Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Смерть неизбежна в конце концов. Страшен быстрый и неожиданный переход от жизни к гибели. Только сейчас было это живое, колыхалось под ветром, ждало дождя – и вот теперь нет ничего. Пустое место: переломанная солома на поле ржи или общая могила, засыпанная свежей землицей».
На краю поля Дмитрию повстречался верховой, председатель колхоза Павел Павлович, мужик нестарый, неглупый, в чем-то похожий даже на городского человека и нельзя сказать, чтобы без хозяйственной жилки.
Дмитрий думал, что увидит сейчас слезы на глазах мужика, потому что нельзя было им не появиться перед этим полем, потому что при виде такого поля появлялись они, наверно, и сто и двести лет назад. Нет ничего радостнее для крестьянина, чем увидеть тяжелоколосые наливные хлеба, и нет ничего горше разоренной, обиженной земли.
Павел Павлович нагнулся с лошади, чтобы поздороваться с Дмитрием, усмехнулся:
– Ну как, шишек тебе не наставило? А ты не смейся. Один год семирихинского мужика до смерти градом забило. Вон какой. Небось по сто грамм, да с какой высоты, да попадет по темени…
– Наделал-то что! А?!
– Отличился! Пятьдесят семь гектаров и шесть десятых. Я уж сообщил в область. Выехала комиссия.
«Неужели ему не жалко?» – подумал Дмитрий, вглядываясь в спокойное, как будто даже довольное лицо председателя.
– А сами-то вы как к этому относитесь?
– Стихийное бедствие. Председатель тут ни при чем. Кто хочешь скажет. У комиссии тоже глаза есть. Спишут с нас эти гектары – и делу конец! Стихийное бедствие, оно, брат, не разбирается. – Ухмыльнулся, окинул председательским взглядом погибшее поле и добавил: – Видишь, как обработано – чище комбайна!
Дмитрий думал, что в селе теперь только и разговору о происшествии, что, может быть, стоит в селе стон и вопль. Бабы голосят, заламывая руки. Но ничего необычного не было заметно в Самойлове. Зина Лоханова, накрыв голову старой дерюжкой, выбежала с ведром поставить его под капель. Окна во многих избах открыты, чтобы прочищенный грозой воздух гулял в душноватых избах. Ни воплей, ни громкого разговора, ни хотя бы нетерпеливых вопросов к нему, Мите, ничем не выдавало село своего горя от настигнувшего среди белого дня бедствия.
Вечером на сене Сергей Белов обстоятельно разъяснял Дмитрию:
– Возьмем председателя. Добра, говоришь, ему не жалко? Так ведь не его добро. Значит, и горевать нечего. То надо было бы этот хлеб убирать, молотить, отправлять на подводах в город, да чтобы влажность оказалась в норме, а то и обратно повезешь досушивать. Главная забота, чтобы в «сжатые сроки», чтобы раньше других (району показатели нужны), чтобы не попасть на черную доску в районной газете. Представь себе, сколько забот и канители. И вдруг за четверть часа все заботы долой. Приедет комиссия, спишет. Да ведь это для председателя не град, а благодать небесная.
Манера говорить у Сергея была такая, что не поймешь, то ли он шутит, то ли говорит серьезно, то ли рассуждает, то ли насмехается. Издевательская нотка нет-нет да и проскальзывала в голосе Сергея, но Дмитрий никак не мог понять, к кому именно относится нотка, то ли к председателю, то ли к комиссии, которая спишет, то ли еще к чему-то, чего Дмитрий пока не мог ни понять, ни осмыслить.
За окнами избушки начался дождь. Не такой, как днем, не сорвавшийся с цепи, но тихий, вкрадчивый, шелестящий. Зато была в нем иная уверенность, иная, вот именно тихая сила. Чувствовалось, что такой не остановится через полчаса, но будет идти, пока не набрякнет теплой водой каждая крупица земли, каждая травинка, каждый древесный лист, каждая серая дранка на крестьянской крыше.
– Но это все полбеды, – заговорил Сергей после некоторого молчания (пока сворачивали по новой цигарке, пока раскурили их, пока затянулись как следует, по два раза). – Когда-нибудь это изменится. Найдутся умные люди. Неправда! Да и жизнь заставит. Хуже то, что сегодня случилось: хлеб побило, а председателю не жалко. Хлеба не жалко – вдумайся! Это, я тебе скажу, пострашнее града. Град – что! Пятьдесят семь гектаров смахнул и успокоился…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Оставшись один, Дмитрий лежал и слушал дождь. Слушать его было трудно, потому что он сильно гремел о железную крышу избушки. Но все же можно было различить и его хлюпанье в луже около приоткрытой двери и его ровный устойчивый шум в отдалении: вот о дорогу, а вот о другие крыши, а вот просто о землю вокруг села. Временами, когда вода переставала литься, мир наполнялся шелестением капель в деревьях сада, в кустах смородины, в высокой крапиве возле тына.
Лампа стояла на столе. Ее желтый неяркий свет доставал до самых ближних мокрых ветвей сада, тех, что прикасались к стеклам. Кисть рябины, чуть тронутая желтизной, покачивалась и все время постукивала по стеклу, как будто кто-нибудь сломил эту кисть и теперь стучится ею, просится с дождя в уютное желтенькое тепло. А может быть, это сама рябина стучится и просится в тепло.
Некому постучаться. В такую погоду на всех дорогах и тропинках вокруг села на многие километры ни души. Митино окно, может, и светится, пробиваясь сквозь деревья и дождь, может, и мигает в виде звездочки, но нет путника, для которого эта звездочка сделалась бы сейчас путеводной.
Не все ль равно, что гроздь рябины
Ко мне стучится издавна…
Дмитрия кинуло к столу. Настроение вечера определилось и потребовало слов. Мелодия то глохла и пропадала, как в испорченном радиоприемнике, то пробивалась сквозь небытие и звучала громко и чисто.
Который час без перерыва
В мое окно стучит вода!
Окно сквозь полночь сиротливо,
Должно быть, светит, как звезда.
Вовек не станет путеводной
Звезда ненастная моя…
«Как же так получается, – искренне досадовал Дмитрий час спустя, когда стихотворение было закончено. – Я лежал и думал о сегодняшнем горе, о граде, о погибшем хлебе, о Сергее Белове и его разговорах. Наконец, я думал о ней. А вместо всего этого написал стихотворение… даже неизвестно о чем. Усомнился в том, что моя поэзия когда-нибудь понадобится людям; в том, что моя душа когда-нибудь привлечет к себе другую, ищущую тепла и участия, в том, короче говоря, что «вовек не станет путеводной звезда ненастная моя». Зачем это и откуда? Завтра же сяду и во что бы то ни стало напишу стихи о нынешнем граде».
(Дмитрий не мог, конечно, в то время в тонкости понимать, что бывает событие и бывает настроение, этим событием вызванное. Усталость от пережитого и перечувствованного, некоторая растерянность от всего и некоторая беспомощность перед всем создали определенное настроение. Что касается искусства, то оно может идти по двум путям: или рисовать само событие, или передавать настроение, вызванное им. В последнем случае это называлось бы лирикой.)
Теперь надо было сходить в сад, поглядеть, нет ли на грядах выползков, на которых хорошо берут окуни. Укрывшись с головой плащом и взяв электрический фонарик, Митя шагнул за дверь.
Пахло мокрой травой, смородиновым листом и речным туманом (когда подойдешь на рассвете вплотную к речной воде). Луч фонаря зайчиком заметался с места на место. На зеленых напряженных стрелах лука дрожали светлые водяные капли, под яблонькой образовалась лужица – капало с нижней ветки, – на лужице вздрагивали мелкие пузыри. Земля на грядах мягка и черна, как бархат. Она испещрена круглыми норками, а возле каждой норки, склеившись попарно (долгожданная мокрая ночь любви), нежились под теплым тихим дождем ползучие твари – бесчисленные дождевые черви. Красного цвета, по-своему сильные и пружинистые, они теперь лежали, расслабившись и растянувшись как можно длиннее, может быть, для того, чтобы большее число дождинок попало на них в течение ночи.
От яркого света они мгновенно скрючивались и юркали в свои земляные убежища. Требовалась некоторая сноровка, чтобы наловить их в старую консервную банку.
Человек, только что написавший лирическое стихотворение, сумевший перенести на бумагу и закрепить на бумаге моментальное и непрочное движение души, стоял на одной земле, под одним и тем же дождем с небольшими ослизлыми тварями, которые тоже обрадовались дождю и выползли для любви и что-то, значит, чувствуют, если так распростерлись, подставляя себя каждой капельке.
За миллионы лет человек научился многому, в том числе и писанию стихов. Но не разучился ли он за это же время радоваться простому теплому дождю? Разве кожа его потеряла чувствительность? Разве не услышал бы он, как падают на нее и стекают по ней капли, прилетевшие с неба?
Движимый странным чувством, которое могло прийти, наверно, только в темноте и только в одиночестве, Митя ушел в избушку, а через некоторое время вышел оттуда, сбросив свою одежду.
Нагой, молодой и сильный, он бегал по саду, задевая за кусты и деревья, струи воды катились по плечам, по спине, по груди, обильно и сладко обтекая глаза и губы.
– Ха-ха! Мне доступна и высшая радость духа и простейшая радость плоти! Радость бога и радость червяка. Ха-ха!
Где кончил тварей ты телесных,
Где начал духов ты небесных
И цепь существ связал всех мной!
Я человек, я соединяю в себе эти две невозможные крайности. Я очень счастливый человек!
Спите, бедные люди! Вы так и не узнаете никогда, что значит июльский дождик в ночном саду. Вы разучились ходить нагими. В дождь вы стараетесь поскорее убежать в укрытие, чтобы – боже сохрани! – на вас не упало десятка два лишних капель. Вы поглубже надеваете шляпу, сутулите плечи и поднимаете воротник. В вашей походке появляется что-то суетливое и жалкое. И все это вместо того, чтобы поднять кверху радостное лицо и с развернутыми плечами, походкой бога пройти по земле во время теплого, благодатного дождя.
Надо полагать, что если бы кто-нибудь из деревенских жителей увидел всю эту картину, то возможно… Впрочем, неизвестно, что бы тогда подумали деревенские жители про бедного парня. Подглядывать было некому.
Растираясь до красноты жестким вафельным полотенцем, Митя меньше всего думал теперь о путеводных ли, прочих ли звездах и совсем не замечал обыкновенной рябиновой кисти, трущейся об обыкновенное оконное стекло.
Прежде чем заснуть, он успел прочитать несколько страничек из учебника по истории. Про восстание декабристов в 1825 году…
«Здравствуйте, Энгельсина!
Сказать ли вам, что я теперь по образу жизни во многом похож на лейтенанта Глана. Живу в избушке, которая, правда, стоит не в глухом лесу, а в саду. Но ведь на что-нибудь дано же нам человеческое воображение. Тем более что избушка со всех сторон окружена непролазными джунглями малины, перемешанной с крапивой. По ночам в саду поет соловей. А так как соловья обыкновенно слышно за несколько километров, то представьте себе мое положение: от краешка моего уха до кончика соловьиного носа едва ли наберется восемь шагов…
(Стороннему, но все же и пристрастному наблюдателю за Митей Золушкиным тогда же могло бы броситься в глаза очень уж резкое несоответствие между его заминкой, допустим, перед словом «рефлексия» и этаким свободным, можно даже сказать… ну, не будем говорить, конечно, изящным, но все же и лишенным ведь неуклюжести и тяжеловесности слогом первого письма к Энгельсине.
Но – великое дело цель! И направленность к ней. То есть значит – целенаправленность. Можно с утра до вечера слоняться по комнате, окажешься к вечеру все на том же месте, хотя бы ноги и гудели, как после далекого, трудного пути. За тот же день можно уйти за синие леса, за высокие горы, за быстрые реки.
В человеческом устройстве, бесспорно, есть аппаратик, заведующий познанием мира. Наверно, в одном случае он работает вширь, вразброс, без настройки, хватая одновременно и то, что понадобилось бы строителю мостов, и то, что понадобилось бы радиотехнику, и то, что понадобилось бы художнику, хотя человек пока ни то, ни другое, ни третье.
У Мити Золушкина с первого прихода в поэтический подвальчик, от первой встряски хитроумный аппаратик точнейшим образом настроился. Он схватывал теперь только то или главным образом только то, что нужно хозяину. В сущности, речь идет о самообразовании, которое при осознании цели совершается в тысячу раз быстрее. Из сотен книг интуитивно выбирается та, которая всего нужнее; из трехсот страниц берутся те три или четыре мысли, которых наиболее не хватало, чтобы на их огонек сбежалось столько же мыслей собственных.
Митя только и делал последние месяцы, что читал либо слушал.)
…На днях я долго продирался сквозь лесную чащобу. Я забирался все глуше и глуше, и мне показалось, что может наступить время, когда невозможно будет вернуться обратно. Вдруг чащоба кончилась, открылась просторная поляна, и лесная речка протекала по ней.
Я хотел первым делом напиться из ручья и наклонился уж над ним, но тут мне почудилось, что это вы смотрите на меня глазами темной лесной воды и что это ваш смех слышится в ее серебристом и ласковом журчании.
Теперь вы подумаете, наверно, что я не осмелился прикоснуться губами к трепещущей струе ручья. Но, увы, жажда есть жажда… Вода пахла хвоей и мятой.
Но я хотел не об этом. Напившись, я лег на спину и пролежал так довольно долго. И вот мне стало казаться, что нет на свете ни больших городов, ни грохота машин, ни бурных или скучных собраний, ни дикого скопления людей в одном месте. Как будто я задремал над этим ручьем триста тысяч лет назад, а теперь очнулся от дремоты, и нужно разминать мышцы, и, попробовав на пальце острие копья, идти добывать себе пищу, огонь, подругу…
Но жизнь усложнилась в наше время. Например, возьмите турниры. Вместо того чтобы, разъехавшись в разные стороны на одетых в панцири лошадях и выставив длинные пики, вихрем налетать друг на друга: кто кого вышибет из седла, противники вежливо сидят друг против друга, отпивают по глоточку крепкого чая и предупредительно передвигают деревянные пешечки. Лишь мысли их незримо сшибаются, может быть, более яростно, чем те поединщики, что в тяжелых панцирях.
Точно так же, чтобы добыть (мне, допустим) кусок мяса, я должен буду не просто, подкараулив, ловко метнуть копье. Но сначала я должен буду написать стихотворение, потом отнести его в редакцию, где оно может пригодиться, а может не пригодиться. Потом разные люди разных профессий будут принимать участие в том, чтобы оно появилось на газетной странице. Потом бухгалтер выпишет мне деньги. Потом кассир мне их выдаст. А потом я пойду в магазин и тогда-то уж и куплю кусок мяса. Если, конечно, окажутся неизрасходованными у меня талончики на продуктовой карточке.
Но мерещится мне сквозь лесную безмятежную поляну дождливый вечерний город, и я в этом городе, вынужденный вести борьбу за существование не год, не два. И если даже я почувствую, что сжимается вокруг меня некий незримый круг, сжимается все теснее и теснее – не в кого будет метнуть копья, чтобы разорвать упомянутый круг. Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. Это иногда пугает меня. Но пугает нереально, а так, брезжит что-то неясное, смутное, осеннедождливое, и вот тревожно становится на душе.
И нужно, чтобы было среди миллионов окон одно освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя…»
«Здравствуйте, Митя!
Я, конечно, допускаю, что ваш образ жизни похож на жизнь лейтенанта Глана, но тогда кто же ваша Эдварда? И потом, напрасно вы считаете меня такой уж наивной: будто я могла бы подумать, что вы не дотронетесь до той самой струи. Напротив, если бы вы ее не тронули, то, может быть, я удивилась бы вашей нерешительности и, простите меня, сентиментальности.
В Москве стоит жара. Мои друзья все разъехались. Мама тоже в командировке, и я теперь одна-одинешенька. Скучаю, хожу из угла в угол, немножко играю, но вообще-то больше ленюсь. Иногда занимаюсь в Ленинке, пишу реферат о работе Лессинга «Лаокоон». Продвигается слабо.
Литературные студии тоже прервали свою работу. Вообще довольно противная пора – лето: шипит газировка на всех углах. В Москве полно приезжего народу. Потому что, если во время отпусков москвичи уезжают в другие города и на юг, то из других городов и с юга во время отпусков все едут в Москву. Ходят по музеям, обедают целыми семьями в ресторанах, где им не подают по два часа. Я это знаю потому, что одна без мамы тоже иногда обедаю в ресторане.
Ваше сиятельство, удельный князь Дмитрий Самойловский, скоро ли изволите вы пожаловать в стольный град Москву, дабы ваши ближние могли лицезреть ваш светлый лик и возрадоваться светлой радостию?
Между прочим, будущие студенты уже начинают съезжаться для того, чтобы держать вступительные экзамены…»
Каждое утро в одно и то же время Митя бегал на речку, чтобы освежиться после крепкого сна. В селе мелкая травка успевала обсохнуть к этому времени, но как только тропинка выводила на луг, так и обжигало росистым холодком горячие после сна Митины ноги.
Тут открывался с горы такой простор, что если бы распахнуть руки чуточку пошире, чем они могли распахиваться, то легко можно было бы воспарить и, опираясь на упругие струи воздуха, скользя по ним, испытать всю сладость вольного, как у птицы, полета.
Некоторую крылатость придавало Мите и только что прочитанное письмо. В нем, правда, не было ничего особенного, но стояло в самом начале: «Здравствуйте, Митя», так что, если бы уж вовсе ничего не шло после этих слов, то их одних хватило бы, чтобы почувствовать крылья, то есть если чуть пошире раскинуть руки, то, может быть, и подхватит устойчивый встречный ветерок и перенесет с горы на яркие прибрежные лютики.
Раздевшись до трусов, Митя сел на краешек земли над водой и крепко задумался. Со стороны поглядеть – сидит парень на берегу и пальцем босой ноги чертит по воде взад-вперед: полное легкомыслие и полное 6ездумье.
Сегодня, через два часа, Митя должен уехать из Самойлова.
До сих пор линия его, Митиного, рода, рода земледельцев Золушкиных, шла сквозь стихию земли, природы, деревни, сквозь стихию солоноватого на вкус крестьянского труда. И отец Мити Василий Васильевич, и дед Василий Дмитриевич, и прадед Дмитрий Иванович, и дальше, и дальше, если бы заглянуть в иные колена, – все эти люди пахали землю, сеяли рожь. От рождения до смерти видели перед собой дерево, траву, хомут, дощатый стол, образа, колосящееся поле, дождь, заходящий из «мокрого угла», лошадиный круп с потрепанной шлеей, жало косы, лежащее на отбойной наковаленке, кровь из перерезанного горла барана, хлеб, накрошенный в молоко или в квас в огромной глиняной миске…
Вот почему называется, что родился Митя в семье крестьян. И если раздуматься, только от него одного зависит теперь, куда же дальше повернет, как пойдет развиваться линия земледельческого золушкинского рода.
Допустим, станет Митя интеллигентом, пусть даже и самым завалящим, и вот уж линия его рода устремится из стихии деревни в стихию города. Уж будущий, допустим, сынишка Мити будет называться не сыном крестьянина, а сыном… ну, кем там сделается Митя к тому времени? И уж все потомство Мити на много колен вперед от рождения до смерти будет глядеть не на лошадиный круп со шлеей, а на цепочки уличных фонарей, на рояль, на книжные полки, на заманчивую прибранность рабочего стола, освещенного настольной лампой. Может быть, чертежи, может быть, мудреные приборы, может быть, огонек интереса в глазах студенческой аудитории…
В совсем иную стихию можно теперь повернуть и направить линию рода, и это зависит теперь только от одного человека – от Мити, сидящего на краешке земли. Захоти он остаться в деревне… Впрочем, как это можно захотеть, когда невозможно и помыслить, чтобы не поехать сегодня в Москву!
Может быть, Митя-то весь не больше, чем игрушка в руках судьбы, как говорилось в старинных романах. Может быть, он лишь очередное звенышко в железной цепи закономерностей, и помимо его воли наступила пора сломаться, хрупнуть немудреной линии крестьянского рода. Так уж совпало, что самый излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон пришелся как раз на рыжего парня Митю. Больно ли будет Мите от этого излома – ничего пока не известно.
Очнувшись от задумчивости, Митя заметил, как слева, за выступом бережка, что-то плещется и булькает. Вроде как полощут белье. Хотя никогда еще не было случая, чтобы в такой ранний час кто-нибудь появлялся на реке, кроме Мити.
Из-за мыса разбегались по омуту легкие веселые складочки. Подумав, не выхухоль ли играет в прибрежной осотке, Митя осторожно, по-солдатски выглянул из-за бугра и увидел, что никакая это не выхухоль, а просто Шура Куделина полощет белье.
Просто ли? Просто ли?.. Нет, не просто. Надо было ей знать, что Митя в эти часы ходит купаться; надо было ей уследить сегодня, что он уж пошел, надо было так подойти к реке, чтобы он не заметил.
По вечерам на гулянье (не то, что до войны) сто раз мог бы Митя подойти к Шуре Куделиной, сто раз мог бы остаться с ней наедине на всю ночь. Иногда она в присутствии Мити начинала рассказывать:
– Лежу я вчера ночью в амбаре…
Тут, конечно, перебивали Шуру подружки:
– Неужели одна в амбаре не боишься спать?
– Чего бояться-то? Не съедят.
– Амбар-то ваш на отшибе стоит, не докричишься.
– …и вдруг слышу, вроде кто-то шастит около двери…
Митя воображал тогда и душноватую темноту амбара, и постель Шуры на старинном огромнейшем сундуке, и что-то даже вроде тревожного шепота смутно мерещилось ему.
Митя взял в руки тяжелый, большой камень, окунулся с ним в воду возле бережка и, легко пробежав по дну реки и обогнув мысок, вынырнул у самых ног Шуры Куделиной. Притворно испугавшись, та захохотала, начала было отбиваться мокрым бельем. Но Митя не стал хвататься руками.
В гору от речки они шли вместе. У корзины оказалось две ручки. Удобно было ее нести вдвоем. На горе дорожка (хоть и узка) расходилась на две. Корзина стояла между Дмитрием и Шурой, а они оба лицом к лицу все разглядывали, все разглядывали застиранное деревенское бельишко.
– На гулянье надоело ходить… – Тут у Шуры не хватило дыхания, значит, заговорила она, как все равно в омут с обрыва. – Приходил бы нынче вечером к амбару, посидели бы…
Широко раскрытые глаза забегали по лицу Дмитрия, словно бы ища, на чем задержаться, за что зацепиться, в чем найти уверенную, надежную опору, а губы приоткрылись, готовые и засмеяться и дрогнуть, изломившись в острой горечи. Рукой начала Шура теребить воротничок белой кофточки, хоть был он свободным, без пуговки, а длилось все это, наверно, меньше чем полсекунды, потому что не надо было долго думать Дмитрию, чтобы сказать правду:
– Я сегодня уезжаю сдавать экзамены.
От развилки до села было совсем близко. Все же Дмитрий, пока шел, успел подумать: а не зря ли меняет он эту живую, загорелую, горячую на, в сущности, призрак с мраморным лицом и черными бархатными бровями? До той дотронуться не осмелишься, будешь глядеть, как на икону, да вздыхать.
И все ли кончилось на этом с Шурой Куделиной? Или будет еще дорожка, поуже той, что развела их сегодня, и тогда уж, возможно, без развилочки?