Текст книги "Эоловы арфы"
Автор книги: Владимир Бушин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
– Да, зал был тесен, – подтвердил Энгельс и продолжал: – За конгрессом последовали такие вдохновляющие события, как забастовки в Германии, в которых приняла участие треть миллиона рабочих; в августе всеобщая стачка лондонских докеров, добившихся успеха, осенью – забастовка на фабрике резиновых изделий в Силвертауне, – Энгельс поискал глазами Тусси и быстро нашел ее: она сидела рядом с женой Степняка. Энгельс протянул руку в сторону Тусси. – Фактически руководителем стачки в Силвертауне была наша дорогая Элеонора Маркс-Эвелинг.
– Не совсем так, Генерал! – смутилась Тусси.
– Мне это знать лучше! – решительно парировал Энгельс. – Хочу особо подчеркнуть как характернейшую черту времени то обстоятельство, что попытки использовать в Силвертауне в качестве штрейкбрехеров французских рабочих полностью провалились. А на помощь лондонским докерам, когда их средства были уже на исходе, своими трудовыми сбережениями пришли собратья из Австралии.
Неловкий Степняк звякнул вилкой. Энгельс взглянул на него и, помолчав, вдруг сказал:
– Господа! Я намерен говорить сегодня очень долго, я имею на это право. Но, отлично понимая ситуацию, предлагаю сейчас выпить за сегодняшний праздник, утолить первый голод, а потом я продолжу.
Кто-то попытался возразить, но хозяин был неумолим.
– Прежде чем заниматься политикой, – сказал он смеясь, – люди должны есть. Это одно из основных положений нашего материалистического учения об обществе.
Через четверть часа, когда стук ножей и вилок утих, Энгельс встал снова:
– Вспомните, дорогие друзья, что было дальше. В феврале колоссальный успех социалистов на выборах в рейхстаг. Я предсказывал, что они получат миллион двести тысяч голосов, и был признан всеми чересчур большим оптимистом, но оказалось, что я был слишком скромен. Один только Либкнехт получил сорок две тысячи голосов, сдедавших его первым избранником Германии. Если теперь опять, как это случалось раньше, какой-нибудь Кардорф, Хельдорф или еще какой-нибудь Юнкердорф посмеет перебить его речь в рейхстаге, он сможет ему ответить: "Заткнитесь! Я один представляю столько избирателей, сколько дюжина таких, как вы!"
Энгельс изобразил Либкнехта так похоже и произнес его воображаемую реплику с такой страстью, что это всех развеселило.
– Как вы знаете, мы получили в рейхстаге тридцать пять мест, и это несмотря на все меры, принятые Бисмарком. Да и сам Бисмарк отнюдь не из-за разногласий с молодым императором, а главным образом в результате этих выборов в марте подал в отставку.
А затем настал день Первого мая… В этот день мы превратили в зал Петрелль почти всю Европу, Америку, и зал не был тесен. Наконец, настало сегодняшнее воскресенье с его самым грандиозным из всех первомайских митингов.
Я стоял на старой грузовой платформе, служившей нам трибуной, и все время меня не покидало гордое сознание того, что мы, социалисты, – великая держава, внушающая страх своим врагам, держава, от которой зависит больше, чем от других великих держав. Весь мир знает, что именно мы свергли Бисмарка, а Вильгельм Второй вынужден заискивать перед нами; нас боятся французские шовинисты и американские реакционеры, Генри Гайндман и Константин Победоносцев. И можете быть уверены, что сегодняшней демонстрацией и митингом в Гайд-парке мы обеспечили премьеру Солсбери несколько бессонных ночей.
Энгельс отпил глоток вина, обвел взглядом всех гостей и продолжал с новым приливом вдохновения:
– Граждане нашей великой державы – всюду! Они в тюрьмах Сибири, на золотых приисках Калифорнии и даже, как мы убедились прошлой осенью, в Австралии. Думая об этой державе и ее гражданах, я сошел сегодня с трибуны с высоко поднятой головой, и мне даже показалось, что я стал на несколько дюймов выше ростом.
Энгельс долил вина в отпитый бокал, поднял его над головой и воскликнул:
– За нашу великую державу! За ее бесстрашных граждан!
Тост приняли с энтузиазмом. Потом было провозглашено еще несколько тостов с разных концов стола, а когда уже собрались было вставать, Энгельс сказал:
– В конце апреля в одной буржуазной венской газете я прочитал: "Святой, память которого чтится Первого мая, зовется Карлом Марксом".
За столом прокатился смешок.
– Да, так и написано было: святой зовется Марксом, – продолжал Энгельс. – Меня это страшно разозлило. Газетка хотя и в иронически-издевательском тоне, но пытается внушить своим читателям мысль, будто для нас, его приверженцев и учеников, Маркс – это святой со всеми вытекающими отсюда последствиями, такими, как бездумное поклонение, вера в его непогрешимость и тому подобное. На самом же деле Маркс больше всего на свете – это он доказал всей своей жизнью и всеми своими трудами, – больше всего ненавидел слепую веру в имена и причисление борцов и мыслителей к лику святых. Маркс для нас не святой, а гений революционной мысли, великий стратег социальной борьбы. И мы, конечно, чтили его, чтим и всегда будем чтить.
– А завтра его день рождения, – тихо произнесла Тусси.
– Совершенно верно! – подхватил Энгельс. – Трудно представить подарок ко дню рождения, который обрадовал бы его больше, чем сегодняшние колонны на улицах Лондона и сегодняшний Гайд-парк.
Энгельс замолчал, и теперь уже никто не спросил его, о чем он сожалеет. Все поняли: сожалеет он лишь о том, что именинник не полюбовался прекрасным подарком и не порадовался ему.
– Последний тост, – сказал Энгельс, – я хочу предложить за два дня рождения: за день рождения Маркса и за день рождения Международного праздника трудящихся. Это прекрасно и знаменательно, что они почти совпали!
Все осушили бокалы и еще не успели поставить их, как кто-то запел "Марсельезу". Песню подхватили в разных концах стола и на разных языках. Энгельс пел по-французски. Стихи и песни он признавал лишь на языке оригинала.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Стоя у вырытой могилы Елены, Энгельс думал о многом…
О том, с какой жестокой последовательностью судьба возлагала на него этот скорбный удел – хоронить одного за другим членов семьи Маркса. Девять лет назад, придя сюда впервые, он говорил здесь речь над гробом Женни; спустя чуть больше года ему пришлось писать некролог о Женни-младшей, внезапно умершей в неполные тридцать девять лет; минуло только два месяца – и он снова пришел на это кладбище, чтобы рядом с Женни положить самого Карла, чтобы сказать ему последнее "прости". И вот эта могила снова раскрыла свои недра, и вот он снова здесь…
Он думал о том, что никогда не видел Хайгетское кладбище в летнюю пору, в пышном зеленом убранстве, что горькая необходимость приводила его сюда лишь поздней осенью, зимой или очень ранней, голой и холодной, весной и что это, пожалуй, единственный милосердный жест судьбы: видеть Хайгет и эту могилу цветущим летом было бы для него непереносимо…
Он думал о том, что его и самого уже давным-давно судьба могла бы уложить в землю. Сколько было у нее для этого возможностей!.. И шпага господина фон Краценау, с которым в пору юности он дрался на дуэли, предварительно влепив ему за оскорбление пощечину, и пули правительственных войск в тех четырех сражениях, в которых он участвовал в дни баденско-пфальцского восстания, и преследования агентов королей Пруссии, Франции, Бельгии, и тюремные одиночки, и, наконец, болезни…
Он думал о том, что через три с половиной недели ему исполнится семьдесят лет, что он пережил не только Карла, Женни, многих прекрасных товарищей по борьбе и друзей, но и двух своих горячо любимых жен; он думал о том, что долголетие – это нелегкий дар судьбы…
Да, нелегкий, но он все-таки мечтал заглянуть в двадцатый век, хотя ясно понимал, что едва ли это удастся. Семьдесят есть семьдесят. И ведь предстоящие годы не станут годами блаженного отдохновения да воспоминаний у тлеющего камина. Они, как и прошедшие, будут, конечно, годами труда и борьбы. Как много надо успеть! Сколько замыслов, надежд, начатых рукописей… Он обязан использовать нынешний спокойный период мировой истории и оставшиеся годы жизни, чтобы сделать как можно больше. Прежде всего надо завершить издание "Капитала". Затем он напишет биографию Маркса. Потом – историю Интернационала. А кроме того, ждет завершения "Диалектика природы", интересно задумана работа "Роль насилия в истории", уже много лет его зовет рукопись по истории Ирландии. Давняя мечта написать такого же рода книгу о Германии.
Он думал обо всем этом, но больше всего он думал сейчас о самой Елене Демут, о Ленхен, как звали ее всю жизнь в доме Марксов…
Маркс, конечно, никогда не был в глазах Елены великим человеком, вызывавшим у многих, даже очень крупных, людей благоговение, а то и трепет. Ну какой там, в самом деле, трепет, если едва ли не полвека она прожила с ним под одной крышей, если видела его в дни болезни и в дни нищеты, если ей было даже известно, что он любит рыбу и не терпит молоко, если она сама относила в ломбард его сюртук и брюки, доподлинно зная, что великий человек сидит сейчас дома раздетый…
Елена встала перед мысленным взором Энгельса молодой статной крестьянской девушкой с приятными и мягкими чертами лица – такой прислала ее из Германии в Париж в помощь своей только что вышедшей замуж дочери старая добрая госпожа Вестфален, такой и увидел ее впервые Энгельс.
Да, Карл не был для Елены великим человеком, – он был для нее просто добрым и бескорыстным, мужественным и справедливым; он был для нее человеком, за которого она отдала бы жизнь, как и за любого члена его семьи. Она знала Карла и Женни как самое себя, всегда и обо всем говорила им прямо, но она не переносила, чтобы кто-нибудь посторонний сказал хоть одно неодобрительное слово о ком-то из семьи Маркса. У нее существовали порой весьма неожиданные и прихотливые критерии в оценке людей. Лассаля, например, Елена невзлюбила на всю жизнь за его благословенный аппетит, с которым она ознакомилась в июле 1862 года, в пору жесточайшего безденежья Марксов, когда Лассаль приехал из Германии к ним погостить. В те дни, чтобы соблюсти перед гостем хотя бы видимость благополучия, пришлось стащить в ломбард все, что только было можно. А гость, ни о чем не догадываясь, уплетал и уплетал завтраки, обеды да ужины, приготовленные Еленой и приправленные ее проклятьями… Но главным критерием в оценке человека всегда было для Елены его отношение к Карлу, Женни и их детям.
Энгельсу вспомнился рассказ Карла о том, как однажды в сорок пятом году, перед вынужденным отъездом из Парижа в Брюссель, они с Женни решили отправить Елену обратно в Германию, к госпоже Вестфален, так как их денежное положение было столь отчаянным, что оказалось нечем платить ей жалованье. Ни муж, ни жена долго не могли объявить служанке свое решение, а когда наконец Женни ей сказала, та не поверила своим ушам, потребовала повторить. Женни смущенно повторила:
– Да, ты должна ехать к маме. Пойми, у нас нет денег, чтобы платить тебе.
Елена была ошеломлена. Побледнев, дрожащими губами, сквозь слезы она растерянно проговорила:
– Но разве все на свете измеряется деньгами? – Она помолчала, собираясь с мыслями, а потом зло крикнула, кивнув головой в сторону комнаты Карла: – Это, конечно, он придумал! Кроме своих книг и бумаг, он скоро не будет видеть ничего на свете!
Она убежала в переднюю, потом вернулась с каким-то сверточком в руке и, бесцеремонно распахнув комнату Карла, встала как вкопанная перед его письменным столом.
– Сударь, сколько стоит ваша дочь? – решительно и громко спросила она.
– Что? – удивился Карл, медленно поднимая голову от книги. – Какая дочь? Что значит стоит? Почему стоит?
– Я говорю о вашей дочери Женни, – вызывающе продолжала Елена. – Вы, оказывается, все измеряете в деньгах. Так я хочу знать, сколько стоит девятимесячная дочь Марксов… Вот деньги, которые я получила от вас за все время, – она развернула сверточек и положила деньги перед Карлом. Хватит их, чтобы купить Женни?
– Что ты лепечешь, безумная? – Маркс встал из-за стола.
– Нет, я говорю вполне серьезно. Вы гоните меня. Но я не могу уйти от вас без маленькой Женни, и вот деньги за нее. Ведь все можно измерить в деньгах, не так ли?
Поняв, что произошло, Маркс сперва чуть не расхохотался над столь неожиданным и комическим демаршем Ленхен, но за ее нелепыми словами, зло-насмешливым голосом и решительной позой так ясно были видны боль, обида и даже страх быть действительно отправленной, что ему стало не до смеха и он не знал, что предпринять.
– Ленхен, Ленхен! – бросилась к ней, чуть не плача, Женни. – Зачем ты так говоришь? Тебе же известно, как мы тебя любим. Но мы сейчас в таком ужасном положении, что просто не знаем, что делать.
Маркс, придя наконец в себя, обнял обеих женщин за плечи и усадил их на диван.
– Ах, вы не знаете! – немного успокоившись, сказала Елена. – Вы не знаете? У меня есть деньги, а у вас денег нет, и вы не знаете, что делать. Конечно, она – баронесса, он – доктор философии, как это они могут сказать: "Ленхен, дай нам взаймы!"
– Но согласись, Ленхен, – пыталась оправдаться Женни, – что брать взаймы у собственной служанки…
– Если я для вас только служанка… – с новой волной горькой обиды в голосе перебила Елена.
– Ну что ты! – в один голос воскликнули Карл и Женни.
– А если "что ты", – передразнила супружеский дуэт Елена, – то берите эти деньги, и дело с концом.
– Но я не знаю, когда мы тебе отдадим, – потерянно проговорила Женни.
– Когда сможете, тогда и отдадите.
– Часть денег мы возьмем. Спасибо, – Маркс отсчитал половину лежавшей перед ним суммы, отодвинул ее в сторону, а остальные деньги снова завернул в платочек и протянул Елене. – Но все-таки ты должна ехать к госпоже Вестфален.
Елена бросила ненавидящий взгляд на Маркса, схватила протянутые деньги и выбежала из комнаты.
Она ушла из дому и через полчаса вернулась с извозчиком. Женни хотела помочь ей собрать немудрящий скарб; Карл схватился было за скобу ее кованого, видавшего виды сундучка, когда настало время грузить его в карету, но Елена презрительно отвергла их помощь. Все погрузив вдвоем с извозчиком, она даже не стала прощаться, а лишь сказала ледяным голосом Марксу:
– Сударь, не соблаговолите ли вы дать мне ваш брюссельский адрес? Он нужен мне, конечно, не для того, чтобы сообщать вам о моем житье-бытье, и не для того, чтобы узнавать новости о вас. Я лишь хочу время от времени справляться о здоровье вашей маленькой дочери.
Маркс и Женни были подавлены. Но что они могли сделать? Избежать разлуки невозможно…
– Я, право, еще не знаю, – вяло проговорил Маркс. – Мне советовали на первое время остановиться в отеле "Буа-Соваж"…
– Благодарю, – отчужденно сказала Елена и, не пожелав слушать ни прощальных слов, ни сожалений, ни напутствий, села на извозчика и уехала.
Маркс и Женни, естественно, думали, что она отправилась на вокзал, чтобы ехать в Германию. Каково же было их изумление, когда в Брюсселе, едва они кое-как устроились, однажды утром открылась дверь и на пороге появилась Елена со своим сундучком на плече. Оказывается, в отчаянии и сомнениях протолкавшись несколько дней в Париже, она после мучительной внутренней борьбы самовольно решила ехать все-таки не в Германию, а в Брюссель. И она была права – в этом Женни и Карл честно признались перед ней.
С той поры Марксы уже никогда не пытались отправить от себя Елену; что же касается займа у нее денег, то он стал довольно привычным делом.
Энгельс так живо все это себе представил, что не смог удержать слабой, печальной улыбки. Но тут кто-то легко коснулся его плеча и спросил над самым ухом, не скажет ли он несколько прощальных слов.
– Да, да, конечно, – ответил Энгельс, стараясь вырваться из цепких объятий воспоминаний. Собираясь с мыслями, он наклонился, взял горсть земли и, ощутив ее холод, окончательно вернулся в сегодняшний день.
Речь была краткой, но Энгельс рассказал в ней не только о том, что Елена была помощницей Женни в домашних, в семейно-хозяйственных делах. Он подчеркнул, что и сам Маркс частенько обращался к ее здравому смыслу в трудных и запутанных делах.
– Что касается меня, – Энгельс грустно покачал головой, не отрывая взгляда от лица покойной, которое даже и сейчас, в гробу, не потеряло выражения своей всегдашней озабоченности и неизбывной доброты, – то та работа, которую я оказался в состоянии выполнить после смерти Маркса, проделана была главным образом благодаря тому теплу и помощи, что она внесла в мой дом, оказав ему честь своим пребыванием в нем после смерти Маркса.
Вслед за Энгельсом кто-то стал говорить еще. Он слышал слова, но их смысл не доходил до его сознания – он опять оттолкнулся от берега этого тихого осеннего денька и уплыл в прошлое.
Энгельсу пришло на память, что в некрологе о Женни-младшей он писал: пролетариат утратил в ее лице героического борца, но у убитого горем Маркса осталось, по крайней мере, то утешение, что сотни тысяч рабочих в Европе и в Америке разделяют его горе. Елену эти сотни тысяч, конечно, не знали. Ее знали лишь те, кто бывал в доме Марксов, кто ел ее супы и пудинги, кому она приводила в порядок потрепанную в скитаниях одежду, кому ссужала небольшие, но так необходимые суммы из своих скромных средств, словом, ее знали лишь те, кому она дарила свое внимание и заботу, доброту и ласку. Но все-таки, подумал Энгельс, она тоже была героическим борцом скромным, незаметным, даже неизвестным для посторонних, но именно героическим. Сколько мужества и находчивости, ловкости и сноровки, терпения и силы духа ежедневно и ежечасно требовалось от Елены, чтобы защитить бастион, в котором жил и работал Маркс, от ежедневных жестоких атак нужды, болезней, жизненных неурядиц.
Да, это был непрерывный труд, безостановочный бой… Ему вспомнилось, как однажды, отвечая на анкету дочерей Маркса и будучи в шутливо-веселом настроении, он против слов "Ваше представление о счастье" взял да и написал: "Бутылка Шато-Марго двадцатилетней выдержки". Елена же на этот пункт ответила так: "Съесть обед, который был бы приготовлен не мной". Она, конечно, тоже шутила, но если шутка Энгельса была шуткой, и только, то в словах Елены можно было почувствовать привкус живой горечи – за ними вставали годы и годы самозабвенного, однообразно-изнурительного мужественного труда. Прочитав тогда ее ответ, Энгельс пожалел о своей шутке…
Женни говорила о ней: "Какое это для меня сокровище". Она была сокровищем, конечно, и для Маркса, и для всей семьи. И еще кто знает, удалось ли бы Карлу в полной мере совершить то, что он совершил, не будь она всегда рядом. Карл и Женни понимали это, как родную любили ее, потому и решили, что она будет похоронена в одной могиле с ними. Так что у тех же сотен тысяч рабочих в Европе и в Америке есть все основания, чтобы скорбно почтить Елену Демут, подумал Энгельс.
Кто-то снова слабо коснулся его плеча и шепотом сказал: "Пора!" Энгельс не понял, к чему относилось это тихое восклицание, но тут же почувствовал, как ему в руку вложили ком земли. Очнувшись, он слегка помял землю и, чуть помедлив, бросил ее в могилу. Раздался глухой, одинокий, печальный звук. Вслед за ним послышалась частая дробь ударов, потом плавный, ритмичный шум сыплющейся земли: это приступили к своему делу могильщики.
С кладбища Энгельс пошел домой пешком. Если бы его спросили, почему он так решил, вероятно, он ответил бы, как и думал на самом деле: лишь потому, что до дома не так далеко. Но действительная причина была иная: неосознанно он хотел оттянуть момент возвращения в опустевший, осиротевший дом. Ведь семь последних лет, как сорок лет до этого у Марксов, его душой, его хозяйкой и мажордомом, его защитницей и добрым гением была Елена.
Выходя из кладбищенских ворот, Энгельс натолкнулся на двух нищих. Нащупав в кармане несколько монет, он подал милостыню тому и другому, но, отойдя от них несколько шагов, вспомнил, что Елена, как и Маркс, всегда питала большое недоверие к лондонским нищим, среди которых действительно встречаются много виртуозных пройдох. Маркс никогда не мог устоять лишь перед теми нищими, которые были с детьми.
Однажды в разговоре с Женни Энгельс высказал догадку, что это недоверие Елена переняла у Маркса. Женни помолчала минуту и задумчиво возразила: "Едва ли. Пожалуй, как раз наоборот: по-моему, Карл проникся недоверием под влиянием Ленхен – ведь она гораздо чаще сталкивается с нищими и, конечно, лучше знает их".
В последние семь лет Энгельс еще более уверился в определенном воздействии Елены на Карла, так как и сам, даже будучи стариком, – а Маркс-то знал ее со времен гораздо более податливого возраста, бесспорно, ощутил на себе добрую силу ее обаятельной личности.
Энгельс вспомнил, как когда-то его сотоварищ по баденско-пфальцскому восстанию сорок девятого года, а ныне крупный сановник в Соединенных Штатах Карл Шурц рассказывал о молодом Карле: "Все, что Маркс говорил, было действительно содержательно, логично и ясно… Но мне никогда не приходилось встречать такой вызывающей, невыносимой надменности в выступлениях". В таком же духе отзывался о тридцатилетнем Карле другой участник революции сорок восьмого года, прусский лейтенант Техов: "Будь у него столько сердца, сколько ума, столько любви, сколько ненависти, я готов был бы идти за него в огонь, хотя он высказал свое полнейшее презрение ко мне не только обиняком, но под конец совершенно откровенно".
Конечно, по отношению к таким полуреволюционерам, как Шурц и Техов, Карл всегда, до конца своих дней, был пренебрежителен и резок, но все-таки нельзя отрицать, что в молодые годы в нем бурлил определенный переизбыток иронической энергии. И Энгельс сейчас понимал, что если Карл со временем обуздал эту энергию и стал ее полновластным повелителем, то в этом ему помогли не только годы и опыт, не только Женни и дети, но, конечно, и Елена…
Ранние ноябрьские сумерки опускались на Лондон. Справа за Хэмпстедскими холмами дотлевал бледный закат. Туда, к холмам, к еще не закрытым светлым воротам заката по небу плыла длинная гряда облаков. Энгельс остановился, чтобы передохнуть, и повернулся лицом к закату. О эти Хэмпстедские холмы! Сколько раз в летнюю пору, по воскресеньям, вся семья Маркса в непременном сопровождении кого-нибудь из друзей отправлялась на их зеленые просторы! Какие это были веселые и беззаботные прогулки!.. Энгельсу не так уж часто доводилось бывать их участником, но они навсегда запомнились ему неповторимой атмосферой большой дружной семьи, решительно отринувшей от себя на один день все труды, заботы, тяготы.
Энгельс долго смотрел на гряду облаков, которая, медленно меняя прихотливые очертания, все плыла и плыла к холмам. Вдруг в какой-то момент ее контуры стали такими, что показались близоруким глазам Энгельса странно знакомыми, очень сильно на что-то похожими. На что? Он напряг зрение, всматривался, всматривался, и наконец его озарило: гряда облаков напоминала ту самую, давнюю воскресную процессию, направлявшуюся на Хэмпстед-Хис! Ну да, конечно, вон впереди, взяв за руки маленькую Женни и еще меньшую, почти круглую Лауру, шагает высокий Либкнехт; за ними кто-то из гостей; а вот и ядро процессии – плотный Карл, изящная Женни и еще кто-то, тоже, видимо, из гостей, но этот гость солидней, важнее, чем первый, и Карл повернул к нему гривастую голову, внимательно слушая; замыкают шествие ладная фигура Елены и еще один гость, худой до прозрачности, он помогает ей нести огромную корзину со съестными припасами, – должно быть, кто-то из несчастной эмигрантской братии, и вероятно, так голоден, что весь изогнулся над корзиной и едва не сует в нее свой прозрачный нос… Ах, эта корзина! В ней всегда хранились прекраснейшие вещи! Освященный традицией огромный кусок жареной телятины, хлеб и сыр, чай и сахар, а иногда и креветки или устрицы, а то даже и фрукты…
С каким нетерпением и страстью все мы, особенно молодые прожорливые эмигранты, бросали взгляды на эту корзину! По тому, кто добивался чести помогать Елене нести корзину, можно было заключить, кто из нас самый голодный…
Но тут в небе произошло движение, в гряде облаков что-то перестроилось, изменилось, и вот уже нет ни Карла, ни Женни, ни гостей, только Елена, отобрав у помощника корзину и поставив ее на плечо, все спешила и спешила по темнеющему небу к воротам заката, которые становились все ниже и уже.
Энгельс закрыл глаза – ему не хотелось наблюдать, как видение исчезнет совсем, он был бы рад навсегда сохранить его в памяти. Постояв минуту, он повернулся и, только тогда открыв глаза, снова пошел. Минут через пять он все-таки еще раз взглянул на небо, будучи уверен, что там уже все рассеялось. Но он ошибся. С корзиной на плече Елена все шагала к Хэмпстедским холмам, к почти исчезнувшим воротам заката. И он уже не захотел закрывать глаза, отворачиваться, а смотрел и смотрел, пока Елена не ушла так далеко, что ее совсем не стало видно…
Как ни тягостно рисовалось Энгельсу возвращение в осиротевший дом, на самом деле оно оказалось еще тяжелей. Не зажигая света, он снял шляпу, пальто, бросил их на диван в прихожей и прошел в кабинет. Здесь он долго сидел в темноте у письменного стола, потом зажег лампу, пододвинул к себе бумагу и взял перо. Хоть мысленно он должен сейчас с кем-то поговорить одиночество было нестерпимо. С кем же? Ну конечно, с Беккером, – старый боевой товарищ, он не раз бывал в доме Маркса и прекрасно знал Елену, как никто другой, он поймет его сегодняшнее состояние. "Дорогой Иога…" начал было писать Энгельс, но вдруг бросил перо и стукнул кулаком по столу. Что это с ним? – ведь уже четвертый год, как старик Иоганн умер! Как мог он об этом забыть? Или смерть Елены размыла в его сознании черту, отделяющую мертвых от живых? Или это видение, что прошло перед ним по закатному небу, оживило в его памяти всех дорогих усопших?..
Энгельс встал и несколько раз прошелся из угла в угол. Потребность сказать кому-нибудь хоть слово оставалась такой же острой. Он снова сел к столу и взял перо. Решил, что напишет в Америку – Зорге. Сообщив о смерти Елены, рассказав о ее похоронах, он написал: "Мы с ней были последними из старой гвардии до 1848 года". Поставив точку, Энгельс почему-то ощутил странное чувство: словно когда-то такую фразу он уже говорил. Да, конечно, как раз Беккеру он писал на другой день после смерти Маркса: "Теперь мы с тобой, пожалуй, последние из старой гвардии времен до 1848 года". Вспомнив эти слова, Энгельс с досадой и сожалением подумал, что тогда не имел права так говорить: ведь была еще Елена! Хотя написанная сейчас фраза почти дословно повторяла фразу из письма семилетней давности, Энгельс ничего не стал поправлять: уж теперь-то каждое слово тут стояло на месте, действительно они с Еленой были последними…
Он обмакнул высохшее перо и продолжал: "Теперь я снова одинок. Если в течение долгих лет Маркс, а в эти семь лет я могли спокойно работать, то этим мы в значительной мере обязаны ей. Что будет теперь со мной – не знаю…" Энгельс провел рукой по уставшим глазам, в сознании всплыла картина похорон, вспомнились слова своей речи, он дописал: "Мне также сильно будет недоставать ее исключительно тактичных советов в партийных делах".
Она снова встала перед ним – на этот раз в двух обликах. Вот она опять молодая, улыбающаяся, статная, какой он увидел ее впервые в Париже. А вот – уже в годах, отяжелевшая, хотя все еще крепкая и проворная, такая, какой он ее видел сегодня спешащей с корзиной на плече в Хэмпстед-Хис. Энгельс вспомнил, что в том письме Беккеру по поводу смерти Маркса он еще писал: "Ну что ж, мы останемся на посту. Пули свистят, падают друзья, но нам обоим это не в диковинку. И если кого-нибудь из нас и сразит пуля – пусть так, лишь бы она как следует засела, чтобы не корчиться слишком долго".
Энгельсу захотелось вновь повторить сейчас эти слова, только теперь вместо "мы", "нам", "нас" всюду следовало написать "я", "мне", "меня". Но он не написал этих слов. Он только подумал: раз смерть неизбежна, то когда бы я хотел ее принять? И, еще раз вспомнив Елену, снова вглядевшись в ее облик, охватив мысленным взором всю ее жизнь, он ответил себе: "Пусть дано мне будет умереть в тот момент, когда я окажусь не в состоянии бороться".
Энгельс запечатал письмо, надписал адрес и встал, чтобы положить его на круглый столик, с которого Елена обычно забирала всю корреспонденцию, предназначенную к отправке. На столике лежало несколько неотправленных писем. А на соседнем, точно таком же, на который клали полученную корреспонденцию, громоздился целый ворох разных конвертов, пакетов, бумаг. Вот уже несколько дней Энгельс сам складывал их сюда, но не разбирал. Здесь были газеты – английские и немецкие, французские и итальянские, русские и испанские, американские и датские, болгарские и чешские, швейцарские и румынские… Здесь были письма, рукописи, книги – из Манчестера и Парижа, из Рима и Мадрида, из Москвы и Петербурга, из Нью-Йорка и Чикаго, из Копенгагена и Софии. И все ждало его руки, его глаза, его оценки…
Завтра он примется за все это… Завтра? Он подошел ко второму столику, сгреб все бумаги, свалил их на край своего огромного письменного стола и начал разбирать.