Текст книги "Эоловы арфы"
Автор книги: Владимир Бушин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
Потом, отдав распоряжения, необходимые в таких случаях, Энгельс прошел в комнату Маркса. Открыв дверь, он увидел: Карл лежал в постели и что-то быстро-быстро писал на листочке, положенном на большой том.
– Мавр!
Тот не повернулся, не отозвался.
– Мавр! Что ты делаешь? – в три своих огромных шага приблизившись к постели, Энгельс положил руку на листок.
– Это ты, Фред? – Маркс поднял глаза, и Энгельсу вдруг показалось, что те два с половиной года, на которые Мавр был старше, превратились теперь в двадцать пять лет. – Я должен решить одно заковыристое уравнение. Убери руку.
Энгельс отстранился, и Маркс снова побежал карандашом по бумаге. Иногда карандаш останавливался, нетерпеливо стучал по листу и снова бежал. Так продолжалось с четверть часа. Наконец Маркс с нажимом поставил точку, подчеркнул итог и протянул Энгельсу исписанную страницу. Энгельс взял ее и стал читать. Уравнение действительно было заковыристым, но Маркс решил его безукоризненно – точно и изящно. Эта безукоризненность сказала Энгельсу о страданиях друга не меньше, чем его глаза. Да, его ум работал, как прежде, точно, остро и мог подчинить себе даже невыносимую душевную боль, но какими старыми стали глаза!..
Часа через полтора Энгельс вышел из комнаты Маркса еще более печальным, чем был до этого. Подойдя к вешалке, натягивая пальто и думая, что никого рядом нет, Он вслух произнес:
– Мавр тоже умер.
Но оказалось, что в темном углу прихожей на стуле сидела убитая горем Тусси, которую Энгельс по близорукости не заметил. Она встала, подошла к нему и, прижавшись к его груди, сквозь новые слезы, ожесточенно, горько и больно воскликнула:
– Нет, Генерал! Нет! Нет!
…Но Энгельс был прав: Маркс умер четырнадцатого марта 1883 года, совсем не намного пережив свою жену.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Старый Гайд-парк, ко всему, казалось бы, привыкший за двести пятьдесят лет – с тех пор, как из королевского угодья он стал местом общедоступных прогулок и увеселений, пикников и свиданий, митингов и демонстраций, – никогда не видел ничего подобного. Если бы у него, как у живого человеческого существа, были душа и язык, он, вероятно, сейчас воскликнул бы: «Господи милосердный! Что происходит? Откуда их столько? И кто их ко мне привел?..»
Да, тут есть чему подивиться даже такому видавшему виды джентльмену, как Гайд-парк!
…На ярких весенних лужайках метрах в ста пятидесяти друг от друга вдоль всего парка стоят семь трибун. Это старые повозки, грузовые платформы. На них – группы празднично одетых, оживленных людей. К трибунам с развернутыми знаменами, среди которых преобладают красные, с музыкой, с песнями идут и идут колонны демонстрантов. Гайд-парку не привыкать к разного рода демонстрантам да манифестантам. Но сегодня колонны и отовсюду примыкающие к ним толпы густы и многолюдны как никогда. На пространстве в километр с добрым гаком длиной и едва ли не в полкилометра шириной все забито битком. И что еще удивительней – больше чем три четверти собравшихся рабочие. Об этом говорит и одежда их, и лица, и манеры, и песни, вспыхивающие то там, то здесь…
Над многотысячными массами людей, сплотившихся вокруг трибун, витает дух праздничности, воодушевления и единства.
А как они слушают ораторов! Уж кто-кто, а Гайд-парк насмотрелся и наслушался витий да пророков, обличителей да сладкопевцев, хулителей да панегиристов… Здесь столько раз звучали речи умные и пустые, прямодушные и хитрые, честные и льстивые, неотесанные, даже неграмотные и построенные с учетом всех тонкостей высокого искусства элоквенции. Среди них случались не только любопытные, но порой и по-настоящему интересные, дельные, яркие. Однако никого никогда не слушали в Гайд-парке с таким вниманием, с такой серьезностью, как слушают сейчас этих.
И вот что еще любопытно! На некотором удалении от первых семи трибун, напротив, на другой стороне парка, возвышаются еще семь трибун. Там тоже собираются люди, правда, они идут вразброд, многие запаздывают, и они не составили даже половины того моря, что вольно разлилось вокруг первых трибун. И там тоже произносятся речи, иногда очень бурные и страстные, но их слушают так, как обычно слушают воскресных ораторов Гайд-парка.
В Гайд-парке два митинга одновременно? Это невиданно! До сих пор Министерство общественных работ, в ведении которого находится парк, подобных вещей не разрешало. "Что-то странное случилось в королевстве!" очевидно, так заключил бы Гайд-парк, будь он человеком…
И действительно случилось! Но не странное, а вполне назревшее и закономерное, и не только в Англии – чуть ли не во всей Европе, даже в Америке; впервые в истории ныне, в 1890 году, рабочие разных стран мира, выполняя решение прошлогоднего Международного социалистического конгресса, предприняли одновременное, согласованное, активное действие забастовками, демонстрациями, массовыми гуляньями отметили свой праздник Первое мая, выдвигая везде одно и то же требование: законодательное установление восьмичасового рабочего дня.
Повсюду это произошло в самый день праздника. В Германии прекратили работу двести тысяч рабочих. Во Франции демонстрации состоялись в ста тридцати восьми городах и поселках. На улицы Будапешта в этот день вышло пятьдесят тысяч человек, на улицы Вены – сорок, Чикаго и Нью-Йорка – по тридцать, Стокгольма – двадцать… В Италии публичные шествия были запрещены, но тем не менее они все-таки состоялись в Милане, Турине, Ливорно…
В этот день, с молодым наслаждением работая над предисловием к новому немецкому изданию "Коммунистического манифеста", семидесятилетний Энгельс писал: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Лишь немного голосов откликнулось, когда мы сорок два года тому назад бросили в мир этот клич…"
Энгельс, конечно, еще не знал количества первомайских демонстрантов и забастовщиков в разных городах и странах – сообщения об этом появятся в газетах лишь завтра или послезавтра. Но в повсеместном успехе празднования Энгельс был уверен глубоко. И потому, кратко напомнив о славном пути, пройденном международным рабочим движением со времени революции сорок восьмого года, он убежденно закончил: "Зрелище сегодняшнего дня покажет капиталистам и землевладельцам всех стран, что пролетарии всех стран ныне действительно объединились".
И первомайское зрелище в самом деле показало…
Но предстоял еще один день – еще одна, заключительная часть великой симфонии пролетарской солидарности – воскресенье четвертого мая. В этот день к собратьям по классу должны были присоединиться Англия и Испания. Надо было сделать все, чтобы финал симфонии оказался достойным остальных ее частей.
И вот этот день наступил.
Гайд-парк шумит, смеется, рукоплещет. Гайд-парк безмолвствует, слушает, размышляет…
Энгельс оказался в самом центре событий. Организаторы митинга, среди которых главную роль играли Элеонора Маркс и ее муж – журналист и драматург Эдуард Эвелинг, пригласили его на четвертую трибуну. Вместе с ним на этой старой большой грузовой платформе – только что приехавший из Франции Поль Лафарг, молодой писатель и музыкальный критик Бернард Шоу, писатель-эмигрант Степняк-Кравчинский, член парламента и опять-таки писатель Роберт Каннингем-Грехем.
Определенный переизбыток литераторов тотчас заметил зоркий, умеющий во всем найти комическую или хотя бы забавную сторону Шоу.
– Не кажется ли вам, господин Энгельс, – сказал он с улыбкой, – что шесть писателей для одной старой повозки – это несколько многовато и чуть-чуть однообразно?
Энгельс считал Шоу, не так давно появившегося на литературном небосклоне с несколькими романами, честным, лишенным всяких карьеристских устремлений парнем, очень талантливым и остроумным беллетристом, но он был убежден также, что как политик Шоу пока абсолютно ничего не стоит. Об этом говорила не только его принадлежность к фабианцам с их оппортунистической проповедью "муниципального социализма", с наивной надеждой обратить буржуа в социалистов и мирным конституционным путем ввести социализм. ("Благонамеренная банда", – говорил о них Энгельс.) Об этом же, если угодно, свидетельствовал и только что заданный вопрос.
– Да, дорогой Шоу, – сказал Энгельс, тоже улыбаясь, – тут шесть человек пишущей братии. Вы верно подметили сходство между нами. Но как вам могло не броситься в глаза и весьма существенное различие? Вы и Эвелинг ирландцы, Лафарг – француз, Каннипгем-Грехем – англичанин, Степняк русский и, наконец, ваш покорный слуга – немец. Шесть человек – пять национальностей! Я думаю, что для идеи Международного Первомайского праздника это различие гораздо более важно, чем однообразие, подмеченное вами. Разве не так?
– Пожалуй, – охотно согласился Шоу, видя, что Энгельс хоть и старше его в два с лишним раза, но по меньшей мере не уступает ему в наблюдательности, – однако если идти и дальше по пути фиксации различий…
Волна музыки прервала Шоу, а когда она схлынула, Энгельс, не дожидаясь, когда тот продолжит фразу, сказал:
– Различий между нами великое множество. Важны существенные различия, а не любые.
– Я как раз и хочу отметить различие едва ли не самое существенное.
– Как говорят мои соотечественники, я повесил уши на гвоздь внимания, – дружелюбно улыбнулся и наклонил голову к собеседнику Энгельс.
Но в это время на платформу вбежал какой-то молодой человек и, пробравшись к Эвелингу – председателю митинга у этой трибуны, взволнованно сказал ему несколько кратких фраз. Эвелинг тотчас повернулся к Энгельсу:
– Генерал! Получено телеграфное сообщение, что демонстрации и митинги идут в Мадриде, Бильбао, Сарагосе. Но, кажется, больше всего демонстрантов на улицах Барселоны. Называют цифру что-то около ста тысяч.
– Ого! – восторженно откликнулась вся трибуна.
– Это больше, чем в Вене и Будапеште, вместе взятых! – возбужденно и радостно сказал кто-то.
– Новость отличная! – Энгельс, которому в его семьдесят лет даже врачи не давали больше пятидесяти пяти – шестидесяти, казалось, еще помолодел, произнося это. – Поделитесь ею со всеми, Эдуард. Да и вообще пора открывать митинг, иначе народ начнет расходиться. Вы же, мой друг, не для того с таким трудом и отвагой добивались этих трибун и разрешения на контрмитинг, чтобы мы покрасовались здесь и ушли.
– Смотрите, на других трибунах уже началось, – указал направо своей острой бородкой Каннингем-Грехем, – кажется, там выступает Бернштейн.
– Лишь бы он не говорил слишком долго, – слегка поморщился Энгельс. У парня мания копаться в мелочах. Это всегда бессмысленно, а уж сегодня-то – особенно.
Эвелинг сделал шаг вперед и энергично поднял руку, требуя тишины и внимания. Народ тотчас замер в таком полном и глубоком молчании, что на возвышении трибуны вдруг стали довольно отчетливо слышны слова, которые натужно выкрикивали где-то вдали: "Энгельс!.. его сателлиты!.. эти интеллигенты!.. не занимающиеся физическим трудом!.. они!.. представляют собой!.. буржуазную клику!.. стремящуюся!.. поссорить!.. рабочих!.."
На трибуне все, кроме сосредоточившегося Эвелинга, засмеялись, поняв, что это доносится речь, которую кто-то произносит на том, другом митинге, организованном деятелями из Лондонского совета тред-юнионов и Социал-демократической федерации.
– Узнаете? – поборов смех, обратился Энгельс к Степняку-Кравчинскому. – То глас нашего общего друга сэра Генри Майерса Гайндмана.
Сергей Степняк утвердительно кивнул лохматой головой. Он понял, почему с этим вопросом Энгельс обратился именно к нему. Адвокат и публицист Гайндман был основателем и лидером Социал-демократической федерации, собравшей под свое крыло интеллигентов, многие из которых по ряду вопросов выступают против последователей Маркса. В прошлом году, за месяц до организованного марксистами Парижского конгресса объединенных социалистов, Гайндман напечатал в своей газете "Джастис" статью, в которой утверждал, что под извещением о созыве конгресса подпись русского революционера Степняка-Кравчинского поставлена без его согласия.
Степняк не марксист, хотя очень близок с многими из них. Он дружит с Плехановым, которого года три тому назад денежной поддержкой буквально спас от туберкулеза и смерти. Однако он не примыкает к плехановской группе "Освобождение труда". И вообще, он не придает значения теоретической стороне дела. Для него главное – действие, живая революционная практика, конкретная борьба. На Михайловской площади Петербурга среди бела дня всадить кинжал в начальника Третьего отделения генерала Мезенцева, виновного в казни друзей Степняка, и скрыться, а потом еще и написать об убийстве палача брошюру "Смерть за смерть!" – это он смог, а разбираться в различиях и противоречиях между марксистами и поссибилистами, эйзенахцами и лассальянцами, народовольцами и опять-таки марксистами – это он считал делом скучным и необязательным.
Степняк – мужественный, честный и бескорыстный человек. На другой же день он послал в редакцию "Джастис" решительный протест, опровергая лживую выдумку и объясняя, почему он, не будучи социалистом, подписал воззвание о созыве социалистического конгресса. "Я полагаю, – писал он, – что мы, так называемые русские нигилисты, должны использовать каждую возможность, чтобы продемонстрировать нашу солидарность с великим международным социалистическим движением".
– Каково этому неисправимому завистнику Гайндману видеть, что сегодня весь Ист-Энд с нами! – воскликнул Энгельс.
Эвелинг, так и не опуская поднятую руку, начал:
– Граждане! Товарищи! Братья!..
В краткой вступительной речи он рассказал, как прошло празднование Первого мая в других странах. Цифры, которые он называл, встречались гулом восторга. А когда сообщил, что происходит сейчас в городах Испании, из первых рядов на трибуну полетели цветы.
– Вы заслужили их, Эдуард! – вполголоса сказал Энгельс.
Действительно, руководя организацией митинга, Эвелинг и его жена потрудились немало. Но все-таки, как видно, недостаток опыта в организации таких грандиозных дел ничем восполнить нельзя, и сейчас как председатель четвертой трибуны он явно сплоховал: сразу после вступительной речи надо было бы предоставить слово Лафаргу, а Эвелинг замешкался, возникла пауза, и ею воспользовался какой-то неизвестно откуда взявшийся господин. Он занял место немного отошедшего назад председателя и самочинно начал речь. Это была нудная мещанская декламация на тему всеобщей любви и братства. Сперва в публике стали было раздаваться протестующие голоса, но вскоре монотонность и бессодержательность речи утомили всех и начали словно усыплять.
– По-моему, – сказал Шоу, обращаясь к Энгельсу, – сейчас самое подходящее время, чтобы нам с вами закончить начатый разговор. Можно терпеть все что угодно, только не скуку.
– Бесспорно, – согласился Энгельс, досадуя в душе на оплошность Эвелинга.
– Так я опять же о различиях… Вас не смущает, господин Энгельс, что на этой трибуне лишь три правоверных марксиста – вы, Лафарг и Эвелинг? Что же касается остальных, то они от марксизма более чем далеки.
– Нет, меня это ничуть не смущает, – Энгельс говорил и поглядывал то на собеседника, то на оратора, то на Эвелинга. – Есть вопросы, по которым мы можем охотно выступать вместе с людьми иных идейно-философских взглядов. Вы разделяете идею международной рабочей солидарности, вы поддерживаете требование законодательного установления восьмичасового рабочего дня – этого нам для сегодняшней демонстрации, для совместного пребывания на одной трибуне достаточно. Я вполне удовлетворен тем, что социалистов здесь большинство.
– Позвольте, как же большинство? Три – это ровно половина шести.
– Нет, – засмеялся Энгельс, – нас тут не три, а три с половиной. Сергей Степняк наполовину наш.
Услышав это, Степняк улыбнулся.
– Поверьте мне, – продолжал Энгельс, – пройдет некоторое время, и этот человек станет нашим с головы до пят. А вы, господин Шоу, тоже недолго проходите в фабианцах; если фабианское общество не умрет вскоре собственной смертью, то фабианство умрет в вас.
В этот момент на трибуне произошло нечто совершенно непредвиденное. Проповедник межклассовой любви и мира, несмотря на свою занудливость, оказался довольно расторопным малым: закончив выступление, он тут же сам объявил следующего оратора, который не замедлил тотчас появиться рядом и спешно начать речь. Он говорил о том же самом: как прекрасен весенний мир, как хорошо любить в этом мире всех, всех, всех, как отвратительна вражда человека к человеку, в частности, вражда рабочего к хозяину…
– Эдуард! – властно сказал Энгельс. – Что происходит? Куда мы попали? Откуда взялись эти болтуны?
Эвелинг лишь растерянно пожал плечами. Сделать уже ничего было нельзя. Не станешь ведь на глазах десятков тысяч стаскивать узурпатора с трибуны. Оставалось ждать, когда он выговорится. Шоу смеялся. А Энгельс рассердился не на шутку, хотя тоже чувствовал некоторую комичность положения.
– Смотрите, чтобы хоть третий-то не появился, – сказал он Эвелингу.
Наконец слово получил Лафарг. Он говорил вдохновенно, пылко и, что удивило Энгельса, на весьма правильном, гораздо более правильном, чем в обычной его речи, английском языке. Он встряхнул слушателей, вновь пробудил в них интерес. Он рассказывал о том, как прошел праздник во Франции. Уже одно то обстоятельство, что оратор специально приехал на этот митинг из Парижа, располагало к нему собравшихся. А тут еще прекрасный английский язык да такая убежденность, страстность, взволнованность… Когда Лафарг кончил, разразилась буря аплодисментов.
Вслед за Лафаргом место оратора тотчас заступил Сергей Степняк. Присутствие на митинге Степняка особенно радовало Энгельса. Пусть он не марксист, пусть многих важных вещей не понимает, но он русский, он из России, из той страны, которой долгие десятилетия запугивали рабочее движение в Европе. А ведь Россия уже давно не та, что была… Хотя перевод Бакуниным "Коммунистического манифеста" многие в свое время склонны были расценивать как литературный курьез, но все-таки не случайно, как видно, именно русские первыми, и притом прекрасно, перевели "Капитал" еще в семьдесят втором году, тогда как в Англии это сделали пятнадцать лет спустя, уже после смерти Маркса; не случайно студенты русских университетов были первыми, кому довелось услышать сочувственное изложение теории Маркса; не случайно полемика о "Капитале" нигде не была такой горячей и широкой, как в России.
С каждым годом Россия все больше интересовала Энгельса, русские все сильнее влекли его к себе. Среди тех русских, кого он знал и знает лично, столько подлинных рыцарей свободы, людей поразительного мужества и редкого бескорыстия. Они не играют красивыми словами, у них все так серьезно, что за свои убеждения они идут на каторгу и поднимаются на эшафот… Где-то сейчас, подумал Энгельс, в этот прекрасный майский день, первый переводчик "Капитала" неистовый Герман Лопатин? Видит ли он это синее вольное небо? Три года назад его приговорили к смертной казни за попытку освободить из иркутского острога Чернышевского. Как раз в ту пору за участие в подготовке покушения на Александра Третьего в Шлиссельбургской крепости были повешены двадцатилетний студент Ульянов и четверо его товарищей. И тогда, то ли устав от пролития крови, то ли из боязни, царь заменил Лопатину смертную казнь пожизненным заключением в Шлиссельбурге. Может быть, он сидит сейчас в той самой камере, где ожидал смерти Александр Ульянов. А может быть – ведь это же не кто-нибудь, а Герман Лопатин! – он уже на свободе и спешит, спешит что есть мочи в Гайд-парк, на наш митинг? Ему же отовсюду удавалось бежать – из Иркутска, из Вологды и еще бог знает откуда! Если бы Лопатин взошел сейчас на трибуну и, проведя рукой по своим роскошным усам, сказал: "Вот и я!" – Энгельс не удивился бы.
Неожиданнейшие люди эти русские… Среди друзей, знакомых и корреспондентов Энгельса их становилось все больше и больше. Вот из Швейцарии шлет ему письма Вера Ивановна Засулич. Об этой женщине ходили легенды. Из уст в уста передавалась история о том, как она, молодая, неполных тридцати лет, женщина, стреляла в петербургского градоначальника генерала Трепова. А ведь за что стреляла! За то, что Трепов приказал высечь розгами одного члена организации "Земля и воля", боевого собрата Засулич. В поступке Веры все увидели такое острое ощущение чувства человеческого достоинства, дух такого самоотверженного товарищества, что суд присяжных вынужден был оправдать ее. Жандармы окружили здание суда: хотели снова арестовать Засулич при выходе, но она ловко обманула их и скрылась. А Степняк рассказывает, что это тихая, стеснительная женщина, с толстой темной косой… Непостижимо!
Сейчас Засулич уже не станет палить в генералов. Она входит в группу "Освобождение труда". Это первая группа русских марксистов. Ее руководитель Плеханов против тактики индивидуального террора. С группой "Освобождение", с самим Плехановым Энгельс связывал большие надежды. Плеханов не менее крупная фигура, чем хотя бы Лафарг, думал он.
Как жаль, что Плеханова нет сейчас на этой трибуне! Но хорошо и то, что здесь его друг Степняк. Это он летом прошлого года, после Парижского конгресса, привел к Энгельсу Плеханова. А потом он же, Степняк, вел все переговоры с Энгельсом о статье для журнала "Социал-демократ", который группа Плеханова начала издавать в Швейцарии. Энгельс с удовольствием написал эту статью: "Внешняя политика русского царизма" – и через Степняка переправил Засулич. Недавно Вера Ивановна, опять через Степняка, прислала Энгельсу первый номер журнала, где опубликована половина его статьи, вторая половина появится в следующей книжке.
Проникаясь все большей симпатией к русским революционерам, Энгельс, конечно, знал и о почтительном, любовном отношении их к нему. Он улыбнулся, вспомнив, что они – это ему достоверно известно – за глаза называют его Фридрихом Карловичем и Федором Федоровичем…
А Степняк между тем говорил о том, что Первомайские праздники в Западной Европе вызвали огромный интерес у его соотечественников. Он заявил, что хотя английские рабочие уже многие годы и даже века борются за свои права, а молодой русский рабочий класс только недавно включился в эту борьбу, но русские рабочие прекрасно понимают английский пролетариат и поддерживают его требование о сокращении рабочего дня. Степняк закончил речь словами о том, что недалек тот год, когда первомайские демонстрации и митинги, подобно этому, состоятся в Петербурге, Москве, Киеве…
Речь русского вызвала такой же бурный восторг демонстрантов, как и речь француза. Для тех, кто знал Степняка, его речь явилась приятной неожиданностью. Каннингем-Грехем восхищенно сказал:
– Оказывается, когда надо, вы умеете и говорить! А мы думали, что вы человек только действия, если не кинжалом, то хотя бы пером.
А Энгельс воскликнул по-русски:
– Молодец!
Степняк по-русски же ответил:
– Рад стараться, Генерал!
Энгельс засмеялся, вспомнив, что Степняк в прошлом подпоручик артиллерии, и тут же спросил его:
– У вас, как у военного человека, тем более артиллериста, должен быть хорошо развит глазомер и способность к ориентации. Как вы думаете, Энгельс широко повел рукой, – сколько тут народа?
– Тысяч пятьсот! – опередил Степняка экспансивный Лафарг.
– Ну это вы хватили, Поль, – сказал Энгельс. – Ваша южная кровь выдает желаемое за действительное. Что скажет сын севера?
– Я думаю, – Степняк прищурился, – здесь тысяч двести – двести пятьдесят.
– Мне кажется, это гораздо ближе к истине, – согласился Энгельс, – но ведь все равно грандиозно! Как сказали бы в Америке, где я недавно был, абсолютный рекорд.
– Смотрите! – воскликнул кто-то. – Там выступает женщина.
Действительно, на соседней трибуне речь держала женщина. Это была Элеонора. Ветерок вырывал из-под шляпки ее темные волосы. Было видно, что она не замечает этого, что она увлечена речью.
– Знаете, как Элеонору называют в Совете рабочих-газовщиков? спросил Энгельс и сам ответил на свой вопрос с гордостью и нежностью: Наша матушка!
Только он да Эвелинг знали, сколько сил вложила Тусси в организацию митинга. Конечно, много работы выпало и на долю самого Энгельса. Но все-таки его работа состояла в основном из бесед и писания писем. Надо было Бебелю и Либкнехту внушить мысль о том, что в Германии праздник должен пройти мирно, спокойно. Немецким рабочим не следовало идти на обострение и тем более поддаваться на провокации после блестящего успеха на февральских выборах в рейхстаг. Лафаргу и Геду он писал о том, что во Франции Первомайские праздники должны нанести удар по шовинизму и до конца развеять бонапартистский дурман генерала Буланже. Итальянским социалистам он говорил… Словом, в ту пору не обходилось ни одного дня без нескольких обстоятельных писем, без двух-трех бесед. А на плечи Тусси помимо тех же писем и встреч легла огромная черновая работа. Ей пришлось позаботиться и о знаменах, и о музыке, и о построении колонн, и о многом другом.
Энгельсу, настроившемуся на русский лад, захотелось и Тусси похвалить по-русски. Уж очень ему нравилось звучное, лихое русское слово "молодец". "Как же будет женский род? – подумал он. – Молодеца? Молодица? Молодца?"
– Молодца! – задорно воскликнул он, глядя в сторону Тусси.
Степняк засмеялся.
– Что, не так? – весело справился Энгельс.
– Не так, – подтвердил Степняк.
– А как же?
– Да так и будет – молодец.
– Но ведь женский же род!
– Все равно.
– Вот и пойми вас, русских! – с преувеличенной досадой махнул рукой Энгельс.
– Вы не жалеете, господин Энгельс, – снова обратился любопытный Шоу, – что праздник Первого мая в Англии пришлось отмечать четвертого?
– Жалею я лишь об одном… – задумчиво начал Энгельс и вдруг оживился. – Но вы же придете сегодня ко мне после демонстрации на чашку кофе? Приходите. Там я и расскажу подробно, о чем сожалею и чему рад.
– А разве сейчас вы не произнесете речь с трибуны? – удивился Каннингем-Грехем.
– Нет, не произнесу, – как о давно решенном ответил Энгельс. Во-первых, потому что с годами я стал все хуже и хуже говорить, когда передо мной большая аудитория.
– Это неправда, Генерал, – вмешался Лафарг, который лучше других знал Энгельса и чаще видел его беседующим или произносящим речи. – По меньшей мере это ужасное преувеличение.
– Во всяком случае, перед такой большой аудиторией я никогда не выступал и боюсь, что, кроме общих фраз, не смог бы ничего сказать. Может быть, вы думаете, что мне, как старику, извинили бы пустопорожнюю декламацию?
– Ну какой же вы старик! – сказал кто-то.
– Как это какой? Самый настоящий. Я уже на пять лет старше Мавра… Старик же в роли дрессированного попугая еще более смешон и отвратителен, чем молодой. И я знаю, что Мавр не одобрил бы такого лицедейства. А это для меня важнее всего.
Эвелинг озабоченно спросил Энгельса, не устал ли он – ведь уже несколько часов как на ногах.
– О нет! – воскликнул тот. – По такому случаю, как сегодня, я могу стоять здесь хоть до ночи.
Когда Энгельс последний раз ходил на могилу друга – это было полтора месяца назад, четырнадцатого марта, в день его смерти, – подготовка к Первомайскому празднику на континенте и здесь, в Англии, уже началась. Все говорило о том, что праздник будет мощным и радостным. И вероятно, именно поэтому тогда, в тиши кладбища, Энгельс с новой, особой остротой ощутил горечь и боль теперь уж давней – страшно подумать: семилетней! – утраты.
Вечером того дня в письме Лауре он писал: "Сегодня мы ходили в Хайгет. Тусси была там уже утром, посадила на могиле Мавра и вашей мамы крокусы, примулы, гиацинты… Очень красиво. Если бы Мавр видел это!"
"Если бы видел!" – по смыслу письма эти слова относились к цветам на могиле, но думал при этом Энгельс не только о цветах. Он думал о всех радостных, многообещающих событиях последнего времени, в которых незримо присутствовал вклад и Маркса, он думал и о предстоящем празднике…
С того дня эти слова, как неизменный и все усиливающийся горький музыкальный мотив, постоянно звучали в его душе: "Если бы он видел это!" Вот и третьего дня, Первого мая, заканчивая предисловие к новому изданию "Манифеста" уверенными словами о том, что "зрелище сегодняшнего дня" своим размахом и сплоченностью будет поучительным и для угнетателей, и для угнетенных, Энгельс в последней фразе с той же болью воскликнул: "О, если бы Маркс был теперь рядом со мной, чтобы видеть это собственными глазами!"
И сейчас, с восхищением и гордостью глядя на то, как шумит, смеется, рукоплещет, как безмолвствует, слушает, размышляет рабочий Гайд-парк, Энгельс про себя повторяет: "Если бы он был рядом! Если бы он видел это!"
Вечером Энгельс устроил праздничный банкет. Собралось человек двадцать пять, большинство тех, кто находился сегодня на трибунах. Дух сегодняшнего Гайд-парка переместился сейчас сюда, в этот светлый дом, где уже двадцать лет живет Энгельс, где каждая вещь хранит память о Марксе. В прихожей, гостиной, в кабинете – возбужденный, радостный, разноязыкий говор. Звучит речь немецкая и английская, французская и польская, русская и итальянская… В просторной столовой накрыт огромный стол.
У каждого прибора – букетик цветов и карточка с обозначением имени гостя. Они на разных языках, каждый находит карточку на своем родном языке.
После демонстрации и митинга, после стольких часов, проведенных на свежем воздухе, все проголодались, и потому никого не пришлось приглашать к столу дважды. Энгельс был во главе стола; на противоположном конце, чтобы все видеть и всем руководить, обосновалась заботливая Елена, которая после смерти Маркса живет здесь в привычной роли домоправительницы. Она зорко следила, чтобы ни тарелки, ни бокалы не пустовали. Специально приготовленный ею к этому дню Maitrunk – "Майский напиток" – был восхитителен.
– Уж теперь-то вы скажете несколько слов, Генерал? – громко, чтобы в случае чего получить поддержку всех присутствующих, спросил Лафарг.
– Теперь скажу. К этому обязывает меня и долг хозяина и долг самого старшего среди вас. – Энгельс встал с бокалом майтрунка в руке. – А может быть, и самого счастливого… Да, друзья, последние месяцы и недели были, вероятно, самыми счастливыми в моей жизни, ибо мы пожинали небывалые плоды наших многолетних усилий. Я не буду говорить о замечательном успехе Парижского конгресса, поскольку это дело уже почти годовой давности…
Открылась дверь, и тихо вошел запоздавший Степняк со своей женой Фанни. Энгельс указал им места рядом с собой: Фанни – справа, Степняку слева. Пока те смущенно пробирались вдоль всего стола, кто-то, воспользовавшись паузой, вставил:
– Но все-таки очень приятно вспомнить хотя бы о том, что в Париже зал Петрелль был слишком тесен для делегатов конгресса.