Текст книги "Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие (СИ)"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Из-за угла парка показывалась Иванова. Длинная, в пышной короткой юбке, она походила на идущее индейское копьё… Маня подбегала, начинала отчитывать. Иванова как будто не слышала. Когда открывала ключом дверь, пластмассовые браслеты на её руках и серьги на ушах потрескивали, шумели. Захлопывалась, защёлкивалась задвижкой. Зрители сразу пристраивались к окошку. Маня тоже стремилась за ними. Выглядывала, подпрыгивала.
После двух-трех этих купивших билеты Иванова видела в окне Маню, прилипающую и прилипающую к грязному стеклу. Срывающуюся с приступки и снова запрыгивающую. «Ты что же это, а? Ты что же это? Мне что –Эдуарду Христофоровичу сказать? Эдуарду Христофоровичу?» Не зная, что ответить, Иванова скашивала губы, отмазанные как у индейца. Выдыхала тихо себе под мышку: деревня чёртова! Брала в нерешительности толстую книгу. «Во, во! – сразу кричали и подпрыгивали в окне, высматривая. – Читай свою толстую книгу на рабочем месте! Читай!» Маня бросала непокорную, к «Восходу» бежала, по лестнице каблучки стучали, успевала встретить тех троих с билетами: «Проходите, товарищи, проходите! Сейчас начинаем!»
Чуть погодя, открыв свою дверь, выходила с ключами Иванова. Ей нужно было в туалет. Но видела на высоком крыльце Тюкову… Опять отмазанные губы отпускала в сторону: да-а, деревня. Захлопывалась в кассу.
Кроме чтения толстых своих книг, Иванова иногда оставалась посмотреть новый фильм. На девятичасовой, на последний сеанс, чтобы увидеть картину по-человечески – от начала и до конца. В такие вечера всегда приходил её муж, научный работник, как окольно удалось узнать о нём Тюковой и Стебловой. Ростом он был ей ниже плеча. С кривоватыми ножками, постоянно потненький, смахивал на жука-рогача. Пока она закрывала кассу, он топтался рядом, потирал в смущении ручки. Детей у них не было… Оба близорукие, садились всегда на четвёртый или третий ряд. Впереди них под голым экраном сидел только Марка, уже качающийся, засыпающий в кресле. Так же, как и Фомин в аппаратной. Которого на последнем сеансе – резко мотало. Которому приходилось долго выцеливать кинопроектором зал как непонятную гигантскую мишень. Прежде чем надыбать её, наконец, и запустить аппарат.
Ивановы внимательно смотрели на начавшееся действо. Тесно прижавшиеся друг к дружке, походили на бензиновую зажигалку, у которой зубчатое колесико всегда выше понурого фитилька.
После фильма, на воздухе, в свете фонаря Иванова надевала принесённую мужем кофту, и муж словно уносил её на руке из парка. Как уносят рыцарское копье… Стеблова не уставала заходиться в смехе. Глазки её от смеха тонули в лице, будто в стёганой вате. «Ой, не могу! Ой, держите меня!» А Маня Тюкова смотрела вслед всегда с умилением, даже с легкой завистью…
Рабочий день был закончен. Как конские принадлежности… как конские стремена и седло, свисал Фомин из окошка аппаратной… Маня покачивала головой: сказать что-то хотел опять человек, может быть, даже крикнуть, и не смог, сил не хватило…
Со сторожем толкала Фомина обратно, в аппаратную. Фомин вскидывался в окошке. Как птица распростёртая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал: «Завтра в семь!» Что «завтра в семь», было не понять – да ладно, Фомин уже мотался по аппаратной, шарил по фанерной стене, чтобы выключить свет. Выключал. Гремел, проваливался куда-то. Для спокойной ночи, наверное…
Маня быстренько отдавала все ключи сторожу, наказывала что, где и как (тушить, звонить пожарным, милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся, хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой. «Ма-ам, спа-ать!» – «Сейчас, сейчас! Приедем – и спать!»
На остановке не было ни души. Длинными трескучими фонарь стрелялся мотылями. Маня вздрагивала в трассирующих этих белых полосах, как будто попала с сыном в живую, всё время меняющуюся клетку. Озиралась. Почему зрители так быстро разбежались?
В автобус Марка ещё взбирался сам, а уж на своей остановке, на окраине города, – валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого – свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) – мать быстренько несла его сквозь репейник к бараку. Дальше по ступенькам, в тёмный коридор. Чтобы пугливым торопящимся ключом открыть дверь, попасть, наконец, в комнату и положить сына на постель. И ещё долго прислушиваться к коридору за дверью, не зажигая света…
За городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове грузовика, вросшего в землю. Он сидел в нём как будто в безглазом черепе – тарахтел, брызжась слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядывалась к волнистой местности, которая расстилалась вдаль и была странного, коричневатого цвета…
Вода в потоке из большой трубы неподалеку шла сизая, пенная. Как будто бы сливали из подойника в бидон парное молоко. На раннем утре… Марка кинулся, упал, зачерпнул кепкой, чтобы пить. Маня еле успела выхватить кепку, выплеснуть всё на траву.
– Ты что – сдурел? Не видишь – откуда течёт?..
Тогда сел на берег и закинул удочку, тут же сделанную из прутика и бумажной верёвки. Молча серьезно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Все той жеЗаразы. Почти под ней. Маня уже ходила, корчилась от смеха. «Колю-Бельяши позови! Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами! Под трубой!» Марка не обращал внимания на смех. Размокшую леску оборвало какой-то плывущей крышкой. Как клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня вообще падала на траву. «Колю! Колю позови! Вместе! Вместе смотрите!..»
Потом мать и сын всё дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки здесь под городом, под заводами,напоминали собой упитанные коричневые бока коров, разлегшихся на местности как попало. Однако по мере приближения к ним Мани и Марки, трава на них каким-то чудным образом зеленела. Становилась похожей вроде бы на настоящую, зелёную. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, былосколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу всюду – и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той ложбинке, – куда ни глянешь– везде!.. Марка вдруг сделался татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать. Маня закричала, поймала его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в тень, начала нагибаться, срывать, набирать в руку длиннохвостые пучки.
Неподалеку Марка сердито маршировал. То на месте, то двигаясь вперёд, а потом назад. Сабля торчала из кулачка как-то вяло, даже согнулась посередине. Напоминала собой что-то не совсем хорошее, пристойное. Но Марка опять кидался. Начинал было махать по цветам – Маня кричала, топала ножкой, и он снова ходил вперёд и назад, как бы нагнетая в саблю силы. Словно чтобы она резко выпрямилась, восстала…
Вышли из города два облачка. Как два чумазых беспризорника. Которые отродясь не бывали за окраиной. И радостно онемели перед расстелившимся простором коровьего цвета: вот это да-а, чудеса-то, оказывается, какие бывают… Маня поглядывала на облака, посмеивалась, пригибалась, рвала. Она с Маркой прошла уже этот путь удивления и радости, как проходят теперь его эти два чумазые облачка. Потом на приподнятом, в кустиках, берегу просыхающего болота, которое было набито автопокрышками и торчащим железом, сидела на траве, побросав ножки, и с любовью выплетала первый свой в городской жизни венок.
Густо и мелко просверкивала под солнцем зелёная парча болота. Всюду её прорывали, вспарывали лягушки, раздуваясь, как мячи, верещали на всю округу, требовали любви. Обрывая крики, проваливались, тонули, словно оставляя чёрненькое страстное дыхание своё над болотом, которое через миг испарялось, и выныривали в других местах, чтобы тут же заорать ещё пуще… Казалось, что всюду в парчу болота медленно падал и тонул крупный, верещащий трелями дождь… С недовязанным венком на коленях Маня слушала и улыбалась. Марка смутно чувствовал какое-то стыдное хулиганство на болоте – пулял туда камнями.
– Марк, а Марк! Тебе нравится Эдуард Христофорович? – спросила лукаво Маня, когда тот поднялся наверх, недовольный, что кончились камни, а Этиорут, продолжают орать. – Правда – хороший?
– Не-е, – не по-детски сразу понял вопрос Марка. – Папка лучше.
Оба молчали. По-прежнему летуче свиристели лягушки. Словно кричащие китайские тарелки на бамбуках над болотом гоняли…
– Чем же он лучше-то?.. Бросил тебя…
– Не-е, лучше… – Марка посмотрел, поправил саблю на боку. Сабля мало уже походила на яхту. Сабля теперь напоминала соплю. Как её каждый раз обзывала баба Груня. («Где сопля-то твоя? Надевай!») Но всё равно была ещё хороша. – Даже Коля-Бельяши– и то-от… Намного лучше!
– Ну сказал, ну сказал! – излишне громко и поспешно засмеялась Маня.
– А что? Бельяшей всегда полные карманы. Ешь от пуза… Лучше Христофора. Намного.
Маня всё смеялась. Как плакала. Кусала губы…
Потом они ели, разложив на белом платке варёные яйца, редиску, колбасу, хлеб. Запивали из тёмной толстой бутылки кипячёной водой. Вдали на взгоре виднелся родной барак, бурый, пришибленный. Мотало, как оборванные паруса его, простыни на верёвках. По горбатой дороге бегали машины…
Когда уходили с полей, был ужё вечер. Аляповато, как попало, разрисовало павшее солнце облака в небе. Для завтрашнего ветра побросало всё, для завтрашней ветреной погоды. Как бы – так сойдёт… Маня и Марка молча, устало шли рука за руку по вечерней, просвеченно-знойной траве, смотрели на свои мотающиеся длинные тени, искажённые венками, как на колья с кольцами в парке…
…Когда Маня надавила кнопку звонка, за дверью вдруг заверещала лягушка. Как на болоте за городом. В точности. Звонок – как лягушка! Маня отдёрнула руку. Хотела повернуться и малодушно бежать, но дверь раскрылась и появился Эдуард Христофорович. Такой же испуганный, как и Маня. Отходил, оскаливал улыбку, приглашал. И Маня, судорожно вдохнув, как в ледяную воду, за руку с Маркой шагнула в раскрытую дверь… В большой, освещенной плафоном прихожей – сдёрнула туфли. Начала снимать сандалии у Марки. Новые сандалики не поддавались. Один снялся, другой – никак.Маня дёргала за ремешок, поддавливала его снизу, ничего не соображала. Нежный Маркин животик касался её лица, защищал от Эдуарда Христофоровича. Тот говорил, что ладно. Пусть так идёт. Что ничего. Марка дёрнулся было, чтобы идти. В одном сандалии. Маня не дала. Упорно высвобождала ножку, дёргала ремешок. Сняла, наконец, сандалик! Вот он! Вы уж извините!Ничего.
Только двинулись за хозяином – оба в носочках, любопытные – как появился откуда-то большой кот. Меняющийся как дым. С требовательным наглым мяуканьем, не обращая никакого внимания на гостей, он протянул мимо них к боковой закрытой двери. Не переставая орать, дождался, когда её откроют, включат свет – и вот уже горбатится прямо на унитазе, на краю. Хвост дёргается вверху как опахало. Мяорр! Марка и Маня Тюковы вытаращили глаза: такого фокуса они не видели никогда. Что сидит-то. Как настоящий культурный человек. Никогда-а. «Вот, – показывая на кота, самодовольно сказал Эдуард Христофорович. – Приучил. Удобно». Кот продолжал висеть и орать как наказанный. Выяснилось, что зовут его Колизей. Что такое«колизей», Маня забыла, а спросить не осмелилась.
После того, как кот отбомбил и всё было смыто, гости несколько испуганно ступили, наконец, в первую комнату. Точно экскурсовод в музее, Эдуард Христофорович показывал им на две деревянные кровати в стёганых атласных одеялах и с двумя подушками на них, будто с дамами. Потом на большие две тумбочки возле кроватей, расписанные крупными цветами, похожие на фокусные ящики для отвода глаз…
На склонившейся со стены картине шароваристые разбойники тащили за руки голых орущих невольниц к своему главарю, тоже шароваристому, в чалме и с распущенной саблей присевшему на камень на фоне водянистого моря и далекого корабля на нём со свёрнутыми парусами… Эта комната была спальней Эдуарда Христофоровича.
А дальше попали в кухню, где у Мани голова пошла кругом – целый алтарь из всяких расписных досок весел на стене! Маня никогда и не видела столько. Не говоря уже о висящих рядах поварёшек, сковородок, ножей, больших вилок! По которым хотелось постукать маленькой палочкой. Чтоб музыка была. И шкафы, тоже на стенах, и кафель кругом, и чистота, и порядок. И всё кругом сверкает, блестит. «Люблю, знаете, готовить», – небрежно сказал Эдуард Христофорович. А у Мани голова все кругом шла…
В гостиной всё было как-то низко и толсто – и сложенный, как тумба, стол, и мягкие кресла, и телевизор. А по стенам, наоборот, – высоко, раскинуто: и ковры, и светильники, и фотографии. А люстра на потолке, походила на лицо царевны в жемчугах… И ещё одну большую картину увидели тут. На этой картине изобразили белозубый Кавказ, а возле Кавказа – хмурый горец в лохматой бурке, опёршийся на высокую загнутую палку… И барашки, барашки под ногами у него, будто горные речки и ручейки, бегущие куда попало… Маня и Марка были посажены на пуфики напротив картины.
Хозяин торопливо носил из кухни на низкий полированный стол всё для чая. А кот Колизей в это время ходил и ворчал под кинжалом в ножнах и рогами-кубками, развешенными на ковре. Ходил и ворчал как кунак. Туда и сюда по спинке дивана. Туда и сюда. Оберегал всё это богатство с Кавказа, пока нет хозяина. Словно даже не давал смотреть на него Мане и Марке. А те старались не смотреть. Не шевелились даже…
Чай Эдуард Христофорович разлил в три большие стакана с красивыми подстаканниками. Взял с тарелки жирный пропотелый лимон. Разрезал его в блюдце пополам. А потом уже ломтиками для чая. «Угощайтесь! С чаем очень полезно. Я всегда употребляю». Затопил себе в стакан толстый ломоть,начал намешивать, надавливать ложечкой. Маня осторожно – двумя пальчиками – сняла с блюдца и кинула себе и Марке по ломтику. Марка сразу начал накручивать своей ложкой и подглядывать в стакан. «Не шуми!» – остановила его мать. «Пусть шумит, – сказал Эдуард Христофорович. – Это ничего». Избегал смотреть на Маню, всё время оглядывал свою комнату, как будто в первый раз её видел. При моргании веки больших выпуклых глаз его медленно смыкались. Как скорлупа от грецких орехов. И вновь раскрывались широко. Будто у дозорной усталой птицы. Разговор не клеился. Один Марка не был этим угнетён – прилежно ел. Сперва кекс, потом пирожное. Всего было навалом. Как у Коли-Бельяши. Правда, не в карманах – на столе. Зато всё разное.
В углу, неизвестно когда включённый, дергался изображениями телевизор. Плоский. Как амёба немая. «Звука нет, – пояснил Эдуард Христофорович. – Сломался». С готовностью все трое выстроили в сторону телевизора головы… «А вы на гармошке не играете? Эдуард Христофорович? Нет у вас гармошки в доме?» – «Нет, – удивился Прекаторос. – Никогда не держал». – «А я люблю – когда на гармошке. Любо душе – когда на гармошке. Хоть страдание какое, хоть частушку…» Эдуард Христофорович сказал, что у него есть проигрыватель. И все вальсы к нему. «На сопках Маньчжурии», к примеру, «Дунайские волны». «Амурские». Предложил поставить. Выключил телевизор, включил аппарат. Поставил «Амурские волны». Не забыл раскрыть на улицу оба окна. Чтобы и там было слышно. Вернулся. Мощно – запел хор. Прослушали все три вальса. Веселей от этого не стало. Марка всё наворачивал.
Проводить гостей Эдуард Христофорович не догадался, а может быть,постеснялся соседей, и мать и сын опять стояли одни на остановке, где торчал только столб с погнутой проржавевшей жестянкой. Было часов семь вечера, но откуда-то натащило сажных туч, стало холодно, сыро, как в погребе. Быстро собиралась большая гроза. Маня испуганно поглядывала на железные крыши одноэтажных домов, на небо над ними. Прижимала сына к себе, но побежать к дому Эдуарда Христофоровича – единственному здесь трёхэтажному, сталинскому, с подъездом – не решалась, там из двух раскрытых окон третьего этажа по-прежнему мощно ревел хор, исполняя «Дунайские волны».Потом выглянул сам Эдуард Христофорович, повертел головой – и быстро закрыл оба окна…
И вот колюче-длинным белым зигзагом разодрало черноту и со страшным треском, грохотом обрушило на железные крыши домов острый чёрный лес дождя. Дом неподалёку на бугре торопливо выхватил водосточную трубу и разом отпустил неудержимую струю на землю. Как в испуге не удержавший мочу старик. Да при всём-то честном народе! Маня освобождённо кричала что-то дождю, черноте, молниям, чуть не пела, подпрыгивала. Но перепуганный Марка ухватился за неё, и она разом затихла, сломилась к нему, прижала его головку к себе, плача…
Под этим водопадом промокли мгновенно, до нитки. Так и побежали к автобусу – в длинноруких, растопыренных, мокрых одеждах…
Босые, удерживая обувь в руках, они быстро шли вдоль горбатой дороги вниз, к пролезшему из-под туч, очень близкому и сильному закатному солнцу. В его лучах на асфальте танцевали тонконогие мелкие комарики остатнего дождя.
Потом мать и сын свернули от дороги к бараку – и, прежде чем попасть на крыльцо и мыть в корыте ноги, долго разъелозивали ногами на глине среди мокрых кусучих репейников.
И во второе посещение Эдуарда Христофоровича, через неделю, когда в прихожей снимали обувь – Колизей этот, задрав хвост, демонстративно шёл мимо. На гостей не глядел. Злой. Как прессованный дым. Утиснулся в туалет.Опять всем открытый – на унитазе зло орал, дёргая вверху хвостом: Мяорр!Это уже была демонстрация. Вызов. Этихгостей – он на дух не переносил! Эдуард Христофорович хотел было прикрыть дверь – кот заорал еще пуще.Как бы крича: не смей! Клаустрофобия! Пришлось покорно ждать… Мяорр!.. Однако когда закончил демонстрировать, в большую комнату пёрся со всеми. Бежал. Норовил даже прорваться меж ног идущих вперёд. Видимо, чтобы опять охранять рога и кинжал.
В комнате, однако, Эдуард Христофорович безжалостно скинул его с дивана. Начал судорожно, молчком раскрывать какой-то чёрный футляр с блестящими двумя замками. Гармошка оказалась внутри! Сверкала, как перламутром вся отделанная! Настоящая, новая! Маня так и ахнула. А Эдуард Христофорович, предварительно кинувшись и распахнув окна, по-прежнему судорожный, молчащий, уже садился на стул, налаживал её на себя. И вот уже потянул, охватив обеими руками сразу половину кнопок. Заиграл пока что как попало. Просто так.
Себе в изумление… кот Колизей вдруг заходил-запрыгал в краковяке.Кота словно подсоединили к исковерканной мелодии Эдуарда Христофоровича и начали бить ею. Будто током! Как только мелодия оборвалась – с пропадающим, не кошачьим даже воплем кот побежал из комнаты. Маня и Марка смело рассмеялись: какой нервный!
– Ничего, – сказал Эдуард Христофорович. – Он уже два дня так орёт… Привыкнет… – Начал прилаживаться к гармошке по-настоящему, серьёзно.
На толстых коленях Эдуарда Христофоровича гармошка казалась детской, игрушечной. Большие пухлые руки теснились, вставали толстыми пальцами на кнопки – как встают слоны на пеньки-тумбы в цирке. Будто на представлении. Раздумывали, срывались, не попадали куда надо. Слуху у них явно недоставало. Эдуард Христофорович, вытягивая шею, разглядывал руки, прикидывал, что с ними делать, продолжая ворочать, ставить. Но Маня Тюкова не уставала ахать и всхлопывать ладошами. «Научусь, – говорил гармонист, прервавшись и отирая пот со лба платком, – самоучитель надо.Быстрее тогда. Куплю». Маня с ним горячо соглашалась: «Конечно быстрей! Конечно быстрей! По нотам же!» На лице гармониста появлялось сомнение, неуверенность. Насчет нот, чтоб по нотам – он не знает, по «цифровой» какой-то ему сказали. По системе. И «Амурские» можно, и «На сопках», наверное. Конечно, по цифровой, конечно! И «Амурские», и «На сопках»!..
Словом, гармошка пока была отложена, но не в футляр, а – рядом. Хозяин начал носить из кухни на стол разные кушанья. На сей раз он решил угостить Марию Тюкову с сыном настоящим мужским обедом. Были тут и разные салаты: и овощные, и мясной, и рыбный, колбаска копчёная и сыр, и томились на кухне в кастрюльке почки под соусом собственного изобретения, графинчик даже с коньячком появился на столе и газировка для Марки, и ещё многое другое. И гости только поворачивали головы, в восхищении следя, как прибывает и прибывает на столе.
Коньяк наливал Эдуард Христофорович в крошечные серебряные рюмочки, отделанные микроскопической чеканкой. «Грузинские», – пояснил он. Потом сказал, что всё, что висит по стенам, он тоже привёз с юга: и рога… (кубки, понятное дело), и кинжал, и картину с горцем, и рюмочки вот эти, и ещё всякую всячину. Ну, ваше здоровье, Мария! Очень укороченно, осторожно – чокнули эти две рюмочки. Марка держал большой фужер как кубок – в кулаке. Ему тоже осторожно чокнули в стекло. Маня потянула как валерьянку, а Эдуард Христофорович – лихо хлопнул. Запотирал руки с намереньем накинуться на салат из помидоров, заправленный сметаной. С аппетитом ел. Не забывал подкладывать разносолы и Мане с Маркой.
После двух выпитых махоньких этих рюмочек Эдуард Христофорович стал разговорчивее, можно сказать, разошёлся, рассказывая о себе. И даже сбегал, принёс из спальни складной фотопортрет покойной жены, который в прошлый раз Маня не заметила и который можно было поставить где угодно,подпирая только каждый раз сзади ножкой из никелированной проволочной стали… На Маню смотрело большое женское лицо. Словно бы из семейства бобовых. С выпученными, как у Эдуарда Христофоровича, глазами… Маня сказала, что красивая. Даже пожалела, что не встретились, не пришлось. (Был бы фильм, надо сказать!) Эдуард Христофорович с облегчением выдохнул. Портрет не понёс в спальню, а установил на столе. Снова стал накапывать в рюмочки как в лекарственные, высоко поднимая их и словно бы проглядывая на свет. Рюмочки в руках у Эдуарда Христофоровича поблескивали.
Марка влюблённо загляделся. Хотел налечь на столешницу, чтобы лучше видеть… Локтем задел фужер. Длинноногий фужер как-то медленно,как самоубийца, полетел вниз желтой головой и жахнулся о паркет… Эдуард Христофорович побледнел. Резко взмахнул рукой – то ли треснуть хотел сразу пригнувшегося Марку, то ли погладить… Потом потрогал его… за плечо.Ничего, ничего, бывает. Пошёл на кухню за тряпкой, веником и ведром. Однако после этого стал хмурым и уже ничего не рассказывал. Даже во время чая, помешивая ложечкой. Маня тихо, усердно старалась. Дёргала Марку, не давала есть: что ты наделал! что! Оплошность разрасталась в событие, событие – в катастрофу. Ничего, бывает. Сколько я тебе говорила! Как надо сидеть! как! Бывает. Ничего. Марка сидел, не знал: то ли жевать ему, то ли не надо. Готов был уже заорать и бежать. Как кот Колизей… И только в прихожей Эдуард Христофорович опять стал улыбаться и даже посмеиваться, говорил ползающей у ножонок сына с сандалием Мане, чтобы приходила ещё, опять в понедельник, в свой выходной. Что уж к следующему разу он, Эдуард Христофорович, вальс «Амурские волны» освоит точно, вот прямо как уйдут они, сразу и начнёт тренироваться, то есть упражняться, если правильнее сказать…
Опять стояли одни на остановке. Дождя, правда, на этот раз не было.Можно было стоять. Из раскрытых двух окон третьего этажа с новой силой, с новым упорством и воодушевлением от гармошки на улицу вылетали и обрывались… лезли и рвались куроченные «Амурские волны». А по крутому карнизу окна, будто циркач, загнанный на последний канат, который вдобавок ещё и сильно раскачивали, дёргали, ходил и орал кот. Словно просил, словно умолял, чтобы его сняли оттуда, чтобы спасли ему жизнь…
На другой день, перед работой, пили чай с Кулешовой, соседкой, в её комнате. Кулешова выставила банку нового варенья, присланного дочерью из Сибири. Облепихового. Марке сразу понравилось облепиховое. Марка сразу его полюбил. Никогда не ел он облепихового! Ешь, ешь, сынок, подкладывала ему в розетку Кулешова, мазала ему же масло на хлеб, снова подкладывала, ешь. Марка ел облепиховое. Облизывал ложечку. В благодарность за облепиховое рассказал бабе Груне про кота Колизея. Как тот какает на унитазе. А потом танцует. Под гармонь. На которой играет дядя Эдуард…Шкодина!
– Та-ак… – протянула Кулешова. Повернулась к Мане.
Маня опустила голову, покраснела…
– Ты что же это, а? – принялась за неё Кулешова. – Хвост задрала, да? А сына куда денешь, сына-то? Вот его?.. Там-то хоть – отец, может, вернётся, заберёт… А – этот? Подол тебе раза два задрать?..
– Гармошку купил. Завлекает… – винилась Маня.
– Э-э, «гармошку купил», «завлекает». Да о чём ты думаешь? Ты вот о нём, о нём думай! – дёргала Кулешова Марку со счастливым, перемазанным вареньем лицом. – Вот о нём!.. Полюбит лысый твой Эдуард его, полюбит? Как отец? Отвечай! Полюбит?..
– Он не лысый… – слабо защищалась Маня. – У него волос ещё сильный…
– Да какой не лысый! какой не лысый! Нагородил шалаш дырявый на башке и думает: не лысый я! сильный!.. Да он же года на два только моложе меня! Мне шестьдесят два, а ему сколько? Узнавала?.. Да пусть, пусть даже!Даже сойдётесь вы с ним – пусть!И – что? Полюбит он его? – опять дёргала Марку, который обсасывал уже целую столовую ложку после варенья. Как, можно сказать, медвежонок лапу. – Полюбит он его? Честно? Как на духу?!
Маня вспомнила, как Прекаторос взмахивал рукой над пригнувшимся Маркой, когда тот разбил его фужер, – то ли ударить хотел, то ли погладить. Потом потрогал только за плечо, словно опомнившись…
– То-то! – подвела итог Кулешова, точно разом увидела вместе с Маней всё случившееся за столом у Прекатороса. – А я смотрю, что это она опять железки-то свои по утрам цеплять стала? К чему бы это, думаю? (Маня схватилась за две-три «бигудины», висящие на ней. Как поймала их. Как спрятала их в руке.) Э-э, кулёма, думай лучше! Такого мужика решила променять! (Имелся в виду Филипп Петрович, первый муж Мани. Как будто он только и думал, чтоб его «не променяли».)
Дальше Кулешова внушала Мане, какой хороший человек Филипп Петрович: он и отец Марке, и ей, Мане, муж. Будет. Опять. Наверняка. Покхекав, побегав взглядом по столу, призналась Мане кое в чём. Оказывается, Филипп Петрович был здесь, в бараке. У неё, Кулешовой. Угу, подтвердила старуха вскочившей Мане. Приезжал. Днём. На грузовике. С шофёром.
– Да что же он к нам-то не зашёл? В «Восход»?! Почему не сказали, что мы там днями?!
– Всего на час-два приезжал в город. За чем-то. Сразу назад. Ну и заскочил. На пять минут. Поговорить со мной. Специально, конечно. Расспрашивал про Марку. Что и как. Интересовался, куда алименты идут. Почему Марка плохо одет? Хорошо ли питается? Не возмущайся! Он имеет право спросить. Ну, я самое хорошее про тебя: только сыну всё, только сыном и живёт. (А ты – вон она!) В общем, уехал с большой думой. Не иначе – сойдётся с тобой. Вот помянешь меня – сойдётся!
– Что же вы скрыли-то это всё от нас? Что был? Что интересовался?
– Зачем же – скрыла? Через неделю бы и объявила. На дне рождения…– Кулешова встала, выдвинула ящик комода, достала детский костюмчик и детские чёрные валенки домашней катки с галошками. – Вот вам, голубка Мария и маленький свет Марка, от сокола вашего Филиппа – на день рождения Марки. С поклоном!.. Так и велел передать.
Перемазанный вареньем Марка перестал есть его. Маня же подхватила подарки, как упавшие с неба.
– И такого сокола хотят променять… – уже как посторонняя всему, как бросившая всё у стола, сморкалась в сторонке Кулешова. Затем быстренько подсела опять к столу, принялась доносить всё в подробностях: что говорил, как говорил, и даже – зачем говорил. Маня, мало что соображая, покорно кивала.
Долго, отупело всё переваривали. Потом пили вновь подогретый чай.Почти молчком. Марка неустанно лазил большой ложкой в уже ополовиненную им банку. Манины бигуди забыто покачивались, как несколько не сбитых ветрами серёжек на прядях весенней ивы. С блюдца Кулешова делала большие глубокие глотки. Лицо Кулешовой было умиротворенным в зобу. Как в запруде.
На своей остановке Маня автобуса ждать не стала – ходит редко, как вздумается – потащила Марку вдоль дороги к следующей, там ещё один маршрут, там – чаще.
– Мам, а правда – облепиховое вкусное?..
– Правда, – рассеянно отвечала мать. Голова её была переполнена рассказанным старухой. Оно и радовало её, и… злило. Куда алименты, видите ли, идут? Как кормится Марка? Присылает двадцать три рубля – и спрашивает!
– Мам, а правда?..
– Правда, – Маня чувствовала, что не справедлива к бывшему мужу,что такого отца у Марки никогда не будет – и злилась: как кормится Марка!
Марка тащился материной рукой как жёсткой веревкой. Словно перетянутый ею, откидывался головой к дороге. Везде неслись, пердели грузовики. Как будто портки поддёргивали – и наддавали дальше! Вдруг увидел машину с длинной гофрированной трубой, уложенной по боку бочки… Задёргал материну руку:
– Мам, а это случайно не облепиховое везут?..
Маня остановилась. Глянула мельком…
– Нет… Это говновоз… С кишкой… Отстань! – Потащила опять.
Хм. Говновоз. С кишкой. А могли бы и облепиховое везти…
– Мам?..
– Отстань!
Маня тащила за собой сына вдоль горбатой дороги. Навстречу Мане дул сильный ветер. Слегка раскосые несловимые глаза её словно искали в нём что-то, боялись пропустить, мучались… Господи, как жить! Что делать дальше!
2. Марка Тюков. Он же – Тюка. Он же – Лёлин
В темноте из угла комнаты электрообогреватель мерцал с алчностью скелета, высунувшегося из земли на кладбище. Всю ночь мать подтыкала сыну ватное одеяло, которое тот всё равно спихивал, спинывал– ножонки в шерстяных носках и трико опять разбрасывались вольно.
Ранним утром, попив чаю, Марка говорил себе: «Я разогрелся… как лампочка… Да, как лампочка». Потом поворачивался и, уперев руки в коленки, как перед большой работой смотрел на раскрытый ранец, в который надо было складывать сейчас разбросанные на столе учебники и тетрадки. Мать поторапливала, щупала озабоченно батареи.
Люди из барака шныряли в темноте двора к уборной и обратно, знобясь как призраки. Марка выбирался по хрустящей мартовской тропинке на дорогу, шёл вдоль неё тянучимвзгором к школе. Шарф подпирал, колол подбородок, щёки тёрла завязанная наглухо ушанка; как будто посторонний, привязавшийся в попутчики, сзади в ранце бабахался пенал.