355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ситников » Горячее сердце. Повести » Текст книги (страница 19)
Горячее сердце. Повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:30

Текст книги "Горячее сердце. Повести"


Автор книги: Владимир Ситников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

– Вот тут у меня бумага имеется, – ввернул он словцо и достал из папки первый попавшийся лист бумаги. – Рубим мы лес за Кузиной поскотиной, триста сажон определено нам, так уж к концу дело идет. Так и можете сказать.

Сандаков Иван то бледнел, то краснел: никакой такой бумаги они не писали и никто лес не рубил. Это из головы все Зот взял.

Комиссар сунул револьвер обратно в карман, поднялся.

– Ну, я вижу, вы тут поработали. Мне у вас делать нечего. А в других волостях ведь не делают, – и, благосклонно кивнув головой, укатил.

Сайдаков Иван долго молчал, медленно приходя в себя. Потом сказал заискивающе Зоту:

– Ну ты и дока. Ну и находчив ты, Пермяк. А если бы он бумагу-то попросил у тебя?

Зот, зная себе цену, не спеша ответил, что снял бы копию с того, чего нет.

С этой поры как-то неловко чувствовал себя Сандаков Иван с Пермяковым и вроде даже побаивался, потому что не умел он так ловко обходиться с заезжим начальством.

Мужики по старой привычке прежде всего шли к Зоту. Знали, что он и бумагу написать может и от него многое зависит. А Сандаков Иван что? Он напрямую режет. Он хоть и на видной должности, а не у бумаг. И бывало так: сидит Сандаков, а рядом с ним за столом Зот, и к Ивану никто не подойдет: все к Зоту. Уж так всех вышколил писарь. Забрел как-то скуповатый мужик Абрам Вожаков. Надо было справить какую-то бумагу. Чтобы к Зоту найти подходец, достал кисет, расчетливо приоткрыл: закуривай. Потянулся и Сайдаков Иван. Но Вожаков уже завязал гасник на устье кисета.

– Дай ему-то закурить, – вмешался Пермяков. Абрам нехотя достал кисет, выложил скупую щепотку табаку: что бесполезных-то людей задабривать.

Особым расположением пользовался Зот у заезжих комиссаров, любителей кутнуть. Три дня, пока пировал в Тепляхе Кузьма Курилов, Зот самозванцем правил. Много тогда сорвал он со своих односельчан, прикрываясь грозным его именем. Из богатеньких пострадал, пожалуй, один поп Виссарион, у которого куриловские братишки выпустили перину и забрали ризу, а остальные все смирные, без особого зажитка мужики.

И теперь обычно Зот заходил ко вдовым солдаткам, тихим мужикам. Фронтовиков задевать опасался – сдачи недолго получить; они люди рисковые. У тихого мужика в доме он хлопал казенной папкой по столу и говорил вроде даже с сочувствием:

– Обложение с вас. Чрезвычайный налог триста рублев, – потом заглядывал в бумаги для убедительности, – ага, триста рублев. Вот помечено.

Хозяева начинали причитать и упрашивать. Зот делал пасмурное лицо и говорил неприступно:

– Я что, я человек маленький. Как мне скажут. А знаешь, ныне какой короткий разговор? Шесть золотников в лоб – и к Духонину. Недоберу с вас, спросят с меня – куды ты денежные средства дел, Пермяков? Пропил? Хоть и не пью я. Там не докажешь. К стенке его, милого. Совецка власть по головке не погладит. Она строгая. Ух, строга!

Насчет питья хитрил Зот. Раньше сороковки носили ему, теперь первач бутылками. Самодельное зелье вроде дешевле, а по крепости не уступит казенной сивухе. Но край знал в выпивке.

Хозяева умоляли его. Знали по старинке: Зот всегда заламывает куш побольше. В конце концов секретарь делал такую рожу, как будто отрывал сам от себя кусок живого мяса.

– Ну так и быть, кум, выручу тебя. А погинуть ноне – раз плюнуть.

Брал вдобавок к деньгам у благодарного за услугу мужика заветный фунт сахару, припахивающий лежалой одеждой: вытащили его со дна сундука.

Еще легче был разговор, когда приезжал в Тепляху кто-нибудь вроде Кузьмы Курилова.

– Не ерепенься, кум, от чистой души советую, а то и в острог отправит. Смотреть не станет. Слыхал, у отца Виссариона перину р-раз и самого чуть не за бороду. Ох, жизнь, жизнь, порядку никакого.

Тестю Зот признавался под косушку николаевской:

– Топеря я, тятенька, говорю одно, думаю другое, а делаю совсем третье. И тебе бы порадел так. В жизни теперь надо соображать. Ой, как соображать. Народ взбудоражился, бродит в нем злой хмель. И нет пока на его угомону.

Митрия Шиляева Зот ненавидел. Схлеснулись их дороги, когда были еще парнями. Жила в деревне Гуси девушка Наталья. И статью и умом вышла. Приметили ее и книгочий Митрий и писарь Зот. Оба ходили на гулянья в Гуси.

Зот набирал в лавке у Сысоя орехов, подсолнечных семячек, – для всех, а девкам – пряников. Приходил и оделял полной горстью, да так, чтоб Наталья видела: щедрый он человек. Шутки, прибаутки сыпал походя – веселья Зоту не занимать. А говорил позычнее: пусть и бойкий язык замечает в нем Наталья. Красой Зот не вышел – нос уточкой, переносица сплющенная, черен, как почтовый сургуч. Знал это сам и на красу не надеялся. Зато речист был и этим брал: понесет околесицу, не переслушать за вечер.

Митрий приходил на гулянье позднее всех – у вдовой матери он был один работник в семье. Но его ждали. Издалека, с самого тепляшинского угора, заливалась веселым мелким смехом его ливенка. Он и играть был мастер: пальцы так и летают по перламутровым ладам. И еще со всей округи парням гармони, пострадавшие в драках, чинил. Девки заметно веселели. Гармонь ничем не заменить. А о гармонисте припевок у каждой целый припол. И Зот отходил в тень: с гармонью не поспоришь. Вставлял слово, когда Митрий уставал. Но уж верх был у Митрия.

Подпоил как-то Зот и подговорил тепляшинских парней избить Шиляева. Те скараулили его в черном ельнике, но колотить не засмели. Не было злости на Митрия, да и играл он в этот вечер забористее, чем на любом гулянье, потому что удалось ему перекинуться с Натальей словом, сказать, что пошлет сватов. Подошли парни в ельнике, покурили, а потом и говорят: ты поори, будто мы тебя бьем, пускай Зот услышит, но Митрий закрутил головой, не пошел на свойский сговор.

– Не стану орать. Не боюсь я его. Коли вы боитесь, бейте меня.

Парням перед ним стало совестно. Один даже винился.

Сваты нагрянули в Гуси в одночасье и от Зота и от Митрия. Растерянный отец Натальи долго жевал губы. Хорошо, выручила жена.

– Мы, – сказала она, – девку не неволим, пускай сама выбирает себе жениха.

И Наталья, жаром полыхая от стыда, прошептала:

– За Митрия я бы пошла.

С обиды и отчаяния Зот тем же заворотом прикатил к Сысою Ознобишину и высватал у него дочь-вековуху. Девке сызмала не подвезло: лицо оспой бито, зубки косые. Поэтому и была перестарок, на пять лет жених оказался моложе, и он, пока бередило это душу, врал, что они однолетки. А поди проверь. Да и кому надо. Зато увядшая невеста привезла четыре кованых сундука приданого, одних шуб шесть штук. Сысой на радостях придачи не жалел. Товар-то не свежий сбыл. Но жена досталась Зоту смирная: во взгляде давняя терпеливость.

Не раз еще приходилось Митрию срезаться с Зотом во время сходок, шумевших в центре Тепляхи, на Крестах, где улицы пересекались и стояла пожарная караушка. Продавали на Крестах всем миром общественные угодья Василию Карпухину, и Зот, завершая сделку, лихо кричал:

– Какие деньги мы получили. Пустяки ведь, мужики. Лучше пропить, чем делить.

И уже тащил Сысоев приказчик бочонок с водкой и ковшик подавал Зот по старшинству. Но отчаянно упрашивал Митрий, забираясь на скрипучие пожарные дроги:

– Одумайтесь, мужики. Что вы зазря все пропьете, а ведь сообща бы веялку или молотилку купить можно. Что вы, мужики!

Зот крутил головой, ухмылялся: смотрите на полоумного. Митрий расстроенно плевался и уходил с Крестов, так и не притронувшись к ковшику.

* * *

В волисполкоме дали Митрию под опеку дело, которое он любил: фельдшеру помогать, если что понадобится; дрова в школу привезти. Помогай, как разумеешь. На первых порах настоял Шиляев, чтобы в левой половине тепляшинского волисполкома был открыт Народный дом.

Когда одобрил волисполком эту затею, Митрий еще больше загорелся, выпилил из фанеры лобзиком слова «Народный домъ» и приколотил на дверях. Отнес он в общественную библиотеку целое беремя книг, каждая из которых была облюбована, за каждую из которых отдавал в городе последние горькие деньги. Первое время сам в Народном доме читал эти книжки по вечерам, при лучине. Иной раз до первых петухов. От чаду дохнуть нечем, а мужики и бабы еще просят: почитай, Митрий. Потом взялась читать Вера Михайловна. У нее легче дело пошло: она на разные голоса читать умела. И Пушкина, и Григоровича, и Демьяна Бедного читала.

– Тяжело, поди, Вера Михайловна? – выспрашивал Митрий.

– Что вы, – подняла она иконные глаза. – Я ведь теперь только постигать начинаю, что чувствуют и как жизнь понимают люди, потому что они мне все это рассказывают.

Кое-кто теперь даже домой стал книги просить, чтоб самому доподлинно узнать. Митрий с неохотой давал их: истреплют.

– Чугуны-то хоть не ставьте, – говорил он.

– Будто ты один понимаешь.

Сандаков Иван все про политику брал книги, потому что ему много знать захотелось.

Думал Митрий о том, чтобы артельно землю пахать, боронить и сеять. От бездны мыслей восторг и страх охватывали его.

Виделась Митрию деревня совсем иной. Крыши не ивановским тесом, что в поле растет, крыты, а черепицей на галицийский манер. На окнах задергушки, бабы не в портянине, а в сатине и ситцах, у мужиков ботинки да сапоги яловые.

А то теперь избенки кой-как сляпаны, народ краше лаптей обуви не знает.

И хоть шла извечным чередом весна: снежницей белили бабы холсты, излажали мужики сохи и бороны, шумели скворцы, была она для Митрия вся внове. Хотелось ему съездить в Вятку, найти знающего человека, чтоб посмотрел тепляшинские целебные ключи. Ох, чего там сделать можно!

Учительницы Олимпиада Петровна, Вера Михайловна и безземельный неунывающий мужик Степанко, мастачивший тепляшинцам кургузые шубы и пальто из шинелей, разучили спектакль. На него народ валил валом и из Тепляхи и даже из соседней волости.

Митрий, суетливый от волнения, принаряженный, с алым бантом на свернувшемся трубкой лацкане бязевого пиджака выходил к углу, отгороженному от зрителей пестрядинным в клетку пологом. За ним шушукались «артисты», приделывали кудельные бороды, наводили свеклой румяна и сажей – брови.

Терпеливо парившиеся в шубах мужики и бабы слушали самодельные корявые доклады Митрия о клевере, который надо сеять, в первую голову, о девятиполке, о народных горевальниках-поэтах.

Когда Степанко, дернув его за подол пиджака, шептал, чтоб кончал разговор, Митрий послушно объявлял:

– А теперь, уважаемые граждане-товарищи, посмотрите спектакль про то, как баре угнетательством занимались. Кто книжки слушать приходит, так знает. Про это много написано.

Артистам хлопали до третьего пота.

Под конец Митрий выигрывал на ливенке специально к этому разу выученную революционную песню «Вихри враждебные веют лад нами», и все расходились довольные. И сам он шел к своей Наталье, сбив на затылок фуражку.

И дома все ладно шло. Когда домой пришел из плена, Архипка долго не признавал и тятей звать не хотел, а теперь и не отгонишь. Парень еще в школе не бывал, а уже так читает-рубит, иной до старости так не научится. Слушал его Митрий, подперев щеку, и хорошо ему было.

Но чаще Митрию приходилось в апрельскую водополицу верхом на лошади целыми сутками мотаться по волости, собирая с мужиков обложения, договариваться, чтобы деревня послала в счет гужевой повинности подводы. Сделать это было нелегко. Обычно на деревенском сходе поднимался галдеж, который ничем нельзя было унять, кроме как терпением. Митрий знал: пока мужики не выговорятся, не выскажут свои обиды, напоминания, кто когда ездил и за сколько верст, в какую погоду, – ничего не решится. Обычно уже где-то к утру забирался Митрий в седло и, качаясь от недосыпу, ехал в Тепляху. Однажды, заснув, свалился с лошади, и та долго тащила его по насту, ободрав в кровь щеку.

Митрий стал замечать, что Зот Пермяков всегда дает ему непомерные задания: направить на гужевую повинность из деревни Гуси семь лошадей, а там всего-то их девять. Попробуй уговори мужиков.

Бесхитростная душа Митрия, натыкаясь на углы и шипы, страдала и кровоточила. Все, что касалось его самого, он молча терпел, но когда Пермяков не записал в казначейские книги двадцать золотых десяток из привезенных Митрием шести тысяч рублей контрибуции и не взял контрибуции с Сысоя Ознобишина, вползло нехорошее предчувствие, словно сам он деньги эти взял себе. И в прежнюю его радость вкралось беспокойство. Жизнь, казавшаяся спорой и ясной, заузлилась. Беспокойство чувствовалось и раньше, но он не обращал внимания. А сейчас знал, отчего оно, и не мог стерпеть.

– Ты что это, Зот, творишь? У старика Ямшанова вожжи последние отобрал, фунт сахару отнял у Анны Федорохи, а Сысоя оберегаешь? В народе, смотри, будут думать, что Советская власть не больно хороша, грабит мужика.

Зот не прятал свои бессовестные глаза: знал, как можно сбить с Митрия задор.

– Не шуми-ко, не шуми, – сказал он, – иди-ко сюда. Уж молчал бы. Совецка власть, Совецка власть. Ты что о ней пекошься? Знаю я. Вон когда за Харитоном Карпухиным отряд товарища Солодянкина-Спартака гонялся, так кто его укрыл? Я, скажешь? Ты его, Митрий, прятал. А за это Совецка власть тебя по головке не погладит, а пужнет. За это, знаешь, шесть золотников получить можно. Не поглядят, что больно ты начитан.

У Митрия пересохло во рту. Вон он как все повернул, вот уж бессовестный, так уж бессовестный.

– Так я ведь не знал, что он у меня в ларе сидел.

– А Совецка власть смотреть не станет.

Митрий сник. Заботы, поездки, все, чему с увлечением отдавал он себя, теперь его вдруг утомило. Ему вдруг показалось, что простым, никуда не сующимся человеком быть легче и лучше. Ни тем ни другим не перечить, а жить и жить. Он с привычной старательностью исполнял свои дела в волисполкоме, но уже не было в нем той пылкости. Он боялся чего-то.

По ночам Шиляев не мог утишить взбаламученную душу. Теперь ему в волисполкоме против Пермякова слова не скажи. А Пермяков творит не знай что. Значит, и он, Митрий, творит, потому что он с ним рядом. Но что тут поделаешь? Унылая отрешенность овладевала Шиляевым. Слушая, как безголосо хрипит на улице ветер, скрипят немазаные ворота в лужке, как оглушительно падают из рукомойника в ушат капли, чувствовал порой такую же бездомную, как в плену, тоску. Думал: хода нет, стережет его все время чем-то недобрый глаз.

Потом мерцала слабая надежда. Может, съездить в Вятку к Капустину и рассказать как на духу все. Будь что будет. И вроде веселело на душе. Замечал, как плывут в небе стайные птицы, как брыкливым жеребенком-сеголетком резвится Архипка.

Наталья чувствовала, что он не спит. Прижималась к нему горячим телом, уговаривала.

– Не береди ты душу, Митя. Плюнул бы на всю маяту. Ночь в полночь не спишь, гляди, как извелся.

Он с тоской обнимал ее. Вдруг последнюю ночь дома, поди в острог. Вздыхал: «Как да оплошно я это сделал, Харитона Васильевича отпустил. Дак ведь слово он мне дал, что повинится, придет. Не успел, поди?»

При свете мысли прояснялись, становились трезвее. Вставал он рано и, по-журавлиному высоко поднимая ноги, шел в волисполком нарочно окольной дорогой. Вокруг была настоящая весна. И хоть утренник еще пробовал стеклить лывы молочным ледком, бубном ревел в буераке ручей. Напоенная полыми водами, хмельно гуляла мутная речушка Тепляха. За ней в ольшанике сзывал отдохнувшую стаю гусь-кликун.

«Может, все пройдет и так», – думал, успокаиваясь, Митрий. Потом дошла до Тепляхи весть: Харитона Карпухина поймали в Вятке и не миновать ему самого худого.

Глава 12

Они ходили все по захолустным дальним улочкам, боясь попасться на глаза отцу. А сегодня Антонида сказала, что уехал отец в деревню зарабатывать хлеб и можно пойти куда угодно.

Смирный дождишко угнал людей. Привольно чувствовалось на безлюдье. Взявшись за руки, они без опаски прошли в зеленоватом сумраке бульвара.

Не раз опиленные тополя с уродливыми култышками сучьев, набрав зеленой силы, опять закурчавились молодой листвой, удивляя Филиппа своей живучестью: тонкие нижние побеги выклюнулись прямо из сухих морщин тополевой коры.

У Антониды благовестом билась в груди радость. Филипп, большой и милый, такой, каких больше нигде нет, был рядом с ней. Антонида беспечально смотрела на жизнь. Все ей казалось понятным, светлым. И еще, сегодня было на ней красивое-красивое платье, белое в голубую полоску, которое решилась она надеть тоже из-за Филиппа. И синенькие сережки из глазури тоже были надеты ради него.

Иногда Филипп немного отставал и, закуривая, любовался Антонидой. Ладная все-таки она была. Тут уж слова против не скажешь. Даже Гырдымов изъяна не нашел бы.

Из городского сада послышались вздохи полкового оркестра, и Спартаку захотелось во что бы то ни стало пройтись по аллее, постоять в беседке. Что мы, хуже других? До этого его радовало безлюдье, а теперь захотелось походить у всех на виду.

Если говорить откровенно, Филиппу просто не терпелось показать свою нарядную Антониду ребятам из летучего отряда, горсоветовской коммуне. Все они, позванивая шашками и скрипя портупеями, наверняка разгуливают по Александровскому саду.

– А теперь пойдем в сад. Слышь, как там наигрывают, – сказал он и повернул в направлении уже набравшего силу, гулко бухающего оркестра.

У Антониды в глазах взметнулся испуг. Она уперлась, вырывая руку из Филипповой лапы:

– Нет, нет, я не пойду. Не пойду.

А Филипп уже видел себя в саду на центральной аллее.

– Да что ты, глупая! – начал уговаривать он ее, вдруг набравшись красноречия. – Ты что, боишься, что ли? Конечно, раньше там всякое офицерье, гимназеры форс задавали. А теперь верх наш. Пусть они попробуют. Капустин говорит, наоборот, мы марку свою должны держать. Все это теперь для нас.

Наверное, Филипп еще долго говорил бы. Ему вдруг показалось, что это никакой трудности не составляет и он может говорить без конца. На него смотрел, удивляясь, наивный теленок-вешняк. Антонида ловила каждое слово.

– Ты думаешь, чей этот сад теперь? А? – торжествующе произнес он, все больше распаляя себя красноречием.

– Нет, не пойду я, Филипп. Убей, не пойду, – взмолилась Антонида и сбила его с гладкой речи.

– Это почто?

– Не пойду и все.

Филипп надулся.

– Ну можешь ты хоть ответить, почему? – расстроенно спросил он.

– Нет.

Теперь Филиппу кое-что стало понятно. И как он, дурак, все принимал за чистую монету? Вздыхала, голову гладила, платье новое. Все это так, не взаправду.

– Ты сразу скажи, что у тебя есть какой-то там.

– Ой, лихо мне, дурак какой, – запела Антонида и расхохоталась. – Ой, дурак. Как большой мужик, меня ревнует. Ой, Филипп, уморишь меня.

Умела же она притворяться. А ведь и не подумаешь. Вот проучить ее. Уйти – и все. Пусть остается одна. Больно ему надо. Потом пожалеет.

– Надо волосы дыбом иметь, чтобы так-то, – не договорил он. – Я, Антонида, пошел.

Она вдруг замигала ресницами, начала тереть завлажневшие глаза.

– Филипп, ну, Филипп. Ну, я не могу сегодня, – и отвернулась. Ковшиком поднялся обиженный подбородок: вот-вот...

Он кашлянул, опасливо оглянулся: окажут, довел девку до слез. Чем это?

– Ну ты не реви, Тонь. Утри глаза-то. Ну, чего ревешь? Ну, не пойду я один. Просто пужнуть тебя хотел.

Тот, второй, его выдуманный соперник, отошел куда-то, и его уже Филипп почти не видел. Зато Антонида никак успокоиться не могла. Она всхлипывала так, что у нее вздрагивали плечи.

– Т-ты д-думаешь, пла-атье какое у меня? – сквозь слезы спрашивала она.

Филипп топтался около нее. Ему вдруг захотелось погладить ее по голо не, утереть слезы.

– Ну, какое, голубое вот. С полосками, конечно. Воротник белый.

– Голубое, голубое, – повторила она и безутешно всхлипнула. – Дурачок ты, Филипп. Никакое это не мое платье. Думаешь, я богачка какая. Это конторщиковой дочки платье. Она ростиком такая же, как я. Она стирать его нам принесла. А я его не позаправде обстирнула и надела. Дура я, хотела, чтобы ты на меня пуще поглядел. Вот. А в саду конторщикова-то дочка встретила бы меня.

Филипп озадаченно молчал. Вот оно как все объяснилось.

– Теперь ты, наверное, и ходить со мной не станешь, – опять всхлипнула Антонида. – Ну и не ходи, – и побрела, спотыкаясь.

У Филиппа стеснило в груди. И жалость, и умиление, и взрослое превосходство над Антонидой охватило его. Он бросился к ней, схватил за плечи, повернул к себе и стал без всякого разбора целовать в соленые щеки, в глаза, в нос. Она сначала вырывалась из его рук, потом ткнулась в плечо.

– Ладно уж. Не реву я, – проговорила она. – Отпусти, Филипп, а то ведь мы у всего города на виду. Что люди-то подумают.

– А что мне люди! – лихо выкрикнул он и понял, что прежнее красноречие вернулось к нему.

– Вот немного поокрепнем, поприжмем буржуев, – заговорил он с воодушевлением, – тогда платья получше этого заведем. Да я тебя в любом платье люблю.

Это была его вторая речь за один вечер.

Около дома Антонида почувствовала себя куда спокойнее. Покачалась на выгнувшейся горбом тротуарной доске. Филипп, все еще полный прежнего чувства умиленной ласковости, поддержал ее за руку. Потом Антонида подпрыгнула, чтобы сорвать ветку сирени, но не достала.

– Хошь, я тебя подыму? – с волнением сказал он и, не дожидаясь согласия, легко приподнял ее, ощутив манящую налитую упругость тела, сильные ноги. Он понял: в этот момент что-то новое появилось у него в отношении к Антониде. Кровь толчками ударила в виски, и он вроде даже не слышал, как просила она его умоляющим шепотом:

– Ой, Филипп, опусти, Филипп, мне не надо сирень.

Она, действительно, забыла сорвать ветку сирени, стояла притихшая, глядела под ноги.

Он тоже долго не мог прийти в себя.

– А ты сильнущий, – сказала она наконец и с боязнью взглянула на него.

– Я двухпудовкой крещусь, – признался. Спартак. – А отец у меня, говорят, в молодости был сильнее. – И опять ему захотелось рассказать про отца, но он вспомнил: уже что-то рассказывал. Он мог бы рассказать сегодня о матери. Она удивила его вчера. Свою мать вдруг встретил он в горсовете.

По тому, как дрогнул ее голос, понял, что рада.

– Мам, чего ты тут-то? – спросил он и подумал, уж не на него ли она пришла жаловаться. Забыл, когда и заскакивал последний раз на Пупыревку.

– Товарищ Лалетин позвал, – уважительно сказала мать, – смертушка моя пришла. Говорит он, чтобы я заместо Степана Фирсовича в приюте дела вела, раз в тюрьме он сидит. Некому, говорит, больше. А приют-то опять чуть не заголодал. Пусть, дескать, будет у нас свой человек. Это я, значит.

В сухом подвижном лице матери были и робость перед новым для нее делом, и решимость. «Согласилась», – понял Филипп и хотел идти к Василию Ивановичу: что он делает! Мать еле пишет и считает, а тут... Но вышел Лалетин. В азиатских глазах хитреца: по лицу понял, о чем подумал Филипп. Толкнув его в плечо, весело сказал:

– Растет у тебя мать. Пойду я туда, надо посмотреть, да на престол утвердить.

А мать шагнула к Филиппу, одернула воротник рубахи:

– Смотри-ко, ходишь-то как, пуговицы нет и на рукавах бахромка, а к матери не зайдешь, мучитель. – Потом обласкала взглядом. – Жду ведь кажной вечер.

Нет, она была прежней. А от привычного слова «мучитель» ему стало хорошо.

– Я приду, мам, сегодня приду, – пообещал он. Понял, что матери и так несладко, подбодрил: – А ты не робей. Надо ведь.

Видно, долго говорил с ней Лалетин, коли не побоялась она пупыревских сплетен и решилась стать экономкой в приюте.

Господину Жогину справлять эту работу в леготу было. Лавочники – свой брат. Да и в купецком сословии закрепа: сват самого Карпухина. А матери будет хлопотно. Тяжело будет.

Из пригородной слободы Шевели тянуло едким банным дымком. Была суббота. Где-то незатейливо тренькала балалайка, и какой-то мужичок выпевал не спеша:

 
Закурить бы табачку —
Нет белой бумажки.
Полежал бы на бочку —
Нет моей милашки.
 

– А хочешь, к нам зайдем. Тяти нет, а мама обрадуется, – позвала Антонида.

Филипп своей матери никогда бы не подумал говорить о таком. Она сама откуда-то обо всем узнала и даже припугнула:

– Ты смотри, парень, гуляй-гуляй, да край знай.

Он обиделся. А девки, они, конечно, матерям все рассказывают. И каким голосом кавалер им говорил, и какие у него глаза были, и какая рубаха на нем. Это он доподлинно знал, потому что соседские девчонки так рассказывали своим матерям.

– Ну, пойдем, – решился он.

Они вошли в узкую комнатенку с промытыми до яичной желтизны половицами. На гвозде висела отцова шуба, напоминавшая о том, что гроза еще может постичь их за непослушание. Филипп вступил в комнату с почтением.

– А вот и мы, – объявила Антонида, и с этого момента вокруг Филиппа засуетилась, называя его десятком ласковых слов вроде «дитятко», «золотко», «жданой» и «милой», сухонькая женщина с загорелым, светлоглазым лицом, мать Антониды Дарья Егоровна. Она смотрела на Филиппа с боязливым обожанием, как будто он был бог знает кем. А впрочем он и мог показаться таким. Не только шашка и револьвер. Филипп – отчаянная голова, не побоялся отобрать две комнаты у самого господина Жогина, а потом засадил его в тюрьму. Откуда только что брали эти бабьи языки? А теперь еще и Маня-бой совсем сдурела: в приюте заместо Жогина. А ведь большевикам не долго осталось шиковать, скоро придет им каюк. Сам епископ Исидор сказал в проповеди до того, как его посадили: «Житья большевикам осталось шесть недель». О чем люди думают? И парень-то видный, здоровый – кровь с молоком. Жалко, если такой погинет. И Тонька ополоумела...

Мать старательно прикрыла занавески на окнах: пусть не видят гостя досужие взгляды, с опаской посмотрела на мужнины голицы и шубу: «Ох, будет нам, коли узнает».

Филипп собственноручно поставил на стол самовар. Это был заслуженный самовар – весь в каких-то медалях, солидный и добродушный, как отставной генерал.

Пили чай, и мать Антониды все рассказывала о том, что дочь у нее не балованная, жила в нужде и голоде, работящая, рукодельная: к шитью приучена.

Это похоже было на сватовство, и Филиппу было не по себе.

Явилась Антонида в обстиранном своем платье, и ему стало сразу легче. Она умылась студеной водой, и щеки разожгло румянцем.

– Брось ты, мам, – сказала Антонида, и Дарья Егоровна послушно умолкла.

Напившись чаю с ржаными сухарями, самовар убрали, и Филипп с Антонидой по-прежнему остались за столом. Они сидели и смотрели друг на друга. Мать ушла, чтобы не мешать им так сидеть. То Антонида свернет трубочкой клеенку и взглянет на него, то он оторвет взгляд от своих пальцев и долго-долго смотрит ей в глаза. И от этого почему-то кругом идет голова. И это настолько приятно, что Филипп мог бы сидеть так не одну неделю. Сидеть, царапать ногтем клеенку, прирученно улыбаться, а потом опять заглядывать в Антонидины бездонные глаза.

Теперь Филипп был согласен с господином Флауэром: есть магнетизм. В глазах Антониды определенно магнетизм этот был, и зря говорил Петр Капустин о том, что магнетизм на свете не существует.

* * *

Едва Филипп вошел в квартиру, как на пороге возникла Ольга Жогина. Он онемел от неожиданности. Она была в том же черном, звездно сияющем платье с полуоткрытой грудью.

– Здравствуйте, Филипп, – она искательно улыбнулась. – Что же вы не приглашаете даму? Как вы тут живете?

– Куда приглашать-то? Вот табуретка, – и поставил ее ближе к Ольге. «К чему она пришла? Уж явно неспроста».

Она не села. Она приблизилась, оперлась о притолоку. Ну и платье это было! Не видно, а обо всем догадаешься. А она нарочно с таким расчетом стала, чтоб видел всю ее, облепленную этим платьем.

Филипп переглотнул: во рту вдруг пересохло, отвел в сторону взгляд.

– А я вспомнила, – так же маняще улыбаясь, сказала она. – Вспомнила, как мы в детстве играли с вами, Филипп, Помните? В лошадки. Веселое время.

– Как не помнить, – проговорил он сдержанно. В памяти возникло, как он, лохматый, в серых валенках стоит перед недоступно сияющим паркетом, а по нему мчится вся в белом, как бабочка, девчонка с кукольными волосами, ставшая потом его долголетней мечтой.

– Я думаю, почему люди, когда взрослеют, будто покрываются корой. Они уже не так искренни и непосредственны. Они все скрывают друг от друга. А как хорошо по душам поговорить. Пойдемте к нам. Я сегодня одна, мы вспомним детство: о, каким вы были быстрым скакуном. Это была самая первая радость от быстрой езды.

Лицо у нее было милое, открытое, тенистые ресницы таили заманчивый блеск глаз. Только гибкие брови вздрагивали, выдавая тревогу.

Он наклонил упрямо голову. Нет, что-то слишком добра была Ольга, слишком неожиданно добра.

– Мне и здесь хорошо, – сказал он. – К вам я не пойду.

– Ну, вы же добрый, Филипп, добрый и сильный, а делаете вид, что вы жестокий, злой. Не надо. Ну, давайте поговорим.

– Говорите. Я тоже все помню. И в лошадок играли, помню, и яички из гнезда я добывал, и как ногти мои вам не поглянулись, и...

– Ну что вы. Это так, Я была взбалмошной глупышкой, – сказала она и подошла совсем близко. Свет не горел. Они теперь стояли, опершись на косяки, и разделяло их только окно. Ольга первой медленно протянула руку. Коснулась Филиппова плеча. Легко. Словно погладила. А он ощутил это прикосновение, как ожог. У него дрогнули руки, но он не дал им подняться.

– Зачем вы пришли-то, Ольга Степановна? Наверное, за тем, чтоб я для вашего отца и мужа что-нибудь сделал? Так я вам сразу скажу: я сам их арестовал.

Ольга толчком отодвинулась, уронив руку.

– Ты, ты, Филипп, – выкрикнула она. Теперь он видел другую Ольгу. Лицо было искажено злобой и болью. Какие там детские игры в лошадки. Но она справилась с собой.

– Да, вы угадали. И об этом хотела я попросить вас. Я знаю: вы не сам, вас заставляли. Вы же человек подневольный. У меня просьба совсем маленькая: сверток передать им. Их там плохо кормят. Там... – она вдруг всхлипнула и отвернулась. – Филипп, вы поможете мне. Помогите. Что угодно я отдам вам. Все берите, все. Помогите. Они там погибнут. Они...

– Да зачем мне брать от вас, – не зная, как сделать, чтоб она не плакала, чтоб кончила этот тревожный для него разговор, сказал Солодянкин. – Передавать я не стану. Вы сами. Там у вас примут. – Он смутно догадывался, что неспроста она именно через него хочет переслать передачу. – А если насчет подневольного... – он передохнул и закончил: – Никто меня не неволил. Сам я и Степана Фирсовича и поручика вашего арестовал. Это, чтоб вы на меня не обнадеживались. Все я сказал. Больше нечего, Ольга Степановна!

Филипп ни разу еще не видел такой ненависти в глазах.

– Изверги, звери! Ненавижу, ненавижу! – выкрикнула она и, спотыкаясь, выбежала из комнаты.

Она стучала в дверь, что-то кричала. Спартак закутался с головой в шинель, чтобы не слышать ее криков.

«Может, надо было взять передачу-то. Что приготовили там?» – но он еще глуше закутался в шинель и надвинул на голову подушку. Окончательно, напрочь покончено было со старой любовью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю