Текст книги "Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие (СИ)"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Всё шмякали Андрюшкины сандалии. «Уста-ал, де-еда!»«Разговорчики, красноармиец Андрюшка!» – «Папа, ну чему ты его учишь?» – «А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, мы в бой идё-о-ом!»От ударов слоновьих ног в гостиной в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за двери.
В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, весёленькую тележку с лошадёнкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…
От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Всё это приснилось, в страшном сне, с пробуждением – прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга,подпрыгивая на кочках, загорланивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дёргал ножками; как мехи накачивала табачный дым кепка возчика впереди…
И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило тёмной пазухой леса, когда тяжёлый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные тёмные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…
На перроне… Степан Михайлович поцеловал всё же в щеку Зинаиду…Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в тёплых спокойных ладонях руку Кочерги. «Ничего, Яша, ничего, всё будет хорошо…»
Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закоротившихся хвостатых штанах дачника…
– …Но ведь это же всё погоня за миражами! Ведь это же выдумывание всё более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели он не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…
Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, – шёпотом:
– Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…
Рука шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарь. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем – в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:
– Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где ещё такое может быть? А вы? Вы – так оправдываете?!
Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета.Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи– влёт – цапнул таблетку. Прожёвывая её, деловито, строго оглядывал стол,взяв его во все десять пальцев.
А в декабре, в начале, пошёл второй сотрудник кафедры – Зельгин. За ним через два дня – третий: Быстренко Николай Иванович…
Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, из которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку о серый, в масленых пятнах, валенок. Вернул её онемевшему Щелкову, дворнику. Ему же, сняв с себя, – его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, – полез в машину. Щелков стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась.
Щелков бежал. Болталось за решёткой лицо Качкина. «Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твоё, в гардеробе! Бушлат-то грязный…» «Сойдёт… – махнул рукой Самсоныч. – Прощай, Ванюша». Щелков всё бежал, в мучении оглядывался. «Как же, а? Как же?..»К решётке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: «П,шёл!» – И бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…
А потом пошёл и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30-ое декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и всеми дверь.
Переживали на кафедре нетерпеливые Калюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие… И на удивление свое, потом на ужас, с ними был оставлен Кропин. Будто – шафером. Будто с чистым полотенцем через плечо!..
Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсоставские ремни. Постоянно самоутверждаясь, как индюки били гимнастёрочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.
Завкафедрой был утверждён Калюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)
С преданностью не истрёпанной ещё копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала – чтобы Виталька мог наколачивать через неё (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушённого Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе – непременно быть.
Кинутые на усиление старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках, в конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно«увязывали, понимаешь, вопрос». Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.
Кропин ушёл из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен слух – он!..
При заселении высотной этой, из красного кирпича, общаги в шестнадцать этажей на вооружение взяли сильно разогретый цирком Дурова его ближайший лозунг – «всё нынешнее поколение зверей будет жить при ..........», и – удивлённые – оказались в одних комнатах шофера и автоинспекторы. Вместе. Вперемешку. Один шофёр, два автоинспектора. Два автоинспектора – пять шоферов.
Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной для потомков капсулы… Внутри на всю ширину и высоту забубнили драки.
Старались бить – чтобы не в форме когда. Чтоб – когда в штатском. По доверчивости. Думая, что так ничего, можно… Многие поехали из Москвы в казённых вагонах, некоторых просто вышибли за пределы её. Пустоты забивались посторонними. Появились какие-то крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана всё время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших институтов. Образовались чисто семейные этажи и этажи, где не поймёшь. Автоинспекторы старались теперь больше вниз, поближе к выходу, к дверям, к выбегу. Шофёр взлетал наверх лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб Газовать.
Днями по коридорам у дверей, как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной тёплой мечтательности, поодиночные, редкие. Вставали по одному, тушили окурки в баночках, баночки уносили с собой в комнатки.
С пустыми чайниками шлёпали на кухню. Ноги в трико передвигали вроде зачехлённых лыж.
У телевизора в так называемом холле – разбрасывались в жёстких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому,выше головы. Законно,что тебе паспортами, мотали шлёпанцами.
Приходила с открытым блокнотом Нырова. Завхоз. Оглядывала шторы, тюль. Записывала. Грубо вздёргивала кресла, чуть не выкидывая из них мужичков: «Ну-ка! Расселись тут. М-москвичи…» Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги олени.
Два раза в месяц, будто за зарплатой, входил в большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный как подпольный экземпляр из-под избитой копирки.
– Сестры, Христос сказал…
И поднимаемый белый истончившийся указательный палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком…
Женщины с жалостью смотрели. Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селёдочкой. Поешьте!.. С возмущением отказывался проповедник.Широко шагая, кидал полы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись, просили приходить ещё. Вычерненный – проваливался с лифтом!
Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам,возящимся тут же в кухне. Почти все по-детски костлявые, малокровные, со всплывающими венами на руках. С постоянными нелиняющими печатями от бдительного абортария, что припрятался неподалёку от общаги, за углом…
Приходил однако и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок. Сидел в кухне на табуретке. От еды никогда не отказывался, с аппетитом ел, нахваливал хозяек, много шутил, смеялся вместе со всеми. Промозоленная солнцем головка его напоминала… посох. За который хотелось взяться и идти куда глаза глядят…
В углу комнаты, у ласкового света от окна, огородившись тенями,участливо выслушивал страждущую. Советовал. Утешал. Бога поминал редко, больше направлял на земное, реальное…
Потом, умиротворённый, дремал на табуретке. Его тихо терзали малыши…
По ночам, когда под кран подставлялся болтающийся стакан, чтобы тут же загасить водой ужасную трезвеющую жажду, – склерозные трубы общаги хлестало по комнатам врасхлёст, будто лианы. Подключённые, под подоконниками продетые, таксами начинали рычать калориферы…
А утром рано внизу, в промозглом тумане, опять снимались и летели сажей пэтэушники. Везлись, обнимали лаковый автобус, как мечту свою, как маму. И Новосёлов стоял с намыленной щекой вверху в окне, словно закинутый туда. Растерянный, злой. Бессильный что-либо изменить…
На сцене, наглядной облачённые властью, сидели в кумаче до полу Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство Нырова.Завхоз.
Манаичев сидел, возложив кулак на стол. Изредка на пометку мотал им за плечо скукожившемуся строчливенькому референту. Возвращал кулак на скатерть. Отдалённо, как с горы, глаза его смотрели в злую, говорящую часть лица Новосёлова, стоящего у сцены внизу.
У ног же стола, как у ног суда, в первый ряд был посажен весь Совет общежития. Оттуда, лицом к людям и говорил Новосёлов. Говорил, словно призывал в свидетели.
Притемнённый Красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, держась за спинки крайних кресел, ловя каждое слово говорящего.
Новосёлов видел это, видел мучающиеся,разрешённые глаза лимитчиков, обращённые к нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.
…сорок семь человек стоят в очереди. Сорок семь! Живут по частным квартирам, снимают с семьями углы, отдают ползарплаты. Хотя в общежитии полно посторонних, не работающих у нас, да и вообще, похоже, нигде не работающих. Как? Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с кое-кого… В бытовках по одной стиральной машине. Что, на неё любоваться, указкой показывать? Гладильных досок нет. Ни единой. На кухнях не хватает плит. Тут и баки с бельём, и еда готовится… Кран боязно открыть – рычать начинает так, что дети в крике заходятся! Когда уберут, наконец, Ошмётка? За два года его никто с ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте, в конце концов, нам всё. Нам. Паклю, прокладки, инструмент. Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще, когда, наконец, будет капитальный ремонт? Настоящий?Не подкраска, подмазка, подлепка, что ежегодно делаются? Куда деньги уходят? Опять – с кого спрашивать? Когда, наконец, мы избавимся от клопов?Ведь жрут детей, грудных детей!.. Ведь красить надо всё, белить, все этажи,все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять их от соседа к соседу.Дайте людей. Минимум людей. Маляров, штукатуров, водопроводчиков – поможем. В свободное время будем работать с ними. У нас десятки днём по коридорам болтаются, сидят, курят, от безделья стонут. Разомнутся хоть…Как деревце воткнуть – надо не надо – всё общежитие выгоняем. Как же, субботник, Ленин, мероприятие. Видно. А вот внутри, где не видно – зачем?.. За красной скатертью мы располагаться любим, умеем, до дела же когда – извините!..
Новосёлов маханул к президиуму. Сбоку сел. Ногу на ногу. Очень прямой. Постукивал пальцами по красной материи. Чуб его торчал вперед абхазской мочалкой.
Люди нервно посмеивались. Хмуро отклоняясь от написанного, не приемля его, Нырова строчила в тетради. Авторучка её зло дёргалась.
Та-ак. Клоунада, значит. Да ещё с политическим душком. Понятно.Из президиума начали отвечать клеветникам и клоунам всерьёз. Вставая по очереди и, как говорится, высоко засучивая рукава.
Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Головой трясла. Демагогия, подтасовка, клевета. Д-да! В нашем общежитии как раз всё наоборот…Клевета, подтасовка, демагогия. Вот!..
В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг. Заговорил с какими-то лабильными губными переливами. Так заиграла бы, наверное,гармонь-ливенка. Душевное предлагал сотрудничество, взаимопонимание,доверие. Вдруг забыл, о чём говорил, несколько секунд блеял «э». Но – вдёрнулся в себя. И снова с губными переливами поливал. Сам – с закрученными волосяными рожками над лысым черепом– чертяга!.. Ему даже похлопали.
Дошло до Манаичева. Встать он, конечно, не соизволил. Сидел с брезгливостью гарнира. Вываленного на пол и вновь заваленного на тарелку – сожрут так. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно, то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии,горлохватства, больше дела, результатов. Надо уметь ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности нашей… Но дальше, на повышение (окрепление) голоса не пошёл, бросил так. В конце долго разглядывал одну бумажку…
– Тут насчёт прописки просили сказать. Кто у нас семь там, восемь и больше лет… Вопрос не решён… Будет решаться ещё…
Несколько человек одновременно прокричали:
– Когда?!
По упавшей тишине прокидало муху. Онавлипла в скатерть. Сжалась в точку… Референт поспешно сунулся к оттопыренному уху… С хрипом Манаичев включился:
– …Сразу… После Олимпиады… Так что работать надо, товарищи, хорошо работать. Показать, понимаешь, кто на что… Понимаешь… А уж там – всё будет. Обещаю… Вот так. Желаю успеха!
Люди молчали. Сидели с забытыми лицами. Манаичев собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки как стыдливых змей. «Собрание закончено!» – раздалась команда.
Стали подниматься. Спотыкались. Тесно строились в затылок.
Новосёлов толокся к выходу вместе с неостывающим своим Советом,настырный опустив чуб.
…Вытирая влажной тряпкой подоконник, Антонина глянула на улицу и обомлела: Константин Иванович ворочал в канаве, выталкивал на тротуар здоровенную детскую коляску. Прямо-таки колесницу с чугунными колёсами. Сваренную из листового железа. Колесница капризничала, упершись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал её, выдёргивал.
Громыхал с нею на лестнице. Ввалил её, наконец, через порог болтающуюся.
– Вот, Тоня, – Сашке… Здравствуй, родная…
– Да как вы её в автобус-то втащили?!
– Да уж втащил… Хорошая коляска. Надёжная… – Колесница от перенесённого беспокойства подрагивала. В руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и не далась. Ни габаритами своими, ни весом. – Сварщик постарался. Знакомый…
Опробовать её, конечно, мог только Константин Иванович сам.
В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало как в лихорадке. Но, перепуганный, он молчал. Два раза был круто обдат пылью от пролетевших грузовиков. И тогда уж с полным основанием заорал. Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на тротуар. А тротуар разве сравнишь с мостовой? Где всё широко, открыто? Где тебя видно за версту?Да ладно, и здесь ничего.
Со сметаной и творогом в берестяных вёдрах на коромыслах к базару трусили старухи-марийки. В лаптях, в национальных кафтанчиках, подбитых короткими пышными юбками – узкоплечие как девчонки.
Сразу окружили коляску, отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами, точно коричневыми погремушками.
Константин Иванович смеялся. Марийки начинали одаривать его, отказывающегося, руки к груди прикладывающего, сметаной. Уже налитой в баночку. Кидали жменьку-другую творогу в тряпочку. В чистую. Завязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали вёдра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в шерстяных разноцветных чулках откидывались пружинно назад – по-кобыльи… Константин Иванович вертел в руках баночку, творог, не знал куда деть. Пристроил к Сашке, в коляску. Повёл её дальше.
Ну и встретился, наконец, свой, можно сказать, родной, райисполкомовский. Им оказался Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял, заталкивал, запинывал обратно. Но тот выскочил-таки.Освободился. Покачивался, подходил. Забыто размазав улыбку. Глаза его выскакивали от восторга. Будто видели интимное, женское, тайное. Ноги забывали, куда и как ступать…
– И не боишься – жена узнает?.. – Стоял. Вывернутогубый. Утрированный. Как поцелуй.
– А! – смеясь, махал рукой Константин Иванович. – Бог не выдаст – свинья не съест!
– Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался.Конкин уходил, скользя улыбкой…
И ещё нескольких раз выводил коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными вёдрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И дальше бежали к базару, по-лошадиному откидывая ноги назад…
Они вошли в приёмную втроём: сам Чалмышев, Конкин с папкой и какой-то незнакомый мужчина, который с интересом посмотрел на Антонину. Точно много был о ней наслышан.
Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, поднял его, положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увёл в кабинет. Вернулся один. Трудно,тяжело объяснял всё Антонине…
– Но почему? за что? в чём он виноват? В чём мы виноваты?!
– Прости, Антонина. Я тут ни при чём… Стукнул кто-то… Видимо,жене… Та – на работу… Сама знаешь, как это бывает…
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице, будто окалина. Плюнь, и зашипят.
За Чалмышевым пропадал на цыпочках, дверь закрывал тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике,ссутулившись, Константин Иванович сидел на табуретке.У ног его разъехалась забытая сетка с привезёнными из Уфы продуктами. Где, несмотря ни на что, главенствовал над всем хорошо откормленный младенец. Смеющийся на белой чистой коробке.
– …Ну подумаешь, Тоня. Ну убрали от дела. Ну посадили на письма.Ну билет отберут… Так что – жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу,Тоня… Живём ведь…
Антонина отворачивалась, кусала губы. Посматривала на него. Опять как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына.Плакала.
– Ну, Тоня… Не надо… Живём ведь… Не надо… Прости…
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Она не могла представить того, что ждёт их дальше. Что будет с ней самой, её сыном, с Константином Ивановичем… Глаза мучились, полные слёз.
– Не надо, Тоня… Прошу…
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губы бантиками.
16. «Вот он наш охват? Наше зрение?»
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два!Раз-два!» – слышалось под дребезжащее пианино. «А теперь, дети, – бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде – как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов согласно кивнул. Сдёргивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить – было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору Бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застёгивая пуговицы его. «Завтра – очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена.Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.
Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая –круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, как они попали сюда, кто они,по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…
Серов остановился. С детским носком в руках смотрел на женщину,как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в Москве?Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в зал. «Раз-два! Раз-два!Не спать!» Дети затопали. Утяжелённо, перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка.
Проскочил в последний момент – пневматические двери состукнулись. Ослеплённый множеством глаз, тут же отвернулся обратно, к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный чёрный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником все были ссунуты в какую-то членовредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стёкол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам – все в новых больших костюмах – деревенские жители.
А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме,холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадёжными лампами под потолком. Оберегается как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили.Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов опять никак не мог запустить в себя Чёрненького, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника.
С присядкой, беря метлой широко,Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, продвигаясь по бульвару.
В этот послеутренний неопределённый час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались,унимая сердце. «Поберегись, граждане!– летали метла и листья. – Проспавший дворник работает!»
Серов смотрел на тяжёлую налимью спину друга, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые мотолыги,жёлто торчащие из смятых кроссовок, на ритмично поматывающуюся голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Серёжа. Обожди».
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил,ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.
Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Серёжа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».
Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.
Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвиг было себя к пальто. Серов его остановил – не надо, сойдёт и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Серёжа. Давно договорились. Негласно, но железно. А ты – сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь – правила хорошего тона. А ты – просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз ещё самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже – не традиция. Тут именно – договорились,условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона – понимаешь? А ты – ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто не воспитан…»
Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Серёжа, всё давно написано. Всё давно – банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд…
Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!..А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят.Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это – твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждёшь, и оно приходит. Конечно, это всё – о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Серёжа. Примут их, нет – это десятое.Не надо бояться зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они Не Видят. Слепые. Они ведут разговоры только на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого Образного Мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе:«Море смеялось» – это образ! Им долго разжёвывали эту метафору в университетах, и они сглотнули её, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас – голый серый сухостой. А ты вот пишешь: «собака бежала прямо-боком-наперед». Куда тебе к ним? Не примут».
Дылдов налил чаю. Себе пятый.Серову – второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Серёжа: не обращай внимания. Неприятно это всё,ранит – понимаю. Но – забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они– члены Союза писателей…»
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Серёжа. Можно сказать, безнадёжны… Работать надо, Серёжа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Серёжа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах– как будто в перевёрнутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
Смотрели в бинокль оба.
17. Превращение Маленького Серова в Серю Серого
…После гибели Джека под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом войны), когда к Серову пришла простая истина, что извечная боязнь подростками взрослых – это пережиток, рудимент вроде пятнадцатого там какого-то позвонка, вроде аппендицита… Серова за какие-то месяц-два вообще стало не узнать – Серов, что называется, во все тяжкие пустился. Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы. По субботам регулярно дрался с Трубой. (С Трубниковым из 6-го «Б». Тот уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать.) Хотя и небольшого росточка был, но из гимнастёрки у него наружу к этому времени бурые, неловкие, в цыпках руки вылезли, с которыми он не знал что делать.Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Всё было мало, в обтяжку,из всего вырос. Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался– словно терял кожу… Прошёл мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, снова шёл. С той же сигарой. Поглядывая на окна, кидая дымные бакенбарды, усы… На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову его прошлая детская ванночка. Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло,закутанное брезентом. Смотрел, как смотрят на сокрытую наглухо скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам… Однажды брезент исчез. «Скульптура» была украшена цветами… Мужественная Гинеколог теряла силы. «Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!» – слезилась она подобно глыбе льда в опилках с мясокомбината, откинутая на диван. Дочь бегала, набрасывала на лоб ей мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку…