Текст книги "Горячее сердце. Повести"
Автор книги: Владимир Ситников
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Солодянкин кровожадно набросился на книгу. Читать было тяжело: одно расстройство. Филипп иной раз не выдерживал, захлопывал корки. Брала его ярь. Этого подлого Марка Красса он бы сам к стенке поставил. А те-то дуралеи! Вся сила в том, чтоб вместе быть, а они наособицу от Спартака пошли. Эх, так бы и в книгу влез да Спартаку сказал, кому доверяться-то можно, а кому ни-ни.
Такого с Филиппом, пожалуй, еще ни разу не было. И во сне он слышал голос Спартака, и сам божился, что приедет с пулеметом, уговаривал, чтоб тот держался, сколько есть мочи.
Утром Солодянкин разошелся и, схватив ухват, начал чертить на полу, где бы лучше всего поставить Спартаку «максим» во время боя. Капустин и Митрий слушали его с ухмылочкой: не верили, что можно так. Архипка, правда, глядел на летающий в руке Филиппа ухват. На Капустина Солодянкин обиделся. Вот ведь, даже такая жизнь, как у Спартака, его ни капли не задевает. Это надо волосы на голове дыбом иметь, чтобы так-то.
– Ну, поднимайся, великий фракиец Спартак, в школу надо, – уже одетый, положил Капустин руку на плечо Солодянкина, и тот засмущался, довольный этой кличкой, но сказал вроде с обидой:
– Дразнишься. А между прочим, рысковый мужик, поставь такого во главе Красной гвардии, разгону даст.
Капустин захохотал:
– Из Древнего Рима пригласим? Давай. Вместо Курилова.
По дороге Филипп думал о том, что получилось бы, если бы Спартак оказался в Вятке. Обмундировать сразу надо, шинель выдать, ботинки с обмотками: сапог, слышно, на складе нет, папаху. Но после этого потерялось в Спартаке все спартаковское. Филипп разочарованно понял, что в солдатской шинели, в папахе похож гладиатор на любого вятского мужика, на того же Василия Утробина.
Подошли к школе. Старательно околотили голиком снег с сапог. В безлюдном школьном коридоре эхо множило шаги. Петр подходил к классным дверям, прислушивался. Филиппа охватила давняя робость. Вот выйдет учитель и скажет: «А вы что тут делаете?»
За первыми дверьми резкий женский голос говорил:
– Кошкин, напиши: «Тятя пашет землю сохой».
– Нет, это не Вера Михайловна, – сказал Петр.
За следующими дверьми колокольно гудел бас:
– И сотвори господь землю.
Это и есть, наверное, поп Виссарион, о котором говорила Вера Михайловна. Капустина так и подмывало распахнуть дверь и крикнуть ребятишкам, которым давно, конечно, осточертели дурацкие легенды и заповеди: «Выходи! Бога нет, закона божьего тоже», – так, как он кричал это в реальном училище весной прошлого года, за что был с треском выгнан.
И Петр распахнул дверь. Высоченный поп – не поп, а попище – с вороной гривой на гранитно-тяжелой голове навис над покорными головенками.
– Вы почему здесь? Закон божий снят с преподавания. С епархиального совета взята подписка о невмешательстве в гражданские дела. Почему вы не подчиняетесь? – подойдя вплотную, спросил Капустин. Вид у него был строгий. В голосе железо.
Поп Виссарион ухватился за серебряный крест. Лицо налилось злой кровью.
– Потому, что бог не снят, – сказал он.
– И бог снят. В школе вам делать нечего, освободите класс, – все так же враждебно проговорил Капустин.
Подбирая подрясник, поп вымахнул из класса. Серебряный крест возмущенно качался на животе. В коридоре поп чуть не налетел на Филиппа.
– Антихристы! Как без веры жить станете? Сопьется народ без страха, изворуется.
– Ну, ну, батя, не ругаться, – предупредил его Солодянкин. – Есть у нас вера. Мы в социализм верим.
Потом было собрание, и Петр рассказывал школьникам о том, за что стоит Советская власть, что в Вятке теперь есть клуб под названием «К свету», что будет в булычовском дворце Дом науки, искусства и общественности и что все это для простого народа, что надо жить по-новому, петь новые песни.
Вера Михайловна, облитая малиновым жаром, с удивлением смотрела на Капустина и в ее взгляде было столько восхищения, что Филипп с неодобрением заключил: как на святого смотрит.
Петр, видимо, этот взгляд чувствовал. Перед тем как разговаривать с Верой Михайловной, поправил мысок льняных волос на своем лбу, обтрепавшийся до ряски рукав пиджака быстро загнал под рукав кожанки.
– От интеллигенции, от учителей особенно, мы ждем огромной помощи. Надо в Тепляхе народный дом открыть, библиотеку, а сколько неграмотных у нас.
Говоря, Капустин все время смотрел на Веру Михайловну. Только иногда на другую учителку – Олимпиаду Петровну. А та, видать, старая дева, вся ссохлась. Да и скроена была по-мужиковски.
Еле-еле ушли из школы.
* * *
Этой зимой вчетверо против прошлогодней было в волости мужиков. Приехали с фронта бедовые, скорые на дело и расправу солдаты, не подались зимогорить бородачи и недобравший до солдатчины годы подрост. Слышно, двудомные истобинские лоцманы и те не двинулись на разлюбезную реку Енисей, остались у баб под боком. Пимокаты тренькали струной не за Уралом-горой, а в своих избах. Расписной токарной безделицей, корчагами, горшками, глиняными свистулями, разрисованными валенками, глазастыми секретными сундучками из капа-корешка, гармонями и гармониками, соломенным выдумным товаром завалены были зимние сельские базары. А лапти, рогожи да липовую, берестяную утварь – сита, корыта, туеса-бураки, пестери, кадушки, ушаты, ступы, чаны, лохани, ложкарские поделки и в счет нечего брать. На версту вытягивался щепной да лыковый ряд. И на ярмарки, и на частые нынешние сборища валил народ валом. У наслышанного, видалого люда ко всему незаемный интерес.
И в Тепляхе в этот день березником взнялись оглобли. Продираясь следом за Митрием и Капустиным сквозь путаницу подвод, с тревогой думал Филипп о том, что будет им сегодня жарко.
Сеном и овсом, а то и просто яровой соломкой похрупывали лошадки, на крыльце стоял гул, смачная ругань и гогот. А около крыльца, как глухари на токовище, расхаживали молодые мужики, подъедая друг дружку. Останавливались: того гляди сцепятся.
Те, что помирнее, угощались самосадом.
– Из листу-то слаб, пустой он. А вот корень дерет.
Кисеты у тепляшинцев были тугие. За войну обучились старики да калеки растить свой самосад. А он у каждого разный, не на одинаковый манер, как солдатская махра: один попробуешь, другой интересно курнуть. Так и дымили.
Прибрел на собрание даже Фрол Ямшанов, задавленный бедностью мужик, который жил, почитай, одним лесом. Зверье да птиц он любил больше, чем людей. Над своей лохматой, пьяно запрокинувшейся лачугой поднимал скворешни и дуплянки. Когда дуплянки делал, точно знал, какая птица жить станет, иволга ли, зеленушка ли. Тепляшинцы, что побогаче, считали его блаженным. Он один на все село жил в курной избе. Дочери его, смирные работящие девки, даже не ходили никогда на гулянья, потому что от волос и одежды пахло дымом.
Стоял он теперь в армяке, подпоясанном лыком, и забито улыбался, слушая гогот.
– Мотри-ко, Фрол, ты как на свадьбу собрался.
– Невеста-то будет. Аграфена-мельничиха, слышно, едет. У нее добра-то за пазухой хватит.
– Го-го-го. Не сплохуй только.
Сандаков Иван как-то углядел Петра и Филиппа.
– А ну, мужики, расступись, расступись, дай дорогу, – и через густой запах овчины, самосада и сухих трав провел в летнюю половину дома. Стенописцем мороз изукрасил здесь потолок и стены: каждый гвоздик, каждую паутинку отделал белым бисером. Вдоль стены засели бородачи, глядели неприветливо из-под насупленных бровей.
К столу тянулись представители от деревень, снимали вареги, сморкались, задирали полы, изгибаясь, из-за трех одежин доставали мандаты: все законно – обществом посланы. Вкатилась завернутая в ковровую шаль фигура, руки растопыркой, концы шали пропущены под мышками, на пояснице узел. Из поднявшейся шалашом шали бубнит что-то.
– Эй, эй, рассупоньте-ко, бабы, мужички-и!
Выскочил артельный человек Степанко-портной, вертанул фигуру на месте, грохнул хохот. Пойми попробуй. Вроде на веселье наладился народ, не на драку.
Петр к сельской публике привычен, подсел к солдатам: откуда? Есть ли кто из Питера, Екатеринбурга, иных больших городов? Из этих надежнее найдешь сочувствующих большевикам. Вроде есть. Да и вчерашние мужики держатся табунком.
Фигуру освободили от шали. Оказалась, бабища. Пунцовая, круглая, что ступа, не в обхват. Из таких, что мешок-пятерик вскинет на спину и не ойкнет.
Зубоскалы опять насели на Фрола, который сидел на краю скамейки, поглаживая белую, как облупленное яйцо, лысину.
– Эй, Фрол, невеста прикатила.
– Да что вы, мужики, я женатой, – выкрикнул тот на серьезе.
– Ничего, старуху продай.
– И даром ее у него не возьмут. А вот Аграфена-то на сметане сбита.
Аграфена повела злой бровью.
– Сбита, да не для Тита, – и пошла к Сандакову.
– Ты чего, тетка? – уперся взглядом в нее Сандаков Иван,
– Как чего? Выборная!
– Откуда ты? Мандат есть? Покаж!
– Мне наказали, – доставая из узелка бумагу, выкрикнула Аграфена, – чтоб антихриста не примать. Как жили деды, так и жить безо всякой коммунии. Так вот...
И пошла, раздвигая толпу неохватной грудью.
– Аграфен, а бают, при коммунии какого хошь мужика выбирай. Любо ведь, – выкрикнул Степанко, мужик несолидный: брови торчком, усишки торчком.
– Погоди, погоди, – оборвал Сандаков. – Хватит трепаться. Вот зачнем голосовать, тогда...
– Зелье-баба, мельникова вдова, – пояснил Митрий на ухо Филиппу. То, что бойка, и так видно. От такой реву и визгу будет. И сама вой затеет и подпеть сумеет.
Наконец уместился народ. Нечесаные головы, телячьи треухи, папахи с вмятинами от старорежимных кокард, реденько – бабьи платки. Учительницу Веру Михайловну усадили сразу вперед, к столу. Пусть дело ведет. Не Пермякова же Зота сажать. Он там поднакрутит. Еще председатель Сандаков Иван первого слова не успел сказать, со стен и с потолка закапало от людского тепла. Хоть двери были нараспашку, а свежести никакой. На пороге толчется народ, в сенях не повернешься. И на крыльце, слышно, топчутся люди.
Видно, смигнулись уже между собой сидящий на скамье светленький старичок с прозрачным личиком Афоня Сунцов и языкастые мужички у задней стены. Начнут орать, не переждешь. У Капустина голос звонкий, веселый, недаром в Вятке его прозвали «живое слово», но любой голос запнется, сядет. Филипп встал, пока можно, пробился к дверям, поближе к языкастым мужикам. В случае чего осадить можно. А пока так, будто покурить.
Капустину уже подбросили вопрос:
– По текущему моменту станешь бахорить али как?
– А может без агитантов, сразу голосовать, на чем прошлый раз остановились, – выкрикнул светленький Афоня Сунцов, и у стены отдалось:
– Ясное дело. Разговоры разводить. Голосовать! Давай голосовать.
– Ризы-то зачем в Вятку забирают у попов? Комиссарам штаны шить или как?
– А вправду ли бахорят, будто девок всех заобще пользовать станут? – взвизгнул какой-то мужичонка. Заорали, завыли мужики-говоруны, протяжно заойкала Аграфена.
Сандаков прекратил бабью визготню, обрушив кулаки.
– Эй, на игрище вы собрались или власть выбирать?
Вскочил Митрий.
– Не совестно, мужики? Дайте человеку слово сказать.
Шиляева поддержали солдаты.
– А ну, ти-ха, ти-ха!
Где-то в средине вспыхнула перепалка.
– Убери копыта-те, – уязвленно вскрикнул Афоня Сунцов, налившись кровью. Рядом вскочил мужик с нервным испитым лицом. Сквозь пестрядиновую рубаху светился живот. Замахал рукой.
– Я те, судорога. Молчи! И на сходе житья не даешь!
Сандаков погрозил раненой правушкой.
Собрание гудело, пенилась застарелая злость. Вот-вот хлестнет через край, замелькают кулаки, поднимутся на дыбы лавки.
Вера Михайловна теребила опущенный на плечи платок, ресницы таили влажный блеск глаз. Рдели пятна на щеках: как нехорошо, люди приехали из Вятки, а их слушать не хотят.
У Капустина на острых скулах поблек мальчишечий румянец. Дело заваривалось круто.
Сандаков Иван, тряхнув «Георгиями», выхватил револьвер и бухнул им о стол:
– Кто станет орать, тому этой штуки не миновать! Ты чего орешь?! – рявкнул он, наливаясь кровью.
Сначала наступила тишина, потом поднялся визг. Кое-кто хлынул к выходу: нам тут делать неча.
– Ты брось, Сандаков, не старо время, – обиженно выкрикнул один из говорунов, но к нему пробился Филипп и каменно встал сзади.
Взнуздал-таки Сандаков собрание.
И тут заговорил Капустин.
Филипп несчетно слушал речи Петра и втайне гордился тем, что тот умеет говорить и зажигательнее и понятнее многих признанных в Вятке ораторов. Он много раз пытался, но никак не мог угадать, с чего начнет и как кончит свою речь Капустин, хотя слушал и дважды и трижды на дню. И чаще начинал Петр с того, что Филипп сам видел, но как-то значения этому не придал.
Тут начал Петр с того, как в школе встретили отца Виссариона и почему тот держится за закон божий.
– Да потому, что закон этот старорежимный. И такому закону под крылышко норовят все, кто против Советской власти, кому, ох, как не хочется терять и угодья, и мельницы, и лавки, капиталы, нажитые на поте и крови мужицкой. Заслушаемся мы таких законоучителей, дадим слабину и – пойдут они гулять нагайками да шашками по рабочим и крестьянским спинам. И уже гуляют и гуляли. И Каледин, и Дутов, и другие генералы, атаманы, которые никак не могут забыть сладкое житье при старом праве.
Давно уже стих шорох ног, кашель и чихание, затихли даже самые шумные бузотеры, стоящие в дверях. Распрямились крутые спины мужиков, подперев щеку, влюбленно смотрел на Капустина Митрий, Сандаков Иван хмурил брови и, полуоткрыв рот, забыв, что надо писать, засмотрелась Вера Михайловна.
Капустин знал, какие вопросы обычно подбрасывали на собраниях, и знал, что здесь они будут наверняка, поэтому старался незаметно ответить на них.
Подобрели те, что пришли настороженными, насупив благостное личико святого, спрятал взгляд Афанасий Сунцов, поджала губы мельничиха Аграфена.
Приникли к окнам люди, безнадежно опоздавшие, застили свет. Сторожиха принесла лампешку, положившую на лица желтые блики.
Капустин кончил говорить, и солдаты ударили в ладоши, их поддержали остальные. Рьяно хлопало собрание. Но Филипп знал: это было обманчивым. Другой хлопал для отвода глаз. Все покажет голосование. А говорил Петр сегодня, пожалуй, получше, чем когда-либо.
– Теперь пущай мир скажет, – выкрикнул взъерошенный солдатик.
Вскинув по-апостольски руки, поднялся Митрий Шиляев. Видимо, не загодя придумал свои слова, а сказал, что вскипело здесь. Не говорил, а будто суслом поил. Всех хотел сделать согласными.
– Я, к примеру, сердцем всем поворачиваюсь к Советской власти. И не только сердцем, мужики... Хлебом мы должны подмогать. Правильно тут товарищ Капустин сказал, и я так уразумел. Коли хлеба мы, мужики, не дадим, заумрет голодом Питер и другие какие города. И тогда офицерье разное, помещики всякие их за глотку схватят. А голодному много ли надо. А потом и нам будет плетка да кнут. Тот же конец. И выходит, что без пролетарьяту нам некуды. За него держаться в оберуч надо. И потому, мужики, закончить я так могу: да здравствует святая троица – крестьян, рабочих и солдат! Вся власть мозолистым рукам!
Мужики загудели.
Сандаков Иван одобрительно крикнул:
– Вот сказал так сказал, не как тюха-матюха да Колупай с братом. Ну, а теперь можно и голосовать. Раз никто больше высказаться не хочет.
Митрий сел весь сияющий радостью. Наверное, казалось ему, что после этой речи люди все уразумели. Да не так это бывает.
– Ну как, товарищи, голосуем за рабоче-крестьянскую власть, которую тут нам обрисовал товарищ Капустин, или за буржуев, которые сидели у нас на горбу? Кто за рабоче-крестьянскую власть, за Советы, подымите руки.
– За голодранцев рук не подымем, – выкрикнул кто-то из дверей и унырнул за спины.
Неуверенно поднялась одна рука, другая.
Вдруг взвизгнула Аграфена:
– Теперь вам на ладошки-те будут ставить антихристову пече-еть!
– Эй, не разводи контру! – прикрикнул Сандаков Иван, но много рук опустилось.
Сандаков взболтнул лампешку. В ней керосину уже не было, позванивали соринки. Фитиль весь почернел от нагара, и огонь, напустив полное стекло дыма, душил сам себя.
Петр что-то сказал Сандакову и поднялся.
– Тут темно, тесно, много народу не попало в помещение. Пойдемте голосовать на улицу.
Собрание взбудораженно загудело. Взопревшие, будто с банного полка, повалили люди на улицу, жадно хватая воздух.
Нехотя растворилась дверь, и Капустин с Сандаковым выбрались на хлипкий балкончик. Филипп стал позади них. Солнце уже уходило за крыши домов. Надо было торопиться, покуда светло.
Внизу ровным лесным гулом шумела толпа. Вдруг из частокола оглобель опять выкрикнул голос:
– Долой! Нам голодранской власти не надо!
И в толпе загудели, закричали голоса: долой! «Неужели все напрасно? Скорей бы Сандаков говорил», – мучился Филипп. Вдруг зазвенел голос Петра:
– А ну, кому нужна Советская власть, отходи вправо, кто против – налево.
Толпа колыхнулась вправо. Ни одного человека не осталось на месте, никто не двинулся влево.
– Ур-ра! – гаркнули снизу солдаты. В это время над головой Капустина жалобно, по-комариному, пропела пуля.
– Слыхал? – крикнул Сандаков и матюгнулся.
«Из винта ударили», – понял Филипп и скатился по крутой лесенке вниз, бросился в гущу подвод. Да разве чего увидишь? Крестьяне запрягали лошадей: пока видно, проскочить через лес к своим деревенькам, оживленно перекликались.
Мужик в распахнутом, будто белка-полетуха, тулупе кричал соседу:
– А хитро приезжой-от повернул. На виду-то кому хотца в одиночку стоять или супротив всех. Молодой лешой, а сноровистой.
* * *
Обратно к Митрию валили шумной гурьбой. Сандаков Иван, теперь председатель волисполкома, смущенный Митрий, Степанко, солдаты.
– А я уж думаю, буду вкруговую всех опрашивать: за новую власть или за старую, – кричал Иван. – Может, мол, так наша возьмет.
– Завяз бы, – уверенно сказал Петр.
– Оказия, пошто меня-то выбрали? – радостно удивлялся Шиляев. – Есть мужики поязыкастее. Гораздо поязыкастее.
– Теперь не один язык, дело надо, – ответил Капустин, тоже возбужденный, радостный.
Глава 6
Когда едешь ночью средь черных лесов, среди невидных во тьме луговин, по зернисто мерцающей дороге, весь интерес в небе. Оно манит студеным блеском звезд. И чем дольше смотришь, тем больше их, будто кто медных опилок сыпнул туда. Филипп поторапливал Солодона, думал о звездах, о Спартаке, о том, что если поспешить, успеет к своей Антониде.
– А вот как ты считаешь, Петр, те же звезды были при Древнем Риме? – спросил он, стремясь хоть тут найти что-то общее с предводителем бунтующих рабов.
Капустин усмехнулся: опять о Спартаке речь.
– Конечно, на те же он звезды смотрел. Ведь они живут миллиарды лет.
Филипп представил себе Древний Рим. Будто едет он в колеснице. А навстречу идет Антонида. И она в римской одежде. Вот потеха.
Около скрипучей мельницы-ветрянки, на повороте в Вятку, Капустин вдруг подергал Филиппа за полу.
– Тут до моей деревни недалеко. Давай заедем, Спартак.
Филипп обрадовался, что назвал его Петр Спартаком, пересел, передал вожжи, и Капустин направил Солодона по зимнику. Он был доволен поездкой в Тепляху, тем, что собрание прошло хорошо, поэтому и надумал навестить свой дом.
Знакомая дорога. Сколько раз, возвращаясь из Орлова, шагал тут босиком: болтались за спиной на батоге состарившиеся сапоги. Отвыкшие за зиму ноги покалывала прошлогодняя стерня, щекотала молодая мурава. На пороховых вырубках запах разогретой хвои и земляники. Приятно полежать в траве. Над тобой далеко в небе медлительно, как ели, качаются султаны иван-чая. Всему этому дивишься заново, будто видишь первый раз.
Так было в детстве, которое, кажется, кончилось давно. Кончилось здесь же, в тот день, когда он отказался стоять в отцовской сумеречной лавке с аршином в руке.
– Больше я не буду торговать, – сказал он отцу.
Тот взвизгнул, схватил супонь.
– А жрать, а жрать хошь? Ишь! В Мишку пошел, в политика, – закричал он, намереваясь ударить Петра, но тот вырвал супонь. И маленький, сухой отец с бессилием понял, что самый младший вырос. Он затопал ногами.
– Пошел, пошел из дому, дармоед. Вот бог, вот порог.
Мать, тихая, замученная детьми и работой, совалась между ними, пытаясь утишить гнев мужа, унять упрямую вспышку в Петре.
Они озлобленно стояли друг против друга. Мать оттащила Петра, он пошел на второй этаж, собрал книги.
– А сапоги, а штаны чьи? – выкрикнул отец, сбивая остаток злости.
– Отработаю, верну, – проговорил угрюмо Петр и ушел из дома. Думали, на день-два. Оказалось, вовсе.
В семье он был младший. Видимо, поэтому ему больше досталось материнской ласки. Для Петеньки она припасала и сметанный колоб, и медок. Оправдываясь перед старшими детьми, объясняла:
– Махонькой он, худенькой удался.
Таким махоньким да худеньким он и остался в ее представлении. Когда Петр после ссоры с отцом, не догостив до конца каникул, уехал в Орлов, а потом подался в Вятское реальное училище, она посылала ему с оказией все, что сумела приберечь тайком от мужа: желтую бутылку оттопленного масла, которое надо доставать лучинкой, туесок меду. Когда Петр гостил у замужней сестры в соседней деревне, мать приходила, уговаривала, чтоб он вернулся.
– Отойдет сердце-то у отца, он только поначалу злобится.
Петр гладил морщинистые, в земляной несмываемой черноте руки матери, пытался объяснить, что мириться не пойдет, что торговля отца – обман.
Мать удивлялась:
– Как это обман, никто не жалобится, все по-божески. Отец-то и сам сколько работает.
Она не умела понять Петра. Слушала, кивала головой, а потом повторяла прежнее:
– Ты уж согласись, Петенька. Уж гордость перед отцом-то сломи. Ведь вон как согласно жили.
Для него этот разговор был мукой. Петр знал, что не сумеет объяснить матери, почему ушел из дому.
– Как-нибудь потом я приду. Потом приду, – обещал он.
И пришел. Отец кашлял за перегородкой, шаркал изношенными валенками. Он поседел, сгорбился. Закрадывалась жалость к нему, но Петр не подошел. Расстались, как мало знакомые, только окинули друг друга взглядами, в которых – и боль и обида.
Потом шли два года тоскливой нужды: ржаной хлеб с водой да луковицей, истасканный до лоска пиджачишко, который Петр сам ушивал и штопал. Где только не пришлось таскаться в это время. Грузил в купецких лабазах муку и железо, переносил книги в земском складе. Знал, что от соли рубаха расползается, кирпич таскать – тоже гибель для одежды. Грузчики любили его. При нем артельщик не объегорит. Петька башковитый, глазом мигнуть не успеешь – все высчитает.
Сегодня повернул Капустин сани к родной деревне, потому что была на это особая причина. И не только та, что уже с полгода не видел свою мать.
Этой суматошной зимой, когда целыми неделями не удавалось поспать, свела его судьба с Лизой, официанткой ресторана «Эрмитаж», в котором столовались балтийцы, комиссары горсовета и прочий бездомный народ. Петр сразу заметил ее. Гордо посаженная голова, веселая поступь. В лукавых глазах и в уголках припухших губ постоянная усмешка. На легкие и тяжеловесные остроты она отвечала находчиво. Посмотришь на нее – не работа, а игра. Заливается смехом, грозит кому-то пальцем и успевает носить пирамиды тарелок. Мужики довольны. Приятно отвести душу в болтовне с красивой девушкой. А подходя к Петру, который следил за ней, затаившись под пальмой, она улыбалась виновато и даже вроде терялась.
– Какой народ шумный.
Петр провожал ее ладную фигуру, умилялся завитками волос над нежной шеей. В ушах постоянно звучал ее грудной голос, смех.
Петр терялся, когда подходила она. Был сух. Спасибо – и только. Ему казалось очень ненатуральным, если он вдруг пригласит ее в свободный вечер в электрокинотеатр «Одеон» на картину «Жена, собака и пиджак». Ведь все сразу поймут, что он ухаживает за ней. И она поймет. Просто так не приглашают. Вот если бы случилось такое: хотя на десять минут все заснуло, окаменело. Он бы тогда подошел к ней и сказал просто, что она нравится ему, что он любит ее.
Капустин мучился, видя, как Кузьма Курилов называет Лизу разными ласковыми именами, пытается обнять, подмигивает. Завидный характер. Иногда ему казалось, что он уже опоздал. Курилов вот-вот сделает ей предложение.
В тот вечер Капустин решил, что ждать больше нельзя. Он подзовет Лизу, попросит сесть за столик и скажет все. «А у нее-то, может быть, никакого чувства нет ко мне», – вдруг холодом обдала его догадка, но он все-таки пошел в ресторан.
– Лиза, я вас люблю, – сказал он. Это прозвучало неожиданно и несерьезно.
Она устало усмехнулась. Мужчины всегда находят такое объяснение своему даже внезапному побуждению. Сами себя убеждают в том, чего нет.
– Лиза, я вас люблю. Больше я ничего говорить не буду. Я все время думаю о вас. Вы...
Они тихо шли по безлюдной улице. Была оттепель, и со стрех падали капли. Капустин боялся говорить еще что-либо. Он ждал.
– Вятка очень тихий город, как деревенька, – сказала Лиза. – В Екатеринбурге шум в это время.
– Да, Екатеринбург большой город.
Лиза смотрела на него с грустной улыбкой много пожившего человека. По первым словам он понял, что Лиза хочет смягчить огорчение, но скажет о том, чтобы он не надеялся на нее.
– Я давно заметила вас, Петя. Вы такой решительный, такой умный. Я даже вас побаивалась. Вы хороший.
– Золотите горькую пилюлю? – спросил он, вдруг заразившись бесшабашной прямотой. – Тогда уж лучше сразу: не надейся – и все.
– Но, Петя. Вы...
Он повернулся и зашагал, зная, что все разбито, что он неудачник, которому уготована одна работа, только работа, речи на митингах. И, конечно, теперь он вгрызется еще больше в дела.
Он слышал за спиной быстрый постук ее каблуков, тихий зов:
– Петя, вы не сердитесь, – но не обернулся.
Дома в узкой комнатенке он много курил, не знал, как утишить свою взбаламученную душу.
«Хоть бы сказала, что любит другого или...», – обижался он. Потом пришла мысль, что он все-таки дурак, бух сразу: люблю! Нельзя так, нельзя.
А на другой день Лиза, как и прежде, порхала между исчахших пальм, игриво улыбалась и звонко заливалась смехом. Только подойдя к нему, затихла с грустным лицом.
– Извините меня за вчерашнее, – трудно выговорил он и так нажал на ложку, что она хрупнула, разлетевшись надвое.
– Я вам хотела сказать, Петя, – не слыша, что ее зовут от столов, проговорила она грустно, – что незачем вам связываться со мной, я замужем была. Я буду вам в тягость. Хорошую найдете, а я замужем была. Вы и ревновать бы стали. Да сейчас, сейчас иду!
– Я ревность не признаю, – сказал он упрямо. – Это не достойно, если любишь...
– В жизни-то всякое бывает, – умудренно проговорила она. – Ну, я пойду.
И опять расцвело лицо улыбкой, зазвенел смех.
А через час Капустин уже трясся в поезде. Ехал с продотрядом в Котельнический уезд.
Недели полторы не был он в Вятке. Все это время заставлял себя не думать о Лизе. Но думал. Вот и город. Станционные огни зеленеют светляками, шумят бестолковые толпы мешочников. Ему не хотелось идти в свою неприютную комнатушку: представилось, как докрасна калят дежурные «буржуйку» в горсовете, решил: там пересплю. Вдруг из толпы мешочников навстречу ему бросилась женщина. Он не узнал еще, но сердцем понял – Лиза.
– Что так долго-то, Петя? – сказала она, и по тому, как дрогнул голос, он догадался: ждала и думала о нем. Их толкали сундуками и пестерями, ругали, а они стояли. Лиза, встревоженная, покорная, подняла к нему лицо с ресницами, опушенными куржевиной. Петр смотрел в ее глаза, и ему казалось, что забитый снегом перрон медленно кружится.
* * *
Солодон летел, взметая снег. Студеным серебром сияли в лунном свете поля. Была такая же ночь. И ехал Петр радостный, ехал, чтоб рассказать о Лизе: матери больше всего обижаются, когда, женившись, дети не поспевают сообщить им об этом.
Промелькнул реденький осинник, санки выскочили к каменному двухэтажному дому, сутуло стоявшему углом к улице. Вот он, отцовский дом!
Петр постучал в раму. В доме, видимо, еще не спали. Желтел свет в большой обедельной.
– Петенька, миленький, приехал, – запричитал в ограде дребезжащий голос, и у Капустина сдвоенно ударило сердце. Мама. Обнял, прижал к груди. Похудела, изволновалась, плечи костлявые. Умиленно узнал запахи закваски, печи, которые всегда исходили от матери.
– Ну что ты, не плачь, ведь приехал я, – бодро проговорил он. – Кто дома-то?
– Все спят. Мы со стариком вот уснуть не можем. Все про вас-то думаю. Ладно ли?
Подошел к Капустину дряхлый пес, обнюхал сапоги, признал в нем своего и преданно ткнулся по давней привычке в колени, излизал руки.
– И ты, старый, узнал меня, – обрадованно потрепал его Петр за уши. – Я ведь тебя еще щенком помню. Ну, пойдем, Филипп!
В доме было все таким, каким бывает в обычных деревенских избах: широкие лавки вдоль стен, полати, корчаги с водой в кути, сарайный сумрак. Только застекленный буфет да стулья говорили о том, что люди живут зажиточные.
Мать суетливо щепала лучину, вздувала в печи огонь. Отбежав от шестка, смотрела на Петра.
– Забыл ты нас совсем, Петенька. Забыл.
Петр думал о том, что скажет матери о Лизе, когда все уснут. На людях об этом говорить не хотелось.
– Ну что ты, мама, – разводя руками, оправдывался Капустин. – Теперь не до поездок, вот по пути случайно завернули.
– Ты уж, бают, больно вкруте приступаешь. Поостерегся бы маненько. Народ ныне вон какой!
– Ничего, ничего, – стаскивая скрипящую, как крепкий капустный вилок, кожанку, успокаивал ее Петр. – Это вот товарищ мой, Филипп. Он тоже сказать может: все у нас хорошо.
Петр был в, заношенном, с ряской на рукавах пиджаке, мать сразу это заметила.
– Обносился, жданой. Похудел-то как и вырос вроде.
В длинной комнате с огромным, как в солдатской столовой, столом, восхитившим Филиппа, около бюро с башенками колдовал над счетами сухотелый, птичьего склада старик в засаленных, потрескавшихся, как земля в зной, валенках. Он чем-то неуловимо был похож на Петра.
Старик снял оловянные очки, негостеприимно спросил:
– Пожаловал все-таки? Ну, здорово!
– Здравствуй, – сказал Капустин, и у него еще больше обтянулись скулы, глаза сделались колючими.
– С плохим али добрым пожаловал? – подходя шаркающим ревматическим шагом, сказал старик. – Давно не был, так, поди, с добром приехал?
Да, он был совсем как Петр, такие же упрямые брови, прядь волос и подбородок, наверное, такой же, клином. Но его закрывала борода.
– А вас как зовут-величают? – неожиданно метнул он взгляд в сторону Филиппа.
– Спартак его зовут, – сказал почему-то Капустин.
– Жид али немец?
– Человек, – обиженно ответил Филипп.
Мать бесшумно расстелила на столе скатерть, носила то чарушу с нарезанным хлебом, то плошку с растопленным маслом, то блюдо щей, словно спешила отвлечь мужчин от чего-то.
– Ну ладно, поешьте исплататоровых щей, – пригласил старик.