Текст книги "Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие (СИ)"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
Кропин сказал женщине «сейчас», начал выбираться из ряда.
Однако вернулся скоро. И развёл руками: мест нет. Спят по двое на раскладушках. Валетом. Битком, оказывается. Женщина слабо улыбнулась, поблагодарив его. Всё утихомиривала сына. Вялой рукой отстраняла от отца.
И снова мучительно потянулось ночное бессонное ожидание. Опять потянулись заскорузлые, отупелые мысли.
Толстяк внезапно проснулся. Ничего не мог понять. Откуда-то вывезли на потолок большую люстру. Пылающую, как торт. Щурился на неё, осмысливал. Потом начал что-то бубнить жене. Крепко зажмуривался. Словно не мог видеть своих противных слов. Настолько они ему надоели. И Кропин видел, как они ему надоели. И остановить их – не было никакой возможности. Кропин старался быть хладнокровным, аналитичным, строгим. Хватит рот разевать. Научили. (Надолго ли?) А толстяк уже замолчал. Поводил головой по сторонам, подумал, – и вдруг сделал из себя могучую букву Ф. Могутную,можно сказать. И в два уха этого получившегося слона тут же просунулись и жена, и сын – и вся эта слоновья композиция разом начала зевать, тянуть рты, пошевеливаться как тесто, засыпать на станционном диване, вполне довольная и счастливая… Кропин опрокинулся головой назад, полетел в сон, как в пропасть.
…Когда объявили посадку (как? чудо, что услышал!), Кропин помчался, выхватил из камеры хранения чемодан. Лихорадочноспособил ремни на него. Багажные, пресловутые. Ремни были велики, ремни были на три таких чемодана. И когда стоял уже у вагона (дисциплинированный, в очереди) – мятый чемоданишко повис на ремнях до земли. Так висят издыхающие коровки на гужах. В бескормицу. В голодный год. Ничего. Ладно. Нормально.Лишь бы не выпал. Когда полезешь, значит. Ничего, обошлось. Вытянул за собой, получилось, на гужах. Как из колодца.
Где-то вставало солнце. Кропин вдруг остановился в коридоре. Во все глаза Кропин смотрел в окно. Не слышал толканий в спину, возгласов. – По крышам тронувшегося с соседнего пути поезда беззвучно шли, перескакивали с вагона на вагон лиловые замерзшие ноги Бога…
50. Опять наше дорогое общежитие
Новосёлов брился у окна. Пэтэушники далеко внизу под ним – стояли.Как всегда. Протянулись вдоль бордюра дороги. Этакой яблоневой веткой,набитой тёмными яблочками. Уже изготовились. Рвануть. Потому что вот-вот должен был вывернуть вожделенный «Икарус». Новосёлов смотрел. Сердце сжималось как перед стартом. Нет, смотреть на это больше нельзя! Сколько можно! Полотенцем Новосёлов деранул мыло с лица, решительно пошёл к двери,на ходу схватив со стула пиджак.
Пэтэушники стояли. Новосёла не было. Проспал сегодняНовосёл. Не помешает. Ха-ха, братва! Десятый сон видит!
«Икарус» наконец вывернул. Пэтэушники снялись, полетели. Ласкали лак автобуса как, по меньшей мере, лак драгоценной шкатулки, которая вот сейчас, вот в следующий миг со звоном раскроется. И – сгрудились у двери.И дверь ушла в сторону… А в двери – Новосёл.Вот он, оказывается, где.Обежал общагу, втихаря автобус встретил. Поднял руку: стоп, ребята! Цирка сегодня не будет! Спрыгнул на землю. В пиджаке на голое тело, с доверчиво теплящейся из него душой. Это было его ошибкой. Под пиджак тут же были пущены руки. И, подхваченный ими, щекотаемый, Новосёлов взмыл, захохотал, завырывался, как папанинец встречаемый какой, и улетел назад, в автобус, упав там на сиденье рядом с шофёром. Продолжая только истерично похохатывать и кричать: «Куда?! Зачем?! Для чего?! Дурилы вы чёртовы!»
Никто не слушал его, мальчишки рвались в дверь, клубками прокатывались мимо,обдавая затхлым холодом нестиранных спецовок. Десять секунд– и раскидались. Все. Все на местах. И опять только три-четыре неудачника,пометавшись, с независимым видом застыли в проходе. Дескать,они – просто смотрят в окна. Стоя. Так удобней…
Э-э, да чёрт вас всех дери! Новосёловвыбирался наружу, как человек, жестоко проигравшийся. Который вылезает из автобуса, можно сказать, голый, обчищенный до нитки.
«Ну зачем они так, Дмитрий Алексеевич? Зачем?!» – говорил опять Кропину. С распахнутыми полами пиджака, как бы наглядно показывал: вот,опять как у латыша.
Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал его по плечу.Что-то говорил, успокаивал.
«Но не должно так быть! – кричал Новосёлов. – Не должно, Дмитрий Алексеевич! Мы ведь люди! Не собаки, не волки! Не должно! Никогда не смирюсь!»
Опять до стеснения в груди всё это вязалось в какой-то один большой клубок, начала и конца в котором никак нельзя было найти. И несчастные пацаны с ежеутренней этойдавкой в автобус, и остальные все: взрослые, – общежитские мужчины и женщины, – с их неуклюжей, глупой жизнью здесь, в Москве… Всё путалось в эти каждодневные звериные клубки пацанов, всё!..
Начиная с конца апреля, каждый вечер на пустырь выходили две-три девушки в спортивных трико. Кокетливо лягая правой ногой, ладонями перекидывали друг дружке мяч. Это был зачин. Это называлось – Волейбол. Постепенно образовывался большой круг. Человек в двадцать.
Девчата всё перекидывали. Ладонями. Парни норовили ударить когтями. Чтоб когтистей беркута. Мяч, естественно, летел на метр, два, закручиваясь книзу. Тогда начинали Тузить. Кулаками. Мяч метался уже без смысла, без цели, словно большущий какой-то микроб. Выбивался за круг. Кто-нибудь из парней вразвалку шёл. Поддавал его кулаком высоко. Мяч вообще улетал в сторону. Приходилось уже бежать кому-нибудь из девчат. На летучих прямых ногах. Остальные девушки независимо стояли. Гнутые, как керосиновые лампы. Парни блуждали взглядами. Все молча ждали. Когда прилетит мяч. Почему-то никто не знал никого. И играть никто не умел. Это была не их игра. Они её только симулировали. Правда, через неделю-другую у них нарождалась своя игра, другая.
В центр круга приседало на корточки человек пять-шесть девчат и парней, а по ним, как по покорным баранам, от души лупили мячом «гасильщики». Вот это игра! Вот восторг! Вот где смеху-то!..
Новосёлов вывел на пустырь пэтэушников. За два вечера расчистили и разметили волейбольную площадку. Врыли столбы. Повесили сетку. Всё как положено. Играйте! Куча мячей запрыгала по площадке. Воспиталка Дранишникова в спортивном костюме забегала, затрелькала в милицейский свисток…
Ничего не помогло: собирались вяло, обречённо стояли под номерами на площадке, шарахались от мяча, потом быстро расходились.
Потихоньку пытались образовывать снова свой круг, где-нибудь за общежитием, да без Дранишниковой чтоб, да без Новосёлова, да чтоб снова человек пять-шесть на карачках, да чтоб по ним со всего маху!..
Но опять прибегали Дранишникова со свистком и Новосёлов, стыдили, просмеивали, вновь тащили на площадку, где все вставали как под расстрел и откуда при первой возможности уходили. По пустой, без мяча, сетке, как обезьяны, прыгали пэтэушники. Дранишникова бегала, отдирала. Кидала им мяч. Как кусок мяса. Они рвали его друг у дружки. Потом бежали с ним от площадки прочь, вприскочку, вздёргивая кулачонки, не давая мячу упасть, – будто привязанные на нитках к воздушному шарику. Как называлась такая игра – не знал никто.
Вечерами выпивший Серов кричал, «доказывал» Новосёлову: «Вот она – наша модель жизни в большом городе! Жалкое зрелище! Полное извращение городской жизни! Правильно осознать её не можем – никто не учит, – не понимаем её и тогда переделываем, переиначиваем. На свой лад, на свою колодку! И думаем, что поняли её, ухватили, наконец… А всё мираж. Фата-моргана… Чужие мы здесь все. Чужие, Саша!..
Удивлённо поглядывал со своей кровати Марка Тюков. Новый сосед Новосёлова. Автослесарь четвёртого разряда. То на Серова, то на хмурящегося Новосёлова. Ничего не мог понять. Для веса, для солидности тоже начинал морщить лоб, сдвигать брови. И когда Серов, накричавшись, ушёл, Новосёлов впервые увидел такого вот – Марку. Наморщившегося, как сапог. Упёртого будто даже этим сапогом в стену.
«Что это с тобой? Марка?» Марка продолжал хмуриться. «А чего он…обижает всех… Всех живущих в общежитии… Подумаешь, герой… А сам-то– пьяный!» Новосёлов долго хохотал. Удивляясь новому сожителю всё больше и больше.
Наблюдая вечерами, как Тюков часами может сидеть как-то даже не на, а по кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазенапами – Новосёлов (записной меломан) предложил ему однажды…сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно. Недолго собирались. Сходили.
На симфоническом, в зале, на самой верхотуре Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком, весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног. Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева. Марка с интересом посмотрел на старичка.
Пытался Новосёлов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую,и другую… Без толку. Сидел по-прежнему на кровати часами. С пустыми своими глазами. Нормален ли? В себе ли парень?..
Пришёл как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать Новосёловбеспокоился, переживал, поджидая танцора вечерами.
Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении. Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый. Холостяк. Давно из деревни. Земляк Марке. Тоже из Рязанской области. Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новосёлов успокоился.
51. «А „секс“, это по-русски – что?»
К Марке ТюковуОгоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжёлую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевёрнутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:
– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новосёлова.(За столом Новосёлов сделал вид, что очень занят.)
Марка посмотрел из своей причёски – как из венецианского домика:
– Какой стих?
– Про Есенина…
Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:
Жил такой поэт – Есенин,
Был он одинок.
Часто выходил он летом в сени,
Вперив взгляд свой в потолок.
Не пылят к нему дороги,
Не трещат кусты…
Подожди ещё немного,
Отдохнёшь и ты…
После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.
Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новосёлову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.
Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новосёлова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,по городу-герою.
Новосёлов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил ещё какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова– внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, ещё не различая черт лица, скажешь: идёт человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдёт – сразу поймёшь: ошибка! Это идёт очень гордый человек, и очень высокий!
Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.
Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нём говорили: он всё время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила всё время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шёл, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Всё время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землёй, – зато сейчас по мороженому вдарим.
На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.
Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако, освежает…», – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая её в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.
Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластыегрыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.
Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдёргиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом,посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая даёт». Они были братьями.
Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.
Чудно было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки. Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремках оставили. (На трёх женщинах шорты были длинны,поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото– и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко. Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.
Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знамёнами… Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!
Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько тощих негров спыльно-плюшевыми головками. Верно, студентов. Ждали ли они кого сейчас, жили ли здесь…
И вот, наконец, она! Вышла! В коротком, обтягивающем блестящем платье. В толстенького иностранца вдела руку, будто в кубышку. Уходила от гостиницы. С задницей– как с острозлатой большой лирой. Огоршков и Тюков тянули головы. Дух захватывало. Да-а. Но не про нас табачок, не про нас.Смеялись. Огоршков отирался платком.
И ещё из гостиницы вышли девахи. Целых три! Все на высоком. Тощие. В кожаных пиджаках. Вблестящих трико в обтяжку. Как в чёрных чулках до пояса. Настоящие тараканки!
К ним один негр подошёл. Из студентов который. Теребил длинный галстук. Двумя руками. В самом низу. Словно поведывал о его заботе…
Не дослушав даже про галстук, тараканки фыркнули и пошли себе, бросив негра, можно сказать, на произвол судьбы. Это как? Вот тебе и Мир-Дрюжба. Галстук вернулся к своим, ивсе они, удручённые, пошли неизвестно куда.
Огоршков смотрел им вслед, но Тюков уже толкал его в бок. Показывая глазами на следующую, которая опять была с чёрными ногами. Почти до горла в обтяжку!
У выхода стояла небрежно-устало. Изогнутая. Будто седельная лука. Выворачивала из тюбика губную помаду.Мазнув по губам, пошла. С манекенным раскачивающимся заплётом ног. Это была ещё одна тараканка! Четыре настоящих тараканки. Подряд! Нет, это невозможно. Надо уходить.
– Последняя! Последняя! – дергал за руку ненасытный Марка.
Огоршков прищурился. Ничего особенного. В джинсах. С пролётным тазом. Да попадись такой – как в колодке будешь орать, защемленный!
Но Марка с ним не соглашался. Марка уже поторапливался, подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То, что груди её болтались в мужской расстёгнутой белой рубашке – очень захватывало, забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие перцы в сладком белом мороженом. Ах ты,мать честная!
– Это… как её?.. Девушка!.. это… как бы с вами познакомиться? Мы вот с другом… – Голос Огоршкова дребезжал.
Деваха повернула голову. Со схваченными на макушке волосами – как удивленный ананас…
– П’шёл! Хутор!
Это как? Огоршков и Тюков сразу начали отставать. И остановились.Почему «хутор»? У нас и хуторов-то давно нету?..
Стояли в позе перископа, с повёрнутыми в разные стороны окулярами. Что видел один – не видел другой. Как те негры, не знали, куда теперь… Стерва!
В кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приклонившись к ней. Скатерть походила – как если б по снежному полю прогнать полк солдат. Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал её– как держит солист ноты в хоре.
– Тебе биштекс или каклету?
Марка спросил про Сотиски. С картофельным пюре чтоб.
Огоршков повернул голову к официанту. Официант походил на клюшку для гольфа. Он был точно после аборта. Он смотрел в окно на мелькание ног на тротуаре…
– Тогда, значит, так: один биштекс и одни… сотиски!
У официанта точно заболели зубы. На стол, под нос Огоршкову, был сунут листок. Где вина и водки.
– Ага! Так-так-так! – оживился Огоршков. – И… и… ситро! Вот, здесь написано. Четыре. Четыре бутылки. – Официант пошел оступаясь на ровном полу. – Четыре – не забудьте! По две на каждого! – добавил официанту Огоршков.
Потом заговорил опять об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. «…Она учителка была, начальных классов, а всё тоже: необразованный!Мол, хутор, ты. Как та вон недавно. Проститутка. Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись! – говорю. И поколотил…» – «Ну?!» – не поверил Марка.«Было, Марка, было… Ну а потом развод был. Вышел после суда – веришь? –с душой ободранной. Ну – куда? Мужику, сыну? К матери, конечно. Лечить как-то. Заживлять. Поехал…»
Огоршков замолчал, тискал пальцами длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы. Усы-коросту стащило набок… Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?
– Ну а что – дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже. С желудком. Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал – как планер. Ветер дунь – чёрт-те чего со мной тогда будет. Да. Куда опять? К матери, конечно.Стала откармливать как-то. В человеческий вид приводить… А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода – муж.Законный. Захомутала. В ЗАГСе заставила. Вот так! А я очухаться всё до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них – быстро…
Тюков молчал, соображая…
– А дети?..
– Чего дети?.. А! Детей не было. Не хотела, стерва. Хоть тут – слава богу. А то чего бы я теперь делал? Сын ли, к примеру, остался или дочь? У неё?Как я-то тогда? Как бы жил?..
Точно на сцену драматический актёр, вышел из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова пьесы: «Кушать подано, твари вы чёртовы! Жрите!» У Тюкова и Огоршкова сразу всё из головы вон, запотирали руки, приготавливаясь.
В бифштекс вилку Огоршков втыкал как вилы-тройчатки – сверху. Покачав, выворачивал кусок. Жевал. Нижняя челюсть его размашисто леталаподобно судну на большой волне. Подобно испанскому галеону.
Марка вилкой пытался отдавливать, отпиливать от сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала. Тогда откусывал от неё с рук, а уж капусту – вилкой. (Картофельного пюре так и не дали.) Сосредоточенно жевал. Пивные пятна на скатерти теперь напоминали нескольких убитых леопардов. Дохлых. Гонялся за горошинами на тарелке. Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.
В полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному темновато, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда,пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и женщины.
И даже здесь, в кафе, тараканки были! Две настоящие тараканки! За столом в соседнем ряду. Одна ещё ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинке стула висела. Высоко закинутые одна на другую чёрные ноги её отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки стула. Пошевеливались змейками с окровавленными головками.
Огоршков подмигивал, кивая на неё: «Вампирка… После работы отдыхает…» Смотрели. С легоньким улыбчивым презреньицем, с превосходством. Мол, нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!.. Возвращались к еде.
Прижимая к груди сумочку, по забегаловке долго ходила какая-то девица в очках. Но за столик Огоршкова и Марки, где было место, почему-то не садилась. Словно не видела его… В короткой юбке. Некрасивая. С худыми ногами. Раздатыми как у калитки.
Присела, наконец, возле портьер в кухню, всё так же озираясь и прижимая сумочку. Официант кинул ей карту. Она послушно склонилась над бумажками.
Огоршкову и Тюкову было почему-то неприятно на неё смотреть. Как будто знали её раньше. И не здесь, в Москве, а где-то там, в прошлой жизни. И обманули. И вот она теперь их избегает… Марка поспешно наливал ядрёненькую. Пили большими глотками. Снова ели.
Отобедав, неподалёку три жирных цыгана развалились на стульях. Ковыряли в зубах спичками. Усатые. Что тебе паровозы. Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему. По-цыгански.Делая возмущенно рукой вверху. Оставляя её там на несколько секунд. Закофеенными водили глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая будто золотые гармони.
Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги.Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно голландцы летучие иссохшие… «Бедные. Кочуют. Всю жизнь…»
Цыганам уже надоело. Один недовольно вздёрнул руку, щёлкнул пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую,хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие…» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да…»
Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили.Потихоньку икая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.
К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол,Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.
Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой… взять и извалтузить этих двух негодяев! О, если б это было возможно! Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.
По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь!– сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись,внимательно посмотрел в унитаз. Дёрнул за болтающуюся ручку ещё раз.Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дёргал два раза.
На перекрёстке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «лада». Будто собаки, вывернутые после вязки. С двумя торчащими при них, как оглушёнными, хозяевами… Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то… Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем всё кончится.
И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрёстке! Не видели как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте рваным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом рот вперед, как кувшин горло,как глечик: «Ужас!»
Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.
Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «Икарус», полным-полный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины… Старались не смотреть на обширное, чёрно-красное, закатываемое покрышками пятно.
Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать…
Побывали в какой-то церкви… Вернее, возле неё. Задирая головы, долго оглядывали её всю. Голую, белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжёлый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что, молодые люди?..»
Молодой, так сказать, Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный палец. То ли постукать им по лысине хотел, то ли – просто почесать. «Да мы это… так, батюшка…» – «Так – только ветер дует», – строго сказал поп. Пошёл, пиная рясу вперёд-назад, будто колокол…
В Измайловском, на деревенских пляшущих, визжащих пятачках, где отчуждённо-восковые гармонисты выделывали на гармонях вихри, а те, кто не плясал, как будто защищали плясунов от москвичей, от сглаза, – тамОгоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо колошматил «казачка». Познакомился даже с одной весёлой, тоже плясуньей, вятской…Но Марка почему-то надулся, и пришлось уйти.
Без счёту пили ядрёненькую. Так же – и с мороженым. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-чёрных человека с вылезающими глазами, у одного из которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся свечи, а у другого меж ног – будто праща висела…
Уже вечером Огоршков проговорился, что знает одно местечко… «Фотостудия» называется. Там этот показывают… как его?.. «секс». На «Павелецкую» надо ехать. Там. Недалеко от вокзала, значит. Она. Студия.
Марка сразу пристал, заканючил, потащил к метро. Возбуждённо уже выспрашивал на ходу:
– А «секс» это по-русски – что? Это кувыркаться, да? Это когда кувыркаются, да? Он и она? Когда кувыркаются они? Секс это называется, да? секс?
– Ну, как тебе сказать?.. – знатоком тянул Огоршков. – Навроде того…
– Прям в натуральную, да? В натуральную?..
– Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь… Опять же – «эротика»…
– Та-ак. Здорово! – Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный, уже весь в себе. Нырнули в метро.
Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в руках, находилась в старинном красивом здании. Только сбоку, с торца. В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи. Институты благородных девиц.
Огоршков дёрнул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нагличали, как расплавленные свинцовые ванны.
Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.
Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.