.
Из серой рваной ваты облачности вывалился истребитель – такой знакомый, такой близкий силуэт; чуть покачиваясь и оседая хвостом, желто-блестяще светя в свете дня включенной, как положено, фарой, «миг» низко проплыл над их машиной, и уже выпущенное шасси торчало, как длинные, нескладно худые, косолапо подвернутые внутрь ноги.
Эдита глубоко, прерывисто вздохнула и открыла глаза – и неотрывно провожала взглядом самолет, который с густым гулом прошел над шоссе и скрылся, оседая, за лесом. Гул утих.
– Разведчик погоды, – тихо сказал Георгий.
– Как? – Эдита села, откинув волосы и застегивая щелчками кнопки своей выгоревшей мужской голубой рубашки.
– Разведчик погоды вернулся. Ходил, небо щупал, море смотрел, ветер нюхал. – Георгий улыбался.
– Значит, ты будешь летать?
– Однако! – Он чуть не схватил ее за нос, но она вовремя увернулась. – Мы всегда летаем.
– Значит, летать? – настойчиво повторила она, и в ее голосе Георгий уловил тревогу, обдавшую его теплом.
– Не думаю. Мы просто ждем. А вообще полетов сегодня нет, – явственно-фальшиво соврал он.
– Ты ждешь?
– Мы. Ждет экипаж. Пожарники. А пожарники – что? Они всегда спят.
– Ждешь зачем?
– Чтоб девки спрашивали.
– И такая погода?
– Для нас нелетной погоды не будет. Чтоб ты на скрипке играла. Григ! – Он водрузил на свой нос ее очки и сделал мечтательное лицо, закатив глаза. Она сердито сдернула очки, надела их сама и повернула ключ зажигания. – Эдитка, пусти за руль, – попросил он жалобно.
Она рывком включила передачу.
– Пожалуйста.
– Это папина машина! – сердито сказала она.
– Почему ты сердишься?
– Ты глупо отвечаешь! Глупо говорят дураку.
– Но ты задаешь ненужные вопросы, девочка.
– Я спрашиваю, потому что ты не пожарник! И сейчас, нет, скоро ночь. И будет дождь. И ты будешь летать. Это плохо для меня! Очень плохо, что мне это плохо! Я правда дурак. Нет, дура.
– Но я и так лишнее говорю. Раз-гла-шаю!
– Ты дразнишь меня. Я знаю, у вас так говорят с женщиной.
– Ого! Это что-то новое. Ну, тогда держись...
– Пусти... Ой, пусти, гр-рузинский грубец!
– Во эт да! Ну, пустил. А если б не дразнил, то машина перестала быть папина? Ур-р!..
– Что ты делаешь?! Пус-сти! Я за рулем!
– Ах, Эдитка-малышка, если б ты знала, как это не по женски – такой сердитый шофер. Это не женщина – это драйвер.
– Сам драйвер! – Она резко затормозила.
– Ага, сам дурак! – захохотал он.
Вообще было забавно наблюдать, как эта милая музыкальная девушка сердится, как за рулем она превращается во вполне современно-европейскую женщину.
Он обошел машину, пока она перебиралась на правое сиденье, сел за руль, мягко, с любовью к этому делу, включил скорость и пропел, выжимая сцепление:
– Н-но, моя лошадка! Эдитка, как думаешь, твоей лошадке понравится мой ослик? Она – белая. Он – красный. В пару? Он, бедняжка-бедолажка, почти два года стоит в стойле, ему скучно: он привык бегать. Он соскучился по дороге. И по мне. Он ждет меня не дождется...
– Но он не твой. Ты сам говорил. От твоего папа... – Она осеклась, зажав рот ладошкой.
Он притянул ее к себе за плечи и шепнул в ухо – под золотой завиток:
– Ничего, девочка, ничего. Не страшно. Я знаю...
Шоссе с ровным тихим шорохом ложилось под колеса. Эдита затихла под его рукой.
«Да, – подумал он. – Я – счастливый человек. Очень.
Что нужно для счастья?
Найти и любить свое дело. Оно у меня есть. И, кажется, я умею его делать. И буду делать еще лучше. Значит, любовь взаимна.
Найти и любить женщину. Вот она – и я очень люблю ее. И, кажется, она тоже... Кажется? Ого! Да у нас столько этого, что не умещается в душе – а уж чего только в Душе не поместится!
Все у меня есть сейчас. Началось все. А уж остальное приложится.
Все у меня началось сейчас. У нас началось. А остальное я доделаю сам. На это меня теперь хватит. Теперь меня на все хватит. С моей любовью – на все. И с той любовью, которая всегда ждет меня там, наверху, в высоком чистом небе.
Все я смогу и сделаю теперь. Георгий, сын Нодари, счастливый человек».
...Ему двадцать раз предлагали перейти либо в политотдел, либо в гарнизонный Дом офицеров – да мало ли где может понадобиться художник! А как в армии предлагают? Сказано – и весь разговор. И остаться в летно-подъемном составе стоило ему невероятных трудов, хитростей, упрямства и доброго десятка рапортов.
Художник в армии – человек дефицитный. И потому льготный. С массой привилегий. Но он, Женька Щербак, знает, что делает. Он действительно художник, он спокойно это про себя знает и знает, что путь его будет долог и труден. А раз так, значит, надо учиться жить. Надо видеть мир! А только оттуда, с многокилометровой высоты, можно увидеть, как уходит за горизонт Солнце. И как дышит, обнимая планету, великий Океан. И плывет в рассветной дымке Земля.
Насколько ему повезло, он понял далеко не сразу. Когда после нескольких дней растерянности, страха перед неведомой армией, перед неизбежностью и необходимостью повиновения и подчинения, перед всем, что сулит привыкшему к собственной «индивидуальности» молодому человеку солдатская служба, когда он был потрясен «потерей двух лет жизни», – тогда он еще не знал, как ему повезло. И уж тем более не понимал этого на протяжении последующих нескольких месяцев учебки – школы воздушных стрелков-радистов...
Он сидел на сухом взгорке, привалившись спиной к сосне, и, полузакрыв глаза, вспоминал, – а папка с этюдами лежала рядом. Ничего не получалось, битых два часа не получалось: этот воздух, подсвеченный зеленовато-серой влажной дымкой, никак не ложился акварелью. Или техника не та, или... Нет, лучше всего передохнуть. Он рядом со стоянкой – только чуть углубился в лес, и если что – ребята позовут. Так что сейчас лучше передохнуть.
А после тех, первых, тяжелейших дней и недель были и вывозные полеты, и учебные стрельбы в зоне, и тренировки по связи в воздухе – всякое было, в том числе мучительная рвота в болтанке, когда тяжелую машину мотает в облаках, и голова так же мотается на плечах, а горячий, стонущий от тягучей боли желудок распирает грудь, разрывает затылок, и уж не рвота – одна желчь, пена, и стонешь не ты – весь мир стонет, проклиная твою разнесчастную судьбу, а инструктор безжалостно требует связь, держать связь, и не веришь инструкторскому голосу в наушниках: «Нормальный ход, парень, это же небо! Мне было еще хуже, но держись, парень, держись, небо для мужчин!»
До того самого, первого рассвета была долгая, каторжно-изматывающая работа в учебке, и он, уже не вспоминая кисти и холст, забыв сам запах красок и скипидара (какая краска?! это едкая горечь желчи во рту! вонь пороховых газов при оглушающем грохоте пушечных очередей! густой дух солдатской ваксы! острый, одуряющий нашатырь солдатского асидола! пар кухни, где булькают чудовищные котлы!), – он мечтал только об одном – спать! Долго. Бестревожно. Сладко. Не ожидая даже во сне резкого окрика: «Р-р-ро-та... Падъе-о-ом!!»
Он улыбался сейчас, вдыхая аромат живого соснового леса – сухое, несмотря на то и дело сеющийся дождик, тепло чистого, будто отфильтрованного, песка, сонный шевелящийся дух совсем не колючих хвойных игл, горьковато-кислый вкус живой коры, – и вспоминал себя, салажонка, своих инструкторов, которых люто тогда ненавидел, полагая, что у них одна задача: заставить его сделаться «солдатиком», болванчиком, который ничего не видит, не слышит, не думает ни о чем. Интересная имелась точка зрения... А как эти упрямо-честные ребята, старше его на какой-то год-два-три, как старались они научить его всему, что знали сами! И научили. Теперь он – высококвалифицированный радист, владеющий современной радиоаппаратурой (а это уже профессия!), умеющий шить, варить, стирать (да-да, и стирать надо уметь!); он прыгает с парашютом и отлично стреляет из любого стрелкового оружия – тут у него открылся еще один талант: мгновенно реагируя на стремительные летящие тени целей, схватывать их в прицел и уничтожать короткими очередями послушных и надежных пушек, которыми он, художник, командует легко и уверенно. Теперь он – мужчина с крепкими бицепсами, выносливыми ногами, пружинистым животом; а помнишь того «зверя»-сержанта, помнишь, как ты захлебывался воздухом, а сержант, не ведая усталости, рубил на бегу: «Раз-два! Раз-два! Веселей, ребятки! Мы все можем – раз-два!» – а ты ловил воздух ртом и слышал только дикую боль в боку, а сержант на бегу сдергивал с тебя автомат и бежал рядом: «Раз-два!» – а все твое существо кричало: «Если ты человек – дай мне упасть! Дай вздохнуть!» – а безжалостный сержант все подгонял, все гнал – и ты вдруг слышал, как боль уходит, забирал свой автомат, учился дышать вновь – и познавал великую науку превозмочь себя...
Чего только не было... Но ведь из тебя делали не только мужчину в той учебке. Когда ты увидел тот рассвет, ты понял: из тебя сделали художника. Потому что ты теперь умеешь так много и так уверен в себе, в мужчине, что можешь позволить себе роскошь, делая уйму всяких сложных дел, смотреть вокруг и видеть новый мир – мир, подвластный тебе.
Вот именно тогда он и понял, насколько ему повезло.
Это был его первый ночной полет на боевое применение. Они летели по маршруту. К рассвету пришла усталость. Тяжесть в затылке. Низкий гул турбин вошел в плоть, дрожащими тоннами лежал на плечах; ноюще болел позвоночник, не хотелось говорить, работать, не хотелось ни есть, ни пить, ни даже спать. Неподвижная многочасовая вязкая тьма утомила мозг, глаза уже отказывались видеть.
А потом они выплыли из долгой тяжкой ночи в рассвет.
Вставало Солнце. Восточный край моря – выпуклой серо-зеленой, тускло полированной равнины – светился изнутри бело-синим легким светом, источая нежно-розовое сияние, струящееся из-за синей полосы горизонта; это сияние поднималось к розовым же облакам и, упираясь в них, распадалось голубовато-розовыми столбами, в которых струились перламутровые, переливающиеся текучими цветами потоки.
Воздух был чист и прозрачен искристо, хрустально и казался застывшей сверхтвердой, сверхпрочной и при этом хрупкой массой, монолитной и стеклянной, в которую вплавился и навечно застыл их маленький самолетик.
Ровный слитный гул двигателей не воспринимается как шум – он естествен и необходим, он – часть этого необъятного храма, непреходящий компонент жизни. Напротив, кругом царит абсолютное безмолвие, безжизненность, пустота, звенящая гулкая, оглушительный простор.
А он, находясь под прозрачным блистером-куполом, видел сверху все – и был оглушен, ошеломлен. Глаза его, широко раскрытые, видели гигантское, огненно вздымающееся Солнце; текучее пылающе-ледяное космическое пламя вставало над миром, лежащим в холодном затаенном ожидании, – непостижимо величественное рождение Звезды. И он видел такие крохотные в крохотных крыльях – и такие гордые, свирепо и неустрашимо ревущие турбины их самолета, который не боялся, не трепетал перед самим Мирозданием! Напротив, несущий их самолет, творение теплых рук, рвался вперед и вперед, вонзался в пространство, скручивал его в сумасшедший вихрь, сжимая его в пенящийся, бесшумно отлетающий назад белоснежный, неземно чистейший шлейф инверсии сконцентрированного пространства, только что летящего – и мгновенно застывающего, – и увенчивал собой стрелу, рассекающую извечный покой под куполом величавого храма...
Он жадно впитывал в себя этот мир, поглощал не глазами, не памятью, но каждой частичкой тела, каждой клеточкой – и в этот миг в нем родился истинно художник!
А потом, когда он, очнувшись, услышал хрипловатый усталый голос штурмана, диктующего курс домой, голоса пилотов в наушниках и его онемевшие пальцы легли на верньеры – вот тогда-то он понял, что ему повезло второй раз в жизни. Что судьба милостива к нему, потому что сначала она вложила в него Дар, а теперь этот Дар пробудила. И он был благодарен миру, в котором ему посчастливилось родиться...
Он сидел и слушал, пытаясь понять осторожный шепот балтийского леса, и сквозь сине-голубые просветы меж сосен видел тихое, в дреме, древнее море и следил, боясь шевельнуться, как медленно засыпает тяжело-золотой песок под волнистым покрывалом выброшенных вчерашним прибоем фиолетово-густых водорослей; а в сырых и темных даже днем черно-зеленых папоротниковых зарослях бесшумно и колдовски плывут, мягко сталкиваясь, вкрадчиво свиваясь, волокна и ленты кисейного тумана.
Он был уверенно-спокоен – он знал, что рано или поздно, через час или неделю, после десяти, двадцати, ста попыток рука сделает именно то самое, единственно верное движение, потом будет второе и третье – и эти ленты возникнут вновь – уже застыв на холсте, уже послушные...