Текст книги "Эоловы арфы"
Автор книги: Владимир Бушин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
– Вам, конечно, известно, что я писал в своих письмах?
– Ах, молодость! Ах, наивность! Ну а как же, голубчик? Доподлинно все известно. В упомянутом письмеце родительнице своей вы, к примеру, писали: "Живу я в этом курорте уже несколько дней и чувствую себя недурно, пансион прекрасный и лечение, видимо, дельное, так что надеюсь дня через четыре-пять выбраться отсюда". И так далее и так далее.
– Но все-таки, где же мы с вами встречались?
– Да уж встречались. И даже, повторяю, не раз. К примеру, в том же санатории в последние дни вашего пребывания там. Я сидел в обеденной зале через два столика от вас. Не приметили? Где ж вам примечать! Вы с таким аппетитом кушали все, что вам ни подавали. Завидовал я вашему аппетиту, ужасно завидовал. Некоторое удовлетворение испытывал лишь в те дни, когда на третье была земляника. Я ее страх как люблю и могу съесть сколько угодно, а вы – в рот не берете. Загадкой это было для меня большой, потом узнал: идиосинкразия у вас. Я, бывало, верите ли, выберу ягодку покрупнее да посочнее и как бы ненароком протягиваю в вашу сторону, вот, мол, какая красота да сладость… Но, сказать откровенно, это утешало слабо.
– А вам не приходило на ум, что патологическая зависть и ненависть гораздо хуже, чем идиосинкразия?
– Как не приходить! Я же говорю: утешало слабо.
– Где же еще мы встречались?
– Помните Немецкий театр на Шуманштрассе в Берлине? Восьмого августа вы смотрели "Ткачей" Гауптмана. Я и там был неподалеку от вашей персоны, и раза два скользнули вы взглядом по моему лицу… Сказать откровенно, следуя за вами в тот вечер по берлинским улицам, я был сверх меры удивлен, когда убедился, что шествуете вы не куда-нибудь, а именно в театр. Я, конечно, знал, что билетик вы приобрели заранее; принимал в расчет и то, что будет представлена нашумевшая пьеса, сделавшая молодого сочинителя знаменитым; не оставил без внимания (уж потом, разумеется, после спектакля) и саму суть пьесы: голодный бунт ткачей. Как говорится, социальная драма… И все-таки своим посещением театра в этот день вы повергли меня в изумление!
– Понимаю, что вы имеете в виду.
– Да уж как не понять!
– Смерть Энгельса? И ее вы не упустили из сферы своего внимания?
– Если бы и хотел – не смог… И причина этого вы, сударь. Седьмого августа – это по их басурманскому счету, конечно, а по-нашему двадцать шестого июля, почти тут же после ильина дня, когда получилась из Лондона весть о его кончине – царствие ему небесное! Говорят, богатый человек был? – седьмого-то августа довелось мне вашу милость много раз наблюдать довольно близко, и воочию зрил я: весь день на вас лица не было. А помимо скорби виделись мне в вашем взоре и во всем облике такая решимость и сосредоточенность, такое упорство и отрешенность от земной суеты, что оторопь меня взяла, и подумал я с сомнением и даже, знаете, с каким-то непонятным страхом: естественно ли такое состояние духа в двадцать-то пять лет? Меня уже и то удивило, что незадолго до этого, в дни, когда в ваших кругах уже достоверно знали о неотвратимости его кончины, вы почли возможным и нашли в себе душевные силы пойти на собрание социал-демократов в предместье Нидербарним. Когда же на другой день по получении скорбной вести вы направились в театр!..
– По вашему разумению, я должен был несколько дней подряд пить с горя.
– Ну, не обязательно. Хотя, не скрою, мне это представлялось бы понятнее, если угодно, даже человечнее. Но в театр!.. Ведь покойный, как я понимаю, был для вас то же самое, что для меня государь-батюшка. А? Или государь-то сам Карл Маркс, а этот как бы великий князь, что ли?
– Иных отношений между людьми вы себе представить не можете. А ведь они существуют. Скажем, отношения учителя и ученика…
– Хорошо. Пусть не государь, пусть учитель. Но и идти на сходку, идти, когда дорогой учитель на смертном одре лежит, а назавтра, после вести о его кончине, лицедейством услаждаться вроде бы негоже. Так я по-русски рассуждаю, по-нашему, по-православному… Уж не взыщите.
– Горе каждый преодолевает по-своему. Но, пожалуй, в мире преобладают два основных вида утешения. Одни несут свое раненное горем сердце в "казенку" – представьте себе не какую-нибудь там на Петроградской стороне или за Бутырской заставой, а некую вселенскую "казенку", – другие предаются раздумьям и работе, идут к единомышленникам для обсуждения насущных дел. Обычно люди этих двух категорий не понимают друг друга. И вам не понять, что в те дни для меня лучшим утешением было пойти на шумное собрание своих немецких сотоварищей, что истинным бальзамом на рану было посмотреть бунтарскую пьесу, услышать со сцены слова классового гнева и социального протеста.
А кроме того, каждый день и час своего пребывания в Германии я должен был во что бы то ни стало использовать для совершенствования в немецком языке, ибо мне необходимо хорошее знание иностранных языков, особенно, конечно, языка Маркса и Энгельса. А собрание и театр – прекрасные школы языка.
– Между прочим, тогда в театре я окончательно убедился, что разговорную немецкую речь вы понимаете неважно. Это давало мне отрадное ощущение некоторого превосходства над вами хоть в одном пункте. Но я видел, с каким упрямством штурмуете вы препятствие, бесстрашно вступая в разговоры с немцами, и потому понимал, что это мое превосходство призрачно. И с новой силой я завидовал вам, завидовал даже вашему незнанию и неумению.
– Видно, вы вообще патологически завистливый человек. Вон и подполковнику Петрову завидуете.
– Э, нет! Петрову я завидую как своему. Я знаю, что, выпади счастливый случай, и я могу оказаться на его месте. А вы… Как бы судьба ни вертела мной, я никогда ни в чем не смогу сравниться с вами. Разве сознание этого не может отравить жизнь?
– Не знаю. Мне такие чувства неведомы.
– Счастливец… А однажды мы даже купались вместе. Не совсем, конечно, вместе. Я, естественно, всегда держался на нужной дистанции. Вы, вижу, большой любитель купаться и плаваете недурно. С истинным удовольствием, но, признаться, и не без той же зависти – сам-то я пловец аховый – смотрел, как вы каждый день эту самую их Шпрею саженками перемахиваете. И видно было, что не по вам речонка сия, не по вам. Такому пловцу только бы в Волге плавать, а еще лучше в Енисее или в Лене. Впрочем, ведь бог милостив, а вы совсем молоды – в Волге купались, в Шпрее купались, может, еще сподобитесь и в Еписее покупаться… А?
– Рады вы были бы меня на Енисей-то.
– Не скрою – рад. Но не об этом пока речь, сударь. Я о том, что вот прохлаждались вы себе в текучих водах, а ваш покорный слуга любовался вами да сгорал от зависти, особенно когда в конце августа началась эта ужасная жара. Ну почему, думал я, ему, завтрашнему обитателю Петропавловской крепости, все можно и все доступно, а мне, в некотором роде его властелину, ничего нельзя? Так эта мысль меня разъярила, что однажды не выдержал, растелешился и, вопиюще нарушая служебную инструкцию, бултыхнулся в те же волны. Хороша была водичка! От ее прохлады в тот знойный день да от сознания, что вот не один вы наслаждаетесь ею, я тогда так разнежился, что едва не упустил вас…
– Инструкцию надо соблюдать.
– Встречались мы с вами и в магазинах, по которым вы ходили перед отъездом, покупая, надо думать, подарки для родственников. И снова мне было не по себе видеть это. Ведь я доподлинно знал, что денег у вас кот наплакал, а вот, поди ж ты, направляетесь в большой магазин, покупаете то, покупаете се… И с такой это легкостью, беззаботностью, свободой, достоинством, будто вы не помощник присяжного поверенного вовсе, а великий князь или, к примеру, миллионщик Путилов!.. Я в жизни немало всякого люда повидал, в том числе и вашего брата – бунтовщиков да возмутителей, но даже среди них редко встречал такую уверенность в себе и вот эту свободу, что у вас в каждом движении. Да я бы и с большими миллионами так волен душой не был! Вот что меня злее-то всего заедало… Но позвольте-ка, в свою очередь, спросить вас, как вы догадались, кто я, если по тем мимолетно брошенным взглядам в памяти вашей я вполне отчетливо все-таки не запечатлелся?
– Конечно, по выражению лица и по всему облику. Лицо у вас прямо-таки вопиет. Неужели господин Рачковский и другое ваше начальство не понимают этого? Неужели не могут подобрать людей с менее выразительными физиономиями?
– Лицо и вообще внешность, господин Ульянов, могут ввести в заблуждение. Не зря еще лорд Байрон писал…
– Байрон?!
– Понимаю смысл вашего удивления, очень хорошо-с понимаю. Но представьте себе – почитываю. Так вот, Байрон в "Дон-Жуане" писал:
Обманчива бывает часто внешность,
Судя по ней, нетрудно впасть в погрешность.
– Весьма уважаю Байрона, но другой писатель, и тоже, кстати, английский…
– Имя назвать не хотите? Полагаете, оно мне ничего не скажет?
– …Другой писатель утверждал: "Только очень поверхностные люди не судят по внешности". Мне эта мысль представляется более верной и глубокой.
– Дерзаете перечить классику мировой литературы?
– Для меня классики существуют не затем, чтобы на них молиться.
– Смело, смело… Но вот взять хотя бы и вашу внешность. На первый-то взгляд она ведь ничем не примечательна, пожалуй, даже, уж извините, простонародна. Когда я впервые увидел вас в Швейцарии, то невольно вспомнил слова из одной казенной бумаги, с которой по долгу службы мне довелось ознакомиться: что-де крупнее Ульянова сейчас в революции фигуры нет. Вспомнил и был поражен, насколько ваша внешность не соответствует такой аттестации. Правда, потом, особенно теперь, когда спокойно разглядел вас вблизи, ваш редкостный по очертаниям лоб и ваши темно-темно-карие глаза, – теперь-то я вижу, чего вы стоите. Пожалуй, помянутая бумага права. Человека с такими глазами, как ваши, будь моя воля, я бы, не колеблясь, назначил военным министром, истинный крест!
– Перестаньте на меня пялиться и замолчите. Вы мне надоели".
…Ульянов опять отвернулся к окну. "Туда-да-да, туда-да-да, туда-да-да", – радостно пыхтел паровоз. "Конечно, туда, туда, куда же еще! – подумал Ульянов. – Но что меня там ждет?"
Когда через четверть часа он взглянул на соседа, ему показалось, тот задремал. Но сосед словно только и ждал, чтобы на него обратили внимание, и, поймав взгляд Ульянова, попытался опять завязать разговор.
– Какой у вас элегантный чемодан, – сказал он, кивнув головой в сторону полки, на которой лежали вещи. – Не французский ли?
– Нет, – ответил Ульянов и, помолчав, добавил: – В Берлине купил.
Только всего и сказал. Но подлинный смысл этого скупого диалога был опять совсем иным, гораздо более широким и многозначительным.
" – Умно, господин Ульянов, – мысленно проговорил шпик. – Не клюнули на мою французскую удочку. Чемоданчик-то действительно куплен в Берлине. Даже точный адресок могу назвать: Манштейнштрассе, три. Проживает там один негодник под видом переплетчика. Он-то и снабжает вас, российских собратьев по преступным замыслам, такими, с позволения сказать, чемоданчиками. Уж не раз я обращал внимание соответствующих немецких чинов на этого искусника. Да что-то они все мешкают. Видно, какой-то свой расчетец имеют… Не будете же вы отрицать, что чемоданчик сей с двумя донцами? А между донцами-то что? Неужто только берлинский воздух? Неужто он настолько лучше петербургского, чтобы его в такую даль везти?
– Какое вам дело до моего чемодана? Ничего там для вас интересного нет, – говорили глаза Ульянова. – Не полезете же вы проверять?
– Чтобы я полез в чужой чемодан – боже упаси! Но вот мы сейчас приедем в Вержболово, и, прежде чем переступить священные пределы нашего богоспасаемого отечества, надо пройти, извините великодушно, таможенный досмотр. А в таможне там уж такие, знаете ли, барбосики глазастенькие, уж с таким нюхом да слухом, что макову росинку в пределы империи не пропустят, ежели оная росинка беззаконная. Что вы там-то делать будете? Как с помянутыми барбосиками разговаривать станете?.. Ах, искусники, ах, изобретатели! Горе мне с вами, и только! Ведь я уже не один год только и делаю, что денно и нощно слежу за всякими изобретениями вашего брата.
– Пошел к черту, холуй".
Ульянов надел пальто, взял чемодан и направился к выходу: поезд замедлял ход.
Увидев его в полный рост, агент невольно залюбовался им: такой он был ладный да крепкий, такой уверенностью, смелостью, силой веяло от всей его прочно сбитой фигуры. Право же, быть бы ему военным министром, даром что ростом невелик… И агенту на мгновение стало даже досадно и грустно, когда он подумал о том, что ждет этого молодого человека в самом ближайшем будущем.
Положение Ульянова было отчаянным. Чемодан с двойным дном, конечно, был не пуст. Тайное пространство битком набито нелегальной литературой, предназначенной для рабочих кружков.
Ульянов, разумеется, знал, что этот способ провоза литературы через границу известен полиции, и, принимая в расчет, что за ним, по всей вероятности, очень тщательно следят, все время пребывания за границей он не держал в уме намерения тащить с собой в Россию что-нибудь недозволенное. Но в последний момент не выдержал – искушение привезти новейшую пропагандистскую социалистическую литературу было слишком велико, да и чемодан сработан прекрасно и мог бы пригодиться в будущем. Сейчас Ульянов ругал себя за такой опрометчивый шаг, как ругал он себя позапрошлой зимой после того, как на рождественской вечеринке в доме Залесской на Воздвиженке среди незнакомых ему людей, где вполне мог находиться и провокатор, он не сдержался и открыто, яростно обрушился на маститого Василия Воронцова, который с поразительной самоуверенностью излагал замшелые народнические взгляды. Тогда, опомнившись, он тотчас ушел с вечеринки. А куда уйдешь здесь? Нет, это непростительно. Никогда в жизни он больше не позволит себе ничего подобного. Ведь ясно, что если его не арестуют тут же, на перроне, то уж чемодан-то проверят обязательно, и самым дотошным образом. Как же быть? Выбросить чемодан или его тайное содержимое на станции невозможно – шпик, конечно, идет сзади и не спускает глаз. Что делать?..
Провоз через границу нелегальной литературы грозил несколькими годами тюрьмы или ссылки. В такой момент совершенно выбыть на долгий срок из политической жизни?..
Ему, уже несколько лет яростно боровшемуся против Михайловского, Воронцова, Южакова и всех нынешних народников с их теорией "толпы" и "героев", было совершенно ясно, что действительно подлинным творцом истории является народ, личность же, отдельно взятая, способна сделать на пути прогресса не столь многое. Лишь бы возникло подлинно закономерное, социально обусловленное и широкое движение, а уж о его руководителях история позаботится сама. Но Ульянов отчетливо понимал и то, что в силу ряда причин многие линии политической борьбы и исторического прогресса России сходились сейчас на нем и выдвигали именно его во главу движения. Он уже не был изолированной личностью, отдельно существующим человеком.
Прежде всего, он первый, кто так остро и отчетливо осознал, что заканчивается период "мирного" плавного развития капитализма и начинается совершенно новая и особенная эпоха – эпоха революционных бурь и глубочайших социальных потрясений. Пребывание за границей, до отказа насыщенное пристальным наблюдением за общественно-политической жизнью Запада, с одной стороны, еще более утвердило Ульянова в правоте его предвидения; с другой, из встреч с марксистами Германии и Франции он убедился, что даже наиболее серьезные из них – тот же Лафарг или Вильгельм Либкнехт – не сознавали столь ясно приближения новой эпохи. Что касается Плеханова, то при встречах в Женеве он высказал по этому вопросу несколько мыслей, близких Ульянову, но Георгий Валентинович не делал из этих верных мыслей тех последовательных выводов, которые сами собой напрашивались.
В Цюрихе Ульянов не раз думал о том, что именно здесь, в этом городе, два года наззд на заключительном заседании конгресса Второго Интернационала прозвучали слова Энгельса, произнесенные им на немецком, французском и английском языках: "Социализм из маленьких сект развился в могущественную партию, приводящую в трепет весь официальный мир". Бродя по улицам, Ульянов порой повторял про себя эту фразу на тех же языках немецком, французском, английском, – но чаще всего он произносил ее, конечно, по-русски и с горечью: в России такой могущественной социалистической партии еще не существует. И главный вывод Ульянова, который он делал из анализа современной обстановки, перед которым в раздумье останавливался Плеханов, касался именно партии. Он был глубоко убежден, что перед лицом новой драматической эпохи нельзя оставлять пролетариат безоружным, вернее, вооруженным таким устарелым самодельным оружием, как мелкие раздробленные кружки, пора кончать с этой кустарщиной, надо создавать единую Всероссийскую социал-демократическую рабочую партию – дисциплинированную, централизованную, гибкую, – которая вполне отвечала бы требованиям времени. Это будет партия совсем особенная, новая. То, что готовых образцов или хотя бы далеких прообразов для нее нет в истории русского революционного движения, Ульянов знал и раньше: "Народная воля" и все другие подобные организации в России были, по существу, партиями заговорщиков-идеалистов. Теперь, побывав в Западной Европе, пристально все разглядев в упор, дотошно все ощупав, он окончательно уверился также в том, что приемлемых образцов нет и на Западе. Какие уж там образцы, если даже в Германской социал-демократической партии, самой крупной в Европе, руководимой известнейшими учениками и даже друзьями Маркса и Энгельса, устав разрешает члену партии не состоять в одной из ее организаций и, следовательно, не соблюдать партийную дисциплину! Нам такое не подходит. Нам нужны организованность и дисциплина, дисциплина и организованность, еще раз дисциплина и еще раз организованность. Нам нужна железная когорта. Иначе царизм растопчет нас в два счета, как растоптал декабристов, петрашевцев или народовольцев.
Но партию не создашь величественным мановением руки. Прежде надо объединить в единую организацию все марксистские рабочие кружки Петербурга (их около двадцати). То же самое надо сделать в Москве, Киеве и других крупных городах. Затем основать нелегальную социал-демократическую газету, которая будет вести марксистскую пропаганду и явится организатором рабочих, центром объединения революционных сил. Только после этого съезд, партия. И то лишь при условии, что к тому времени удастся довести до конца идейный разгром народничества – большое дело, начатое Плехановым и продолженное им, Ульяновым, в книге "Что такое "друзья народа"…" Но книга напечатана на гектографе, она выходила отдельными выпусками, нелегально, и тираж ее не превысил двухсот пятидесяти – трехсот экземпляров. Что это для необъятной России! Нет, свою новую книгу Ульянов издаст, может быть, под псевдонимом, но обязательно в настоящем издательстве и настоящим тиражом, как Плеханов под псевдонимом Бельтов издал недавно свою книгу "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Ульянов мечтает о своей новой книге, готовится к ней еще со времен Самары. И назовет он ее по примеру Плеханова как-нибудь академически спокойно – скажем, "Эволюция российского капитализма", чтобы скрыть от кого надо, как скрыл Плеханов, взрывную силу ее содержания.
Но ни для народников, ни для марксистов такое заглавие не прозвучит сухо и бесстрастно – ведь именно вокруг этого и ведутся все споры: будет в России развиваться капитализм или не будет? Ульянов скажет: капитализм уже давно и стремительно развивается, и выбора нет, и надо идти навстречу событиям, а не кутаться в иллюзии об особом пути России. Эта книга совместно с газетой добьет народников…
Да, но за книгу надо еще засесть и отдать ей несколько месяцев, а то и год-два-три напряженнейшего труда. А газету еще надо создать, еще предстоит над ней ломать да ломать голову: как изыскать средства и место для издания, подобрать редакцию, сколотить коллектив корреспондентов, наладить распространение… Боже мой! Сколько исторически неотложных, всероссийски важных, невероятно трудных, но и архиувлекательных дел ждет в Петербурге! И все летит к чертям из-за чемодана с двойным дном?
Ну нет! Он еще посмотрит…
Ульянов вышел на перрон. "Здравствуй, родина, – сказал про себя. – Ты встречаешь меня после такого долгого отсутствия взглядами шпиков? А я скучал…"
Вдруг Ульянов заметил, что агент исчез. Побежал куда-то за указаниями? Может, попробовать в его отсутствие проскочить таможенный досмотр? Все-таки хоть какой-то шанс. А если там чиновники о нем еще не предупреждены? Стремительно обгоняя пассажиров, Ульянов зашагал в таможню.
В очереди на досмотр багажа он оказался одним из первых. Чиновники делали свое дело быстро и вроде бы кое-как. Через несколько минут Ульянов небрежно бросил свой чемодан на прилавок, за которым стоял таможенник. Тот профессионально ловким движением открыл крышку (она при этом скрипнула, словно вопрошая: "Да?"), не торопясь порылся в вещах, потом опустил крышку (она скрипнула уже иначе: "Нет!"), мгновение помедлил, словно раздумывая, не вернуть ли чемодан, но вдруг повернул его вверх дном и щелкнул по дну четырьмя пружинисто разжатыми пальцами: да! да! да! да!.. Легкая бледность волнения прошла по смуглым скулам Ульянова. Чиновник поднял на него глаза и уже словно не для себя, а только для владельца чемодана крепким ногтем указательного пальца влепил еще один звонкий укоризненный щелчок: да! Затем он вновь перевернул чемодан, видимо намереваясь снова открыть его. "Влетел!" – с какой-то веселой злостью подумал Ульянов, по в это мгновение, не отрывая спокойного взгляда от нагло-торжествующих глаз чиновника, он увидел боковым зрением, что немного сзади стоит знакомый шпик и, тоже глядд на чиновника, чуть заметно качает отрицательно головой. Чиновник взглянул на агента и понял, что открывать чемодан не надо. Он поставил его на ребро, ласково и как бы с сожалением погладил ладонью по дну, еще раз глумливо щелкнул – да! да! да! да! – и подвинул владельцу.
Ульянов тоже сразу все понял. Значит, решили здесь его не брать. Значит, слежка будет продолжена. Хотят, чтобы он навел их на неизвестные им адреса, помог обнаружить тайные связи, новых подпольщиков. "Ну-ну, подумал он, – вы увидите, какая из меня подсадная утка…"
Билет у него был до Вильны. Вероятно, охранке это известно. В Вильну ему надо попасть непременно, там его с нетерпением ждут. Но как отвязаться от хвоста? Зная, что за ним теперь следит, конечно, уже другой шпик, Ульянов направился в зал ожидания. Там он навел необходимые справки. Оказалось, что поезд на Вильну уходит через час, а совсем скоро отправляется поезд на Москву. Он уже стоит на первом пути, загораживая собой виленский, стоящий на втором. Ульянов подошел к билетной кассе и встал в очередь. В зале толпилось довольно много народу, и угадать, кто же следит за ним, было невозможно. Но, несомненно, следят. Подойдя к окошку, Ульянов наклонился и, не повышая голоса, но очень внятно и четко спросил, сколько стоит билет до Москвы в вагоне второго класса. Кассир ответил. Затем Ульянов протянул кассиру свой билет до Вильны и уже гораздо тише, так, чтобы слышал один кассир, спросил, действителен ли он. Кассир посмотрел билет, сказал, что да, действителен, но только до Вильны, а не до Москвы, и подал билет обратно. Ульянов взял его, поблагодарил и, отойдя от кассы, стал рассматривать билет и перебирать зажатые в руке вместе с билетом деньги, словно это была сдача.
Новый агент, которому прежний передал Ульянова, находясь неподалеку, безусловно, слышал, как тот спрашивал о билете до Москвы, затем видел, как он протянул что-то в окошко и как, в свою очередь, кассир подал что-то обратно. А вот теперь его подопечный стоит и разглядывает, как это всегда водится, только что купленный билет, считает сдачу. Сомнений не может быть: он передумал ехать в Вильну, сдал один билет, купил другой и направляется прямо в Москву, к матери, к родным. Видно, уж очень соскучился. Что ж, это вполне понятно.
Можно было бы, конечно, на всякий случай справиться в кассе о билете, купленном Ульяновым, но чего же справляться, если сам все слышал своими ушами и видел своими глазами! Да и поезд на Москву уже вот-вот отходит. Агент поспешил вслед за Ульяновым на перрон.
Ульянов знал – это был точный психологический расчет, – что после того, как охранка выследила его и имела полную возможность сцапать, но не сделала этого по своей прихоти, вернее, по своим более далеким соображениям, он теперь не был для нее столь загадочной и неуловимой фигурой, а стал понятней, проще, что ли, он как бы находился отныне у нее в петле, которую можно в любой момент затянуть. И это ощущение рождало беспечность или, уж во всяком случае, несколько притупляло бдительность. В расчете на это была задумана и безукоризненно сыграна сцена покупки билета до Москвы.
Ульянов вошел в московский поезд и, будто ища свое место, двинулся вперед по вагонам к центру поезда. По пути он всматривался в лица кондукторов, стараясь угадать, кто оказался бы податливей на его просьбу. Только в четвертом вагоне кондуктор расположил его к себе. Это был огромный печально-мрачный детина с небесно-синими добрыми глазами. Ульянов позвал его в тамбур и сожалеющим тоном проговорил:
– Будьте любезны… Мне, оказывается, в тот поезд, что стоит на втором пути, а я по ошибке забрался в ваш. Не хочется с тяжелым чемоданом тащиться обратно через весь вагон, да потом еще обходить состав. Не откроете ли вы мне дверь на ту сторону?
Ни слова не говоря, детина отомкнул дверь и даже помог с чемоданом. Поблагодарив, Ульянов направился к виленскому поезду. Посадки еще не было, но ему и здесь удалось уговорить кондуктора, и тот пропустил его в вагон.
Войдя в свое отделение, Ульянов протянутой издали рукой осторожно задернул на окне занавеску, бросил наверх чемодан, потом опустился на сиденье и перевел наконец дух. Все? Да ведь, пожалуй. Он тихо засмеялся. "Я вам покажу подсадную утку!" Впрочем, вполне успокоиться можно будет лишь тогда, когда тронется московский поезд. Это произойдет через несколько минут. Надо затаиться и ждать.
Ульянов терпеливо ждал и думал при этом о том, какое важное значение будут иметь последствия смерти Энгельса для всего рабочего движения.
Хотя он был подготовлен Лафаргом к этой смерти, хотя он, конечно, понимал, что семьдесят пять лет это уже такой возраст, когда и без болезней человеку трудно загадывать наперед, но все-таки весть о ней потрясла его. Ах, если бы это была жестокая, бестактная первоапрельская шутка! Но на дворе стоял не переменчивый апрель, а ясный, трезвый август… Как было бы неуместно и досадно оказаться арестованным именно теперь!
Уже лет восемь, со времен Казанского университета, Ульянов привык мысленно беседовать с Энгельсом, советоваться, потом мечтал о встрече и как бы держал ее про запас на случай особенно трудный и ответственный. Но вот этот случай приспел – пора начинать труднейшее дело создания партии, и вдруг оказалось, что встреча уже невозможна. Как дети, даже взрослые, невольно мужают со смертью отца, ощущают новый груз ответственности на своих плечах, обретают во многом иной, более зоркий взгляд на вещи, так то же самое переживал сейчас Ульянов.
Он горько сожалел и о том, что даже не написал Энгельсу ни одного письма. Все откладывал да откладывал. А ведь жизнь уже давала уроки, смысл коих состоит в том, что есть вещи, которые откладывать нельзя.
Когда ему было восемнадцать лет, в трудную пору после исключения из Казанского университета, в деревне Кокушкино он написал письмо Чернышевскому. Ответа не получил. Может быть, он затерялся или попал в руки полиции, а может, из-за болезни или занятости Чернышевский и не ответил. Надо было послать второе письмо, третье, даже съездить к нему это же так недалеко! И он собирался написать еще, мечтал съездить, но в делах, хлопотах, заботах время шло, шло, минул год, и вдруг настал скорбный для всей России день, когда вместо чистого листа для письма он вынужден был взять любимую фотографию Чернышевского и написать на ней: "Умер 17 октября 1889 года в Саратове".
…За окном раздался первый звонок к отправлению московского поезда…
Ульянову очень хотелось поехать вместе с Вильгельмом Либкнехтом на похороны Энгельса, но к тому времени на поездку из Берлина в Англию у него уже не было денег.
Кроме соотечественников Энгельса – Либкнехта и Бебеля, Зингера и Лесснера на похоронах присутствовали Лафарг, Элеонора Маркс, старый друг покойного Самюэль Мур и еще несколько человек из самого близкого окружения. Были также социалисты разных стран Европы. От имени революционной России возложили венок и сказали последнее "прости" Вера Засулич и Степняк-Кравчинский.
И в речах на траурном митинге, который состоялся в зале ожидания вокзала Ватерлоо, где был установлен гроб, и в некрологах, появившихся во многих газетах социалистов разных стран, все были единодушны в оценке великих заслуг Энгельса и в оплакивании его кончины, – это выглядело как своеобразная и внушительная демонстрация единства и сплоченности социалистов всего мира.
Но Ульянов был уверен, что это единодушие непрочно. Надвигалось слишком сложное и противоречивое время. Оно непременно расколет социалистов, оно противопоставит настоящих марксистов тем людям, которые хотели бы учение Маркса подправить, пересмотреть, а то и вовсе зачеркнуть да выбросить. Смерть Энгельса колоссально ускорит этот процесс. И прн его жизни враги марксизма не бездействовали, но они крепко побаивались его авторитета, его эрудиции и темперамента, его убийственной насмешки. Теперь они вылезут смелее.
Из конца в конец платформы прокатился второй звонок…
Сомнение и недоверие вызывали у Ульянова, несмотря на их внешнюю близость к Энгельсу, а ранее к Марксу, Эдуард Бернштейн – он тоже был на похоронах, – вышедший из недр эклектической схоластики Дюринга, и Карл Каутский, который был то мальтузианцем, то лассальянцем, но никогда последовательным марксистом. Сегодня эти люди проливают слезы над урной Энгельса. Но что они станут делать завтра? Ульянов не исключал возможности, что завтра, может быть, даже не утерев слез, они пойдут в бой против марксизма. И будут не одиноки. И союзники у них сыщутся не только в Западной Европе, но и в России. Смерть Энгельса вольет новые силы в дряхлеющих народников, она прибавит храбрости и "легальным марксистам" во главе с Петром Струве, с которым Ульянову уже приходилось схватываться прошлой осенью; глядишь, появятся какие-нибудь и новые ниспровергатели.