Текст книги "Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие (СИ)"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Степан Михайлович отдышался. И вообще он рад, что известные всем времена кафедра прошла в единении и сплочённости, и от этого, может быть,и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко пощипали перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. («А вот этого не нужно бы говорить», – подумалось Кочерге, и не ему одному.)
И в заключение: ещё раз сердечное всем спасибо! тронут! Низкий всем поклон!..
Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричалисо всех сторон «ура», обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала платочком глаза.
После эмоциональной напряжённости, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый раз.
Ну а потом сдвинули стол, и Кропин завёл патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой.Словно трясли, трепали капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и на груди у него соловел сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца обеими руками. Кочерга отпивал из бокала и смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.
Сложив руки меж колен, сидел Кропин. Словно бы только слушал музыку. Пылал от выпитого как головня. Унылого же Качкина как будто так и оттащили со столом в сторону – он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.
Степан Михайлович ходил, потирал руки. Как человек, который радуется, что всё так замечательно прошло. «Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино!Лёгкое! Очень хорошее!» Пробирался к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. Ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать «пейте, пейте, друзья!», и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: «Сте-пан-не-пей!» Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку – заботится…
Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тихонько и как-то надолго засмеялся. Вёл пьяненькими хитренькими глазками по лицам всех:
– Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую.– И с поднятым пальцем пророка словно бы начал вещать:– « . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .»И ещё, ещё, послушайте:– «. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . !»– А? Что вы на это скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая.Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищённые. А он все смеялся. До слёз. Махая рукой.
– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались со смехом слова.
– А что ты говоришь, Стёпа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.
– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. – Нет,чтоя сказал?!
– А что он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щёчками. За вечер выпившая только рюмку. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли,настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал её. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли,Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.
– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко.И подвёл итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел коллег. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стеснённость, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулёчками, свёрточками: с яблоками, с печеньем, ещё с чем-то, на неё в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она всё равно совала, настаивала.
К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. С виноватой улыбкой Степан Михайлович держался за спинку стула, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. Кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей и страстно,как апостол у своих учеников, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-апостол, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжёлой чёрной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкинсудорожно колотился со скоростями, переключал, передёргивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной берёзы. Сквозь сорочку чувствовал на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передёргивалась. Вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с чёрно переваливающейся колымагой Качкина.
Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и муж и жена по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчёсывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Перехватывая рукой, зло била гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всём этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что всё это не его уже,чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской,со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет всё, к чему ни прикоснётся. Всё!.. Забил жену.Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»
Ему тут жежёсткобыло сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила, хватая своё, ринулась в соседнюю тёмную комнату.Как голая змея свой выползок – удёргивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни.Снова напустил её на мальчонку. Задул лампу. Лёг.
Сверху всё время слышался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся сначала, замирающий. А потом – разом множащийся.Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигалис места на место,слышалисьширканья по полу. Словно торопились, что-топрятали. Натурально заметали следы. Веником… Но всё это почему-то Кочерге не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, ещё, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом – в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери запо̀лзал свет, и на пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом – как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставил от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задёргалась, затряслась, капала стеарином, сгорала.
Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький,сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлёбываясь слезами:«Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..»
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что всё это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила в его руке, капая стеарином, сгорая.Кочерга словно заселял, катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жёг кулак, но Кочерга не чувствовал этого, всё убеждал кого-то маньячным шёпотом, чтоне может такого быть, чтобы за несколько слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
Из заснувшей руки выскользнула на пол книга. Новосёлов вздрогнул. В голове его, словно в каком-то отстойнике, сразу тупо означился запах керосина. Постоянного теперь в комнате керосина.
Тяжёлая железная створка окна стояла открытой. Длинная тюлевая занавесь между штор поколыхивалась, но свежий воздух после недавнего дождя, казалось, в комнату не шёл.
Завозился в замке ключ. «Открыто!» – крикнул Новосёлов. Слышно было, как Абрамишин снимал, отряхивал в прихожей мокрый плащ.
Поздоровавшись, он поводил во все стороны носом. Показывая, что принюхивается. Как бы говоря: да-а. Привычно, двумя руками, прокинул на заголившуюся лысину сырую мочалку волос, упавшую за ухо. Выдернул из-под своей кровати жёлтый кожаный чемодан, присел к нему, начал расстёгивать ремни. Хитровато поглядывал на Новосёлова. Его явно что-то переполняло. Он уводил, прятал улыбку.
– Даже ради того, Саша,чтобы навсегдазабыть запах керосина, забыть клопов и тараканов… стоит жениться… Что я и сделал.
Новосёлов начал с удивлением подниматься на кровати. Человек этот с торчливыми глазами рыбы поражал его всегда своей неимоверной хитростью и… глухой какой-то, непрошибаемой глупостью. Наивностью. И как в пику глупости – все хитрости его были ради самих хитростей. Он точно коллекционировал их. Он городил их где надо и не надо. Он числился по лимиту в их Управлении, работал же – в каком-то НИИ. Чтобы разом, накрепко зацепиться в Москве, везде, лет пять назад, навтыкалбукетов (взяток). Почтиво всех районах Москвы. А толку до сих пор не было. Более того, его всё так же стригли, теребили, у него всё так же требовали. Хотя в самом начале нужно было дать Одинбукет, и он знал где и кому… Он постоянно прикидывал, вычислял, хитрил. А получалось – всё на свою голову. Это однако не угнетало его, напротив – подстёгивало – он загорался…
Как и Новосёлов, был он из какого-то заштатного городишки. Орска,кажется. Еврейская большая семья. С родственниками и родственниками родственников. («И все в старом двухэтажном доме на окраине, Саша… Так и бегают, так и бегают целый день с этажа на этаж. И взрослые, и дети…») Он смеялся. Он хорошо подготовился к Москве. Ему было сорок лет. Двадцать из них он прилежно работал. Не курил. Естественно, не пил. У него имелись деньги. Он был очень скрытен. Однако скрытен почему-то в мелочах. О главном же своем, о чём лучше бы помалкивать – не выдерживая, рассказывал. Он постоянно раскрывался. Он говорил, поглядывая по сторонам: «Вы знаете, Саша, кто в нашем отделении милиции берёт?» При этом глаза его начинали фанатично сверкать. Он был словно весь увешан «букетами». «Не догадаетесь. Ни за что!» И дальше следовал подробный рассказ о берущем. Вплоть до хобби фигуранта, до его привычек, до слабостей-привязанностей. Новосёлов в сердцах восклицал: «Да зачем вы мне-то говорите всё это? Михаил Яковлевич!» – «О, вам мне можно говорить, Саша,вам мне можно…» – «Да почему же?!» – «О, вы далеко пойдёте, Саша, очень далеко…» Логики в его словах не было никакой. Он был фанатик, коллекционер.
И ещё. Тоже главное его. Может быть, главнее первого главного, первой мании – его женщины… Случайно Новосёлов и Серов увидели однажды,как он вручал своей даме мороженое. В центре, у кинотеатра повторного фильма. Именно – вручал.Старомодно. Согнувшись в угол. Как в каком-нибудь фильме начала девятисотых годов. Точно выйдя из кинотеатра вот этого самого. Из кинотеатра повторного фильма. А заметив, что за ним наблюдают знакомые (Серов и Новосёлов) – тут же подхватил даму под руку иувёлеё. Именно – увёл. Сделав с ней быстрый небольшой кружок на тротуаре. Тесно слившись с нею, мельтеша ножками… И всегда так старомодно уводил. С предварительным стремительным кружочком на тротуаре. Уводил как потаённую улыбку свою. Как потаенный свой фетиш. И женщин было много. И женщины были разные. Одинаковые только в одном – все некрасивые. Безвкусно, немодно одетые. В каких-то толстых юбках, в жакетах с горбатыми швами. Какие-нибудь филологички или работницы сберегательных касс. Вконец осолодевшие от одиночества. И он уводил их так, открывая имБрильянты Новой Жизни.Осчастливливал…
Часто после свиданий он – опять-таки не выдерживал: «Знаете, Саша, сегодня в конце она тряслась как берОзка. Как слепая берОзка. Как гибнущая слепая берОзка. Да». Видя новосёловское восстающее, не вмещающееся в комнату возмущение,– хлопал, хлопал себя по рту, по губам: «Молчу, молчу!» И хихикал, и хихикал. Его переполняло поэтическое. Ему не с кем было поделиться им. Он был поэтом в своем деле.С большой буквы Поэтом.
«Он их объедает»,– удручённо сказал Серов в тот раз, когда Поэт заделывал на тротуаре с дамой свой кружок. Заделывал, как трепетненький свой, сексологический мирок. Который тут же и увёл скорей от сглаза… «Точно.Объедает… Альфонс из Орска…»
И вот этот человек – женился… Ну что ж, дай бог, как говорится. Новосёлов от души затряс ему руку.
– Сделка, сделка, Саша, не более того, – останавливал его Абрамишин, потупив торчливые свои глаза. Стал застёгивать ремни на чемодане: – Мамаша. Москвичка. Прожжённая. Из характерных. Вы понимаете? Дочь – студентка. Девятнадцать лет. Замуж не собирается. Пока. Словом, умные люди. Не надо никаких стипендий.
Та-ак. Очередной букет… А Абрамишин уже словно бы извинялся.Улыбку уводил от Новосёлова опять как свою даму. Ну что ж, тогда, может быть, чаю? Можно и чаю. Пили густой крепкий чай. Пили молча. Как-то формально. Словно присев на дорожку. Занавесь в окне поколыхивалась.Словно поглощала призрачный жёлтый свет после дождя. Абрамишин всё покачивал головой, оглядывая комнату. Точно никогда и не жил в ней. Вырвал из записной книжки листок, что-то написал. Оставил на столе. Ну, вот и всё.
Возле лифтов, вмяв все три клавиши… не удержался-таки:
– И всё же, Саша, я бы с вашей внешностью… в таком клоповнике… – и, увидев, что Новосёлов повёл к потолку моргающие, еле сдерживающие смех глаза, мгновенно успокоил его: – Молчу, молчу!
Спятился в разъехавшуюся дверь. Опустив голову, стоял в чемодане лифта с чемоданом в руках. Словно чуть приоткрыл тайную жизнь свою в этом искусственном параллелепипеде. С улыбкой, как даму, увел её вниз вместе с лифтом.
На вырванном листке был номер телефона и приписка: «Этот телефон,Саша, на случай моих родственничков». Оборот «на случай моих родственничков» бил по глазам. Новосёлов бросил бумажонку обратно на стол.
Пришёл Серов. Увидел лежащего Новосёлова с закинутой на руки головой, его хмурое лицо, словно разом понял причину – взял бумажку со стола…
– «На случай… родственничков»… Как от наводнения, от пожара… И этого мерзавца весь куст поднял к небу! И сейчас держит. Трещит весь, гнётся, но держит милого Мойшика… А? Саша? Вот она благодарность людская. В чистом виде…
Он сел. Надеясь на дискуссию. Но Новосёлов молчал. Крякнув, Серов выдернул несколько сигарет из пачки на столе, пошёл к двери.
А Новосёлову виделась уже далёкая вечерняя пристань его городка.Виделась мать на той пристани, стоящая с покорно опущенной простоволосой головой, освеченной закатным солнцем…
Прощались в то первое расставание перед отъездом в Москву возле вечернего пустого дебаркадера, к которому ужесплывал по течению речной белый «Сокол».
Пойманной рыбёшкой горели, бились под солнцем блики на перекате.И словно поджигалась там вдали и вспыхивала упавшая прядь материных волос… Робко повернула тёмное провалившееся лицо: «Может, не поедешь, а? Сынок?.. Что тебе там?.. Отец бы не одобрил…» Сын торопливо курил. Затянулся последний раз, бросил окурок. «Пора,мама…» Обняла его, высокого, одной рукой. И лозой сползала по груди, зажмурившись, запоминая,плача…
Потом смотрела на чухающий по течению катер, где на верхней палубе стоял её сын, увозя с собой резко вспыхивающие колючки солнца…
«…Не нужно ничего, Константин Иванович, незачем это, незачем!» – твердила и твердила Антонина, хмурясь, еле сдерживая себя. Зачем-то толкла на коленях молчащего Сашку. А тот выпускал грудь на время, недоумённо вслушивался в тряску и снова, поспешно выискав, хватал грудь ртом. «Но как же так, Тоня? Человеку четвёртый месяц пошёл, а ты…» Константин Иванович ходил по комнате, взволнованный, красный. На нём был выходной костюм, привезённый специально с собой и почищенный сегодня утром бензином, взятым у Коли-писателя. «Тоня, ведь я хочу этого, я. Сам… Неужели откажешь мне в этом?» – «Сама я! Сама! – чуть не кричала Антонина. – Незачем!..Не запишут там, понимаете! Не запишут!..» – «Ну уж не-ет, извини-ите. Нет такого права… Отец я, в конце концов, илинет?»
Тоня с полными слёз глазами смотрела на него, покачивая головой.Смотрела как на сына – бесталанного, жалконького. Отворачивалась, кусала губы, плакала. Он понял, что уговорил, обрадовался: «Давай, давай, Тонечка,докармливай – и одевать Сашку, да потеплей. И пошли, пошли, до конца работы успеем». – «Вы бы тогда хоть ордена надели… Раз уж так…» – «Надену,надену. Не ордена, правда. Вот планка моя. Орденская… Прихватил…»
Тоня головой потянулась к нему, он бросился, прижал, гладил мокрое лицо…
В плоской раскинувшейся комнате, похожей на вечернее пустоватое правление колхоза, холодной и продуваемой настолько, что даже стёкла окон не принимали мороза и зябли чистенько, нетронуто – у бревенчатой стены работали две делопроизводительницы. От одежд и холода встрёпанные и смурные, как кочерыжки. Вдоль простенков и окон, запущенные для тепла, как на тихих посиделках стеснялись посетители. Были тут и мамаши с младенцами, и старухи, завёрнутые в чёрное, и родня с женихом и невестой.
К столам подбегала девчонка лет шестнадцати. В дедовых пимах, в бабкиной великой кацавейке. Быстро убирала, подкладывала женщинам такие же, как они, встрёпанные книги. Канцелярские. Женщины, взбадривая себя, подстегивая, постоянно выкрикивали: «Жилкина – метрическую!..Жилкина – смерть!.. Жилкина – на брачную!»(Казнь, что ли?)
– Следующий! – стегало то от одного, то от другого стола. И к столам торопливо подходили, присаживались на краешек стула и сразу начинали или плакать, или показывать младенца, или стоять пионом и ромашкой в трепетно радующемся букетике родни.
– Следующий!
И опять быстрая пересменка у стола, и: или слёзы в горький платок,или младенец, или пион и ромашка. Жилкина металась, меняла, подкладывала книги…
Раздевшись в ледяном коридоре, быстро накидав расчёской копну из чудных своих волос, одёрнув пиджак с орденской колодкой, Константин Иванович принял младенца и сказал Антонине «сиди!». Широко распахнул дверь, как сделал глубокий вдох, и с сынам на руках пошагал в комнату. И вошел в неё– точно отчаянный вестник, как всё разъясняющий момент пьесы, после которого зрителям только ахнуть: вон, оказывается, в чём дело-то было! Вот это да-а…
– Почему дед принёс? Где родители? – строго спросила у девчонки одна из кочерыжек. Как будто та – в ответе. Жилкина, раскрыв рот, воззрилась на Константина Ивановича: да, почему?
– А я и есть родитель! А я и есть отец! – по-прежнему отчаянно объявлял Константин Иванович. – А это… и есть мой сын! – Он поднял, показал всем аккуратный сверток, в окошке которого виднелась насупленная мордочка Сашки. – Так что… прошу, как положено!
Он подошёл к столу. Без приглашения сел. Поправил в кружевной дырке. Вытаращенным глазом Сашке подмигнул. Тот даже не пикнул.
– Где… мамаша? – поперхнулась делопроизводительница.
– Там… – мотнул головой Константин Иванович. – В коридоре… Позовите…
– Жилкина!
Жилкина побежала.
Антонина шла к столу, роняя и подхватывая одежду Константина Ивановича. Шапку его, полупальто, шарф. На стул так и села с ворохом одежды.
– Вот… Она… – опять мотнул головой Константин Иванович. Точно в сторону просто присоседившихся. Которых пока что приходится терпеть.
Выкинул на стол паспорта, справку из роддома. Небрежно. Будто козырными раскрыл.
– Так и запишите: отец – Новосёлов Константин Иванович!.. Ну и её…– снова кивок головой в сторону, – припишите… – И затолок заоравшего наконец-то Сашку. А Антонина смотрела на мужа и только чуть руки над ворохом одежды поднимала: каков!
Делопроизводительница… словно с удовлетворением вернулась в себя (всё понятно), выползла из одежд на стол, приготовилась писать и с выглаженностью змеи в движениях… спросила:
– Как назовём младенчика?
– «Как»… Сашкой его зовут… Давно уже… – Константин Иванович хмурился. – Александром Константиновичем… Так и запишите!
10. Чернильно-фильдекосовый и его подчинённые
После короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдёрнут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж – слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трёх этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевёл дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особеннонашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемогоначальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» – прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! – прихлопнул по столу. – Лавочка закрыта!»
Остро, по-звериному Серов ощутил, что попался, что обложен со всех сторон, что дальше некуда, предел, дошёл до ручки, но…но короткая эта,минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний её, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он даже забыл про стыд, когда шёл за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство своё, жалость свою в клубных тесных дверях…
Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатёнки возле стола. И под этим лицом,тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными своими куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть здесь вечно. Ни за что не выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…
Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвёртым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.
Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор – как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почки. Серов косо смотрел в сторону.
Когда оставался дома один, перед работой во вторую – упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы всё в нём продумано, выстроено.Логично. Но нет – никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растёкшимся взглядом.
Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре всё так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь.
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очочков Зелинского, видел, как, узнав,тот поспешно кладёт вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесёмки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив её из стола… в который раз видел это – и всё равно становилось муторно, тошно.
Сидел у стола, ждал. Над столом, в чёрненьком удушье нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием её.
– Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишите, Серов… «Длинношёрстная, лёгкая сука бежала прямо-боком-наперёд»…Мм?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.
– Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?
– Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да ещё наперёд!
И он словно начал крутить рули очочков вправо. К ещё двум сотрудникам отдела прозы. Склонённым над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!
Серов вскочил.
– Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! – Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками как лапками. – Вот, вот, если вы не видели никогда!
Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьёзный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскоплённой, головой.
– Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»
– По какому огороду?
– Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю как у вас там!
– Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное (художественность) на уровне «искринок в глазах», этих, как их?.. «теплинок», «печалинок»… «Придуринок!»… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, – выталкивал Серов давно назревший манифест.
Его с презрением прервали:
– Когда нечего писать – пишут х-художественно! – И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькимиподбутыльицами: – С цветочками, с виньетками, с благоуханием!
Уже откровенно – сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новосёловский, другой – с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.
Серов дёрнулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперёд» это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очочки к Серову – требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжёлым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понёс их, как побитых птиц.Загораживал собой на свободном столике у двери…
– Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят…Мы с вами работаем… Приносите другое… – Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он – Чехов и Бунин сегодня! А заодно и – Белинский с Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью.Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял её, словно Богом назначенный нескончаемый урок.
Поздно вечером, выглотав с кем-то просто тёмным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новосёлова. В его комнате.Почти без перерывов дёргал из сигаретки. «…Ведь все эти зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьёзно: ведь кто сидит по редакциям, Саша?Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью.Тоской. Разве такой Увидит, Разглядит? Он заранее предубеждён.Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно – поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! – и руку стоеросово на десять метров поперёк!.. Обойди такого…»