Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Елизавета Захаровна захохотала.
Правда, в первом уже, так сказать, аккорде, в первой руладе ее хохота послышалась некоторая трещинка, некоторая истерическая, что ли, нотка. Но все же хохот был наименее ожидаемой реакцией. Вот отчего Геля не пробежала и половины расстояния до матери, остановилась – и хорошо: плед запутался в ногах, еще бы шаг – и могла бы упасть на какой-нибудь острый угол.
Елизавета Захаровна хохотала. Можно было бы тоже захохотать, и все бы, глядишь, сошло на шутку, рассыпалось в этом хохоте. Тогда бы и кофе с малагой и все честь по чести. Но Геля испуганно смотрела на мать. Через секунду она, вероятно, закричала бы и выскочила из комнаты, но и этого не; успела сделать. Елизавета Захаровна вытерла глаза полотенцем – висело у нее на руке, шла с ним на кухню, чтобы прихватить горячий кофейник. Все-таки, значит, растерялась Елизавета Захаровна, если и за полминуты хохота не нашла еще единственно нужных и точных в этой последней, решительной схватке слов и сказала самое банальное и наружное:
– Уморила.
– Мне, мама, не смешно. Я думала хоть раз в жизни поговорить по-хорошему и серьезно.
– Ах, так. Значит, всю жизнь было не по-хорошему и не всерьез? Ну, давай, давай, я согласна. Очевидно, ты его любишь?
– Люблю.
– А меня, свою мать, ты любишь?
– Мама! Ну, как ты можешь? Это же само собой. Об этом не спрашивают.
– Нет, если раз в жизни-то, могу я спросить? Так как?
– Разве есть человек… или даже неразумная тварь, которая не любила бы матери? Давшей жизнь…
– Кого же ты любишь больше?
– Мама, это разные вещи.
– Нет, допустим, один из нас должен сегодня вечером погибнуть… Или нет, допустим, оба мы тонем в реке. К кому бы ты бросилась в первую очередь? У тебя в руках веревка. Одна. Дело решают секунды. Кому бы ты бросила веревку? – Почувствовав, что напала на верную струну, Елизавета Захаровна азартно возвысила голос. – Отвечай теперь раз в жизни по-хорошему и всерьез! Кому бы ты бросила веревку?
– Я думаю, если бы вы оказались в одной реке, Митя спас бы тебя и… – Но шутки явно не получилось. Атмосфера была не та, чтобы в ней могла вспыхнуть и осветить лица добрым светом немудреная шутка.
– Ладно, я допускаю, что ты любишь нас одинаково сильно, допускаю. Именно поэтому тебе трудно сделать выбор с веревкой. Одинаково. Хорошо. Теперь скажи, перед кем у тебя больше (при равной любви) обыкновенного жизненного долга? Я – мать. Я, вскормившая и вспоившая тебя, я, смеявшаяся каждым твоим смехом, улыбавшаяся каждой твоей улыбкой, плакавшая каждой твоей слезой, болевшая каждой твоей болезнью и болью, я, одевавшая и обувавшая тебя, я, научившая тебя языкам и музыке, я, поседевшая за четыре ночи, когда ты была в дифтерийном бреду… Дочь моя! Неужели чужой, посторонний человек… эта рыжая бестия… милая, оглянись! Должны появиться дети. Ты только прости меня за грубость, но, если породистая арабская лошадь и мохноногий, похожий на слона битюг… извини, но получится то, что называют ублюдками. И потом, если говорить по-хорошему, и всерьез, и один раз в жизни, ты должна, ты обязана, ты не имеешь права… Ты обязана помнить и знать, что ради тебя, ради тебя одной я, женщина в силе и, говорят, не последняя уродка, живу как монахиня, как затворница. Ты видела в своем доме хоть одного мужчину за все эти годы? Думаешь, это легко? А ради кого? Отвечай, ты видела хоть одного мужчину в своем доме за эти годы?
– Я видела здесь отца.
Елизавета Захаровна схватилась за сердце и, обмякнув, сползла сначала на стул, а потом на пол.
Геля бросилась сначала к матери, потом на кухню за водой. Успела крикнуть соседке: «С мамой плохо, сердце! Вызовите, пожалуйста, неотложку!» Опять вбежала в комнату, кое-как уложила больную на диван, дала ей под язык синевато-белую лепешку валидола, опустилась перед ее липом на колени и все говорила, говорила, гладя ей волосы около виска, а в другой руке держа увлажнившуюся тяжелую руку.
– Мама, прости, не хотела. Я больше не буду. Мама, родненькая. Я тебя люблю. Скажи что-нибудь, не молчи. Милая, единственная!
– Мне плохо, дочка, я не знаю… Последнее слово мое: я или он.
– Да, мама, да. Ты, родная, единственная, ты. Только открой глаза, только не молчи. Ты, ты, ты!
Через полчаса приехала «Скорая помощь», и Елизавету Захаровну увезли в больницу.
Оставшись одна в пустой комнате, еще пахнущей после врача лекарствами, Геля всю ночь пролежала поверх одеяла, не раздеваясь. Мать потребовала ужасной жертвы. Можно по-разному относиться к ее поступку. Можно даже осуждать ее за то, что потребовала. Но уж если потребовала – нельзя. Геля чувствовала, что в голове у нее все перемешалось, в висках стучит, а по телу разливается липкое, ознобное безразличие. Мать есть мать. Но что же делать и как быть с Дмитрием? Сказать, что больше не будем встречаться, – рассмеется. Обезоружит. Подчинит своему влиянию, своей голубой, как небо, но твердой воле. Уехать в другой город? Господи, да он найдет и на Луне и на другой планете. Надо что-то придумать, чтобы сразу, сразу. О, это будет чудовищно! А впрочем, я устала, к черту все! Теперь чем хуже, тем лучше.
Но сон не шел и после этого, казалось бы, четкого и недвусмысленного определения.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Два окна Гелиной комнаты выходили в глухой, пустынный дворик. Двадцать шагов в длину, десять в ширину. Против окна – кирпичный забор, Мите как раз по грудь. Митя заскакивал на него обычно одним махом. Если с земли можно было увидеть в Гелиной комнате только потолок и люстру, то с забора просматривалась вся комната, как небольшой, хорошо освещенный аквариум. И люди там немы как рыбы, ходят, жестикулируют, а слов не слыхать.
У Мити с Гелей был давний уговор: перед тем как звонить в квартиру, посмотреть с забора, дома ли Елизавета Захаровна.
Забраться на забор сегодня легче, чем в другие разы: свалили машину каменного угля – черная, мерцающая от оконного света куча, почти до половины забора.
Под тяжелой Дмитриевой ступней уголь заскрипел, осыпаясь, сдвигаясь книзу. Но Дмитрий уж оттолкнулся от него, ухватившись за мокрые холодные кирпичи и, балансируя, повернулся на заборе лицом к окнам. Он не успел еще растратить своей армейской доминутной точности.
Было ровно девять часов, минута в минуту. Геля сидела на диване, как раз напротив окна, и, гибко извернувшись, целовала какого-то мужчину. Оторвавшись от поцелуя (Дмитрий так и не разглядел, кто там за ней из спорщиков на высокие темы), она неторопливо расстегнула у мужчины на рубашке верхнюю пуговку и приникла к ямочке, где кончается горло. О, Дмитрий точно знал, что к ямочке. Он сам вроде бы услышал в это мгновение Гелины губы на этом месте. Голова у него закружилась. Он полуупал, полуспрыгнул с забора и бегом, не соображая куда и зачем, бросился со двора, а затем и вдоль улицы.
Он ломился сквозь улицу, как, наверно, ломился бы сквозь лесную чащобу или джунгли смертельно раненный зверь, чтобы упасть как можно дальше от охотника. Вина! Сначала только вина. Потом будет видно.
В шашлычной, пропахшей луком, уксусом и табаком, он сел, не выбирая, за столик, в углу и все пытался размять папиросу. Жесткие, как камушки, папиросы разминались плохо. Он их ломал и бросал в пепельницу.
Вокруг люди усердно жевали жареное маринованное мясо. Разговаривали все вместе, получался тихий галдеж. Но Дмитрий как-то странно не слышал ничего вокруг, как бывает, если уши заткнуть ватой или когда сильно ударят по голове.
Он попросил у официантки бутылку водки, но та, женщина уж пожилая, сказала, что может подать в одни руки сто граммов, а остальное – вином.
– Хорошо. Литровую бутылку кахетинского номер восемь.
Вино вошло в Дмитрия не теплом, как можно, было бы ждать, но неприятным ознобом. Даже передернуло, и лязгнули зубы о край фужера.
Торопливо выпив бутылку до конца, Дмитрий выбежал из шашлычной и только у Патриарших прудов вспомнил, что забыл расплатиться с официанткой. «Наплевать. Сейчас вернемся туда же».
В переулке, примыкающем к Патриаршим прудам, жил приятель Дмитрия (старше курсом), сибиряк Федор. Идти в общежитие, где Ванечка сейчас, добродушно прищурившись, спросил бы: «Ну, как поживает товарищ?» – у Дмитрия не было и мысли.
Федор сразу понял состояние Дмитрия, хоть Дмитрий не бросался на шею и не бил себя в грудь.
– Можешь пойти со мной, чтобы я напился?
– А мне уж будто и не дозволено. Напьемся ноздря в ноздрю.
Вскоре они оказались за тем же столиком, откуда Дмитрий убежал, не расплатившись по счету.
– Ну-у? – протяжно спрашивал Федор. – Не может быть, померещилось. Да точно ли она была в комнате? Может быть, подруга. А что, если сходить и все проверить?
У Дмитрия, чем сильнее он пьянел, тем все ярче металась мысль пойти еще раз. То есть он только об этом теперь и думал.
Шли торопливо, почти бегом, как опаздывали.
Тот же двор, та же куча угля, тот же ослизлый – будь он проклят! – забор. Но лезть на него не нужно. Окна Гели темны, как и вся кирпичная стена дома, и даже еще темнее стены. Они настолько темны и черны, насколько можно быть темными и черными.
– А, погасили! – взревел Митька. – Совестно!
– Брось ты. Может, и нет ничего. Может, спать легла. На вот, кинь монету.
Дмитрий взял гривенник и бросил его в стекло. Гривенник ударился глухо. Попал по оконному переплету.
– Дай-ка еще. Погоди, у меня у самого мелочь.
Трехкопеечная монета звякнула бойко и пронзительно. Несколько секунд друзья ждали: загорятся, засветятся окна. Либо белое проглянет за черным стеклом. Теперь уж Мите вроде бы и не надо никаких оправданий, лишь бы загорелись окна, и Геля была бы на месте, и все было бы хорошо, хорошо.
Но окна никак не отозвались на звон монеты.
– А, ты так?! Вот тебе пятачок.
Пятачок тоже ударился о деревяшку.
– А! Твою мать… Спать легли, затаились.
Сначала Дмитрию под руки попался кусочек антрацита величиной с грецкий орех, но и его хватило, чтобы стекло звякнуло, и осколок тенькнул о подоконник.
– Зажжешь! Неправда!
Дзынь, дзынь, дзынь! Федор тоже брал теперь с земли увесистые кусочки угля и тоже вместе с Дмитрием кидал их в черные, упрямо (или трусливо) не желающие освещаться пролеты окон.
– Зажжешь, неправда!
Дзынь, бум. Дзынь, дзынь, трах!
Начали торопливо загораться окна справа, слева и даже в других этажах. Пьяные друзья перевалились через забор и чужим зазаборным двором пробежали на совсем уж другую улицу.
Митя прислонился к стене горячим лбом и вдруг весь затрясся, пронзительно скрипнув зубами.
– Брось, Митя, пойдем. В «Аврору» пойдем. Подсоберись. Подумаешь, свет клином сошелся! Хорошо, что вовремя открылось.
* * *
Мучительно было сидеть на лекциях в неподвижности, слушать длинные рассуждения по теории драмы, лекцию о Ромене Роллане и складывать примитивные фразочки из французских слов. С середины лекции он ушел.
Взглянуть бы в эти часы на Москву откуда-нибудь повыше, чтобы не только физическая (тысячу метров) высота, но и высокая трезвость, не исключающая восторженного удивления, вроде того, когда мы смотрим с высоты человеческого величия на жизнедеятельный копошащийся муравейник.
Взад-назад, взад-назад снуют крохотные черненькие существа, где скопляясь до жирного густого пятна, где рассыпаясь на бесчисленные юркие точечки. Ученые кисточкой окрашивают муравья, ставят на спинке яркую (белую, синюю, желтую, красную) крапинку и потом следят за крапинкой, стараясь уловить целесообразность, закономерность, разумность в передвижениях. Что уводит муравья от родной уютной норки? Какая цель, какие (пусть инстинктивные) помыслы? А оказывается, ему нужно было найти сухую сосновую иголку. Вот он ее нашел. Сейчас поволочет к дому. И точно. Поворачивается рыженькая тварь и, припадая под тяжестью, ковыляет в обратном направлении. А у того своя, иная цель. У третьего – совсем иная.
Если бы (с тысячи-то метров) пометить хотя бы одного человечка в толпе, тоже ведь, наверное, узнали бы немало любопытного. В чем целесообразность, закономерность, разумность? Где пружина и механизмы, перемешивающие, перетряхивающие всю массу, все эти миллионы индивидуумов, иногда вдруг мчащихся в одном направлении, иногда вдруг разбредающихся каждый сам по себе, иногда вдруг толпами, массами налетающих, набрасывающихся друг на друга?
А что же делали Шекспир, Бальзак и Толстой? Они ставили крапинку на отдельном человеческом существе и уже не упускали его из виду, куда бы оно ни пряталось, как бы ни скрывалось от беспощадных, бестрепетных глаз исследователя. Крапленое существо превращалось в личность. Одиссей. Гамлет. Гобсек. Наташа Ростова. Алеша Карамазов. Григорий Мелехов. Иван Денисыч Шухов…
Самосветящиеся точки – поэты. Следите за мной. Следите за мной. Изучайте. Сочувствуйте или смейтесь. Вот я люблю. Вот я ненавижу. Вот я весь на виду. Я сам зажигаю свой факел. Сам ставлю на себе отличительное опознавательное пятно. Теперь вы не спутаете меня с десятками моих же собратьев. Свою любовь, свои страдания я выворачиваю наизнанку, на всеобщее обозрение, может быть, для вашего восторга, может быть, для моего позора. Но иначе я не могу. Каждый изгиб своей души, каждый порыв своей души я делаю вашим, невольным может быть, достоянием. Да, я таков: «Я не люблю пустого словаря». «Одна мне осталась надежда смотреться в колодезь двора». «Я тварь дрожащая, лучами… озарены коснеют сны». «Я медленно сходил с ума у двери той, которой жажду». «Я в четырех стенах, убитый земной заботой и нуждой». «Прижмись ко мне крепче и ближе, не жил я, блуждал меж людьми». «С вечерним озером я разговор веду высоким ладом песни». «Слышишь колокол. В поле весна. Ты открыла веселые окна». «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле». «Встану я в утро туманное, солнце ударит в лицо. Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?» «И пусть другой тебя ласкает, пусть множит дикую молву, сын человеческий не знает, где преклонить ему главу». «Пусть день далек, у нас все те ж заветы юношам и девам. Презренье созревает гневом, а зрелость гнева – есть мятеж».
Так распахивает сердце свое поэт, отдавая нам самые глубинные, самые потаенные, самые сокровенные, еще трепещущие чувства.
Может быть, наш незадачливый герой (поскольку поэт) и сам рассказал бы когда-нибудь о своих радостях и печалях? Но ждать нам, право же, недосуг. Вот почему мы тоже пометили его легонькой рыжей крапинкой и теперь с какой хочешь высоты найдем блуждающую точечку среди суетливой городской толпы.
Трудно было бы разглядеть хоть какую-нибудь целесообразность и разумность в замысловатом движении Дмитрия по переулкам и улицам. Из переулка в переулок, из переулка в переулок (куда глаза глядят, что ли?) он шел, бормоча под нос, размахивая иногда руками, задевая иногда даже и за редких, даже и за случайных прохожих. Но если бы не полениться и понаблюдать подольше, все же можно было бы заметить, что общий его маршрут все время замыкался в круги и что каждый новый круг все уже и уже прежнего.
Почти дойдя до воображаемого нами центра (то есть до дома с кирпичным забором в глухом дворе), помеченный нами человек вдруг бросался по радиусу вдаль, чтобы снова плести круги.
В конце концов он угомонился на квартире своего однокурсника Глеба Пригородова. У Глеба сидел уж и другой Митин однокурсник, Виталий Солодов. Как-то так получилось давным-давно, что, если выпить под настроение, именно под настроение, а не просто со стипендии, всегда сходились Виталий, Дмитрий и Глеб.
Глеб единственный москвич из этого триумвирата. У него и книги в шкафах, и радиола с множеством интересных пластинок. Комната прокурена до горечи. Горечь застарела, накопилась годами. Для окурков огромная (почти ведро), обрезанная наискосок, гильза снаряда.
Дмитрий сам начал копаться в пластинках, выбирая то, что ему казалось по сердцу.
– Подожди, – остановил его Глеб, – редкая пластинка Вертинского.
Полустертая запись издалека, из-за тысячи верст, из другого, невероятного мира, доносила притворные ли, истинные ли страдания и жалобы певца: «Одному не поднять… А другим – не понять… Остается застыть и молчать».
Пока звучала стонущая мелодия песенки, Дмитрию казалось, что никакие слова, никакая музыка не могут точнее выразить его теперешнее состояние. Но, когда всю комнату наполнил голос знаменитого итальянца и когда итальянец подпустил слезу в свое знаменитое «Смейся, паяц» (хотя бы и на итальянском языке), у Дмитрия перехватило горло и, пожалуй, именно в эту минуту он почувствовал приближение следующего (после стекол) сотрясающего внутреннего толчка.
– Нет, нет, – предлагал между тем Глеб. – Вот интересная пластинка. Поет хор Соколова из «Яра». Про него песенка есть: «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит». Тот самый. «Позарастали стежки-дорожки». – Глеб любил многозначительно поднимать палец около виска. – Пустяковая песенка. А что надо-то? В ресторане. Что надо-то? Надо, чтобы душу разбередить. Идет человек со службы, зашел на полчаса. Выпил сто грамм, задумался. И вдруг – цыганская воля, разгул, тоска. А, трын-трава, пропадай все пропадом! Вот зачем нужна ресторанная музыка. А когда в ресторане играют «Катюшу», такая скука возьмет, последние сто грамм не выпьешь, так уйдешь. Вот пустячок ведь «Позарастали стежки-дорожки», они ее переделали, конечно, слова свои. Ну, и трактовка… Слеза, надрыв, трагедия.
С каждым словом Глеб все выше поднимал многозначительный палец.
– В каждом человеке сидит трагедия. Важно ее разбередить.
Пластинка зашипела под иголкой. Нелепые, пошлые слова. Знакомый примитивный мотивчик:
За стеначками, за дверачками
Стоит кроватка с подушечками.
На той крова-а-тке Ол-ля лежала,
На правой ручке Колю держала.
– Почему! – вскочил, протестуя, Виталий. – Почему такая чепуха бередит мне душу?
Идет мой милый, с утра он пьяный,
Открой мне двери, моя кохана,
Открой мне двери и-и-ли оконце,
Люблю тебя я, ты мое солнце…
– Хулиганство! Наваждение и ложь! Но, пожалуй, нет ведь другого случая, где настолько уж пошлые и пустые слова пелись бы с такой надрывной тоской и болью.
– В этом фокус. Соколов был артист. Все идет вроде бы на улыбке. На чепухе. Он улыбается, певцы улыбаются, слушатели улыбаются. А потом вдруг всем хочется плакать. Неизвестно отчего.
– И выпить.
– Сейчас дозреем…
«Позарастали м… о-хом, травою…» – мощно выдохнул хор, прежде чем остановилась пластинка. Друзья переглянулись.
– Пошли.
Началось с тяжелого, символического может быть, Дмитриева падения. Мать, Пелагея Степановна, когда сыночек уходил на чужую сторону, передала ему на сохранение (и вроде уж получилось, как талисман) золотой николаевский червонец, доставшийся от бабушки Василисы. «Береги, – говорила мать, – рази уж с голода помирать станешь…»
И деньжонки были ведь для начала. Так что вполне загадочно явилась вдруг к Мите мысль продать золотой, разменять на ничтожные потрепанные бумажки. Значит, внутренне он готовился и, в сущности, был готов лететь так низко, как позволят, ну, что ли, обстоятельства.
Прежде чем падать, всегда бывает нужно переступить что-нибудь заветное, чистое, светлое. Плюнуть этому светлому в глаза, выругаться как можно сквернее, по-матерному. Тогда уж человек может все. Легко и свободно падает он в любую помойную яму. Не заметит, что измазался.
(Можно бы упрекнуть героя, а более того рассказчика, что очень уж легко такая нелегкая плавучая снасть, такой, можно сказать, тяжелый и остойчивый корабль дал крен и черпнул забортной воды. Говорят, что тяжелый корабль только тогда поколеблется и осядет, если поразить его одновременно в несколько разных отсеков.
Но и то правда, что по времени почти совпали и трагическая, для Дмитрия (хотя сам виноват), история с Сашей Марковичем, и неудача, постигшая поэму, и теперь вот самое личное и больное… Словно три бикфордовых шнура подкрадывались, дымясь, к трем вот именно смежным, хоть и разным, отсекам его души. Посмотрим еще, найдется ли что-нибудь попрочнее и поосновательнее, что в конце концов удержало бы на плаву.)
Говорили потом, что ночной (главный) Митин поступок созрел случайно. В конкретном виде, в деталях – может быть, и так. Но не тогда ли он уж в общих чертах все решил, когда разворачивал из застиранной деревенской тряпочки не потускневший за десятилетия материн золотой? Вспомнилось потом, что время от времени, пьяно озираясь вокруг себя, Дмитрий истерически вопрошал:
– Где она, с гордо посаженной головой?!
На что Виталий неизменно, с каким-то даже восторгом, говорил:
– Араратов ищешь? Араратов – нету.
Начали друзья с «Арагви», чтобы все же хорошенько поесть. Коньяк и сочащееся кровью мясо, ядреный лук и обжигающий губы перец, возгласы насчет гордо посаженной головы и несуществующих якобы Араратов – все это будоражило молодую кровь, высвобождая такую энергию, что, наверно, хватило бы на километровый пробег тяжелому товарному паровозу.
Поздно вечером перекочевали в «Узбекистан».
Напротив Митиных глаз (через два порожних столика) прямо и гордо сидела молодая длиннотелая женщина. Ее плешивый кавалер показывал Мите жирную спину с поникшими жирными плечами. Лысина у него была белая, а шея (в две складки) красная, как кирпич.
Глеб и Виталий убеждали потом, что в «Узбекистан» компания перебралась в состоянии почти что невесомости. Дмитрий уверенно говорил, что он, напротив, почти отрезвел к этому времени. Впрочем, какому пьяному не кажется, что он трезв, бодр и в состоянии отвечать за свои поступки?
На столе (там, где женщина) стояли две пустые бутылки из-под коньяка. Третья – наполовину. Не трудно было заметить, что женщина пьет вровень с плешивым компаньоном. Оттого и побледнела, оттого и дрожат напряженные красивые ноздри.
Дмитрий, прежде чем выпить, вежливо приподнял коньячную рюмку: «За ваше здоровье, ваше величество!», и та ответила своей, около губ пасущейся рюмкой. Тогда Дмитрий вопросительно кивнул на лысину.
Женщина состроила гримасу: «Не очень приятно, но так уж случилось, что поделаешь».
Потом была минута, когда Дмитрий и женщина глядели в глаза друг другу. Будто бы в это время Дмитрий и прочитал, что возможно все.
– Я хочу сегодня уехать с этой женщиной.
– Брось, не чуди. Во-первых, она с мужиком.
– Я хочу сегодня уехать с этой женщиной.
– Это, конечно, было бы красиво и интересно. Но давай лучше выпьем еще по маленькой.
– Я хочу сегодня уехать с этой женщиной. Но вы должны мне помочь. Во-первых, ты, Глеб, дашь мне ключ. Во-вторых, когда они будут выходить и она пройдет в наружные двери (должен же он пропустить ее вперед), вы на несколько минут задержите его за дверями.
– Пустой номер. С чего ты взял, что она уйдет от своего мужчины? Они выпили три бутылки коньяку и еще бутылка у нее в сумке.
– Ну, черт возьми! Можете вы задержать его на три минуты перед дверьми, когда она пройдет уж сквозь эти двери?
– А где будешь ты?
– Я буду на улице. Собственно, я уже пошел.
На свежем воздухе (апрельский сладостный холодок) у Дмитрия было время образумиться и прийти в себя. Но он думал только о том, чтобы она вышла первой и чтобы мужчину задержали на три минуты.
Дмитрия била дрожь. Надвигалось невероятное, неизведанное, неотвратимое.
Внутренние двери тяжело вздохнули. Но это была не она. Совсем другие посетители. Они подошли было к такси (дверца машины точно против дверей ресторана), но счетчик уже работал. Такси остановлено Дмитрием.
Снова тяжелый вздох дверей. На улице женщина, поглядела на небо. Все-таки были звезды. Потом увидела парня, который в ресторане сидел напротив нее. Парень резко распахнул дверцу автомобиля:
– Ваше величество, карета ждет вас, – и тихо добавил: – Скорее, не бойтесь. Его задержат мои друзья.
Женщина усмехнулась, выпрямилась еще больше, подошла и вдруг быстро нырнула в машину.
– Трогай! – закричал Дмитрий. – На улицу Веснина.
– Жаль, что это всего лишь автомобиль, – с улыбкой, но тоже и с дрожью сказала женщина.
– А вы бы хотели?
– Я бы хотела… тройку с бубенцами и колокольчиками.
Больше они не произнесли ни слова. Ни пока ехали (каждый в своем углу), ни пока поднимались на четвертый этаж.
В комнате женщина (шедшая впереди) обернулась, выронила на пол сумку (стукнула об пол запасенная бутылка) и опытно, сразу всем телом приникла к Дмитрию. Он хотел пошевелить руками, но женщина остановила его шепотом, какой бывает у женщин только в эти минуты:
– Не надо. Не люблю. Я разденусь сама. Свет… Скорее!
(Ах, Митя, Митя! Помнишь ли нелепую (но и святую ведь) робость, когда светлокосая девушка Шура уходила в безмолвную лунную ночь? Уходя, спиной, затылком, всем существом своим слушала, не догонишь ли ты ее, ждала, вся певучая, как струна. Но ты не принял в широкие бережные ладони девичьей любви. Подскочил дружок Гришка, схватил впопыхах, рассмеялся… Дрались тогда с Гришкой. Да что уж толку… Потом к амбару звала. Спала она в том амбаре. Мог бы отложить отъезд на один-то день. Но что-то уводило от тоскующей Шуриной любви. Старики сказали бы: «Не судьба!» И сам ты все время думал, что недаром… Что куда-то дальше, какой-то белоснежной невесте несешь свою тяжелую мрачноватую силу.
Как же вышло, что лежишь теперь впотьмах, боясь пошевелиться? Голова болит от похмелья. Во рту сухо и нехорошо. А рядом чужая, неизвестная (даже имени друг у друга не спросили) женщина, невольная соучастница твоего дикого, бессмысленного бунта.
Все же, несмотря на похмелье, Дмитрий чувствовал непривычную зыбкую легкость в себе: не причудились ли в ослепительных и пронизывающих тело молниях ночные часы?)
Он пошевелился и понял, что лежит на кровати один. Встал, покачнувшись, отдернул штору, но дня еще не было. Пришлось зажечь свет. На столе рядом с неоткупоренной бутылкой коньяка беленькой квадратик записки: «Меня не было, ничего не было. Не ищи!»
По рассветным, но еще не утренним улицам Дмитрий шел к общежитию. Он вымыл рот, освежил лицо, глотнул (чтобы омылась и кровь) из пресловутой бутылки.
В конце концов, действительно ничего страшного не произошло. Ну, женщина. И что? Как будто всякий приходит к свадьбе… Да и надо ведь помнить, почему все случилось. Не он пустил первую стрелу. Не он бросил пригоршню грязи в подвенечные одежды невесты. Она сама окатила себя из поганого ведра… (В этот миг жесточайшего осуждения Дмитрий будто бы услышал в себе, что невеста его чиста. Это прозрение могло бы и вовсе владеть им; и он бы помчался к ней сию же секунду. Но все же картина, увиденная с забора, ее реализм оказались сильнее тончайшего таинственного импульса.) «И потом, за что казниться? – рассуждал он, идя и идя. – Как будто я не тот же, не вчерашний. Кто докажет мне, что я не тот? Что изменилось во мне? Кто смеет утверждать!..»
Из-за поворота навстречу Дмитрию вышел небольшого росточка, пожилой, пухленький, без шапки человек. Его шуба (пора бы и снимать) распахнута. Он шел и размахивал десятирублевкой, держа ее за уголок.
– Мм-олой человек, а мм-олой человек! Кто меня может научить, где в этот час в столице нашей Родины Москве можно пропить десятку?
– Я думаю, вам нужно идти на вокзал.
– О! – вскинул человек указательный палец, – О! Гениальная идея. На! Вок! Зал!
Спившийся актер, как точно определил Дмитрий с первого взгляда, возбудил жалость:
– Стоит ли вам идти на вокзал? Хотите?
Дмитрий достал из кармана початый коньяк и пока еще издали показал жаждущему.
Актерик театрально упал на колени и воздел к бутылке дрожащие пухленькие ручки: «О боже мой, слезы волнений мешают мне видеть тебя!»
Они уселись на тротуар и дружелюбно выпили, Дмитрий три, а человечек четыре глотка.
– «Ты отошла, и я в пустыне, к песку горючему приник». Друг, я тебе прочитаю… Милый… «Цветите, юные, и здоровейте телом…» Я ведь Блока видал. Я ведь Любови Дмитриевне в некотором роде ручку… Все равно не поверите. Но я прочитаю. Артист Барцев умеет платить долги.
Коньяк укрепил бродягу. Или осталось машинальное профессиональное мастерство. Читал он, не заплетаясь языком, не сминая и не проглатывая слов, как можно бы ждать от похмельного и снова пьяного человека.
Забавно, наверно, было бы смотреть со стороны. Два человека сидят на тротуаре. Между ними стоит бутылка. Один, привстав на колено и обратив голубенькие застиранные глаза к золотисто-синему небу, читает нараспев и чуть не плача.
Читал артист только Блока. Дмитрий все стихи тоже знал наизусть. Но теперь они странно, каждым словом открывались по-новому, точно лежала на них некая мутная пелена (ну хотя бы как на детской переводной картинке). А теперь этот нелепый человек в распахнутой, подвытертой лисьей шубе стирает пелену, и слова загораются яркими, свежими красками. В самом конце стихотворения «Сон», прочитанного с особым воодушевлением и блеском, артист поперхнулся, видимо от спазмы в гортани, и зарыдал.
Дмитрий протянул бутылку:
– Как же вы… Такое мастерство… Почему же?
– Черта! Нельзя переступать черту. – Собутыльник оправился от плача и говорил отрывисто. Слова и мысли его скакали, прыгали, образуя золотистый пунктир вместо непрерывной и плавной линии.
– Табу. Завет. Нельзя нарушать завет. Думаем – ни черта! Отмирают клетки. Необратимый процесс. В душе, конечно.
– Выходит, вы переступили?
Артист поглядел на Дмитрия долгим и, как показалось, наиболее осмысленным за все время и трезвым взглядом. Слова же, наоборот, пошли самые заплетающиеся и пьяные.
– Че-пу-ха. Барцев пьян. Кто против? Единогласно. Но Барцев несет зер-но! Нет! – Погрозился пальцем. – Ни-ни-ни! Свет во тьме, и тьма его не объяла.
И вдруг трезвым, жестковатым даже голосом заключил:
– Слушайте, юноша, подарите мне эту бутылку. А вам я советую крепко спать.
– То есть?
– Мерещится глубина? Просто выспитесь. У вас синяки под глазами. Мне можно. Мне все равно. А вам предлагаю спать. Кто против? Е-ди-но-гласно.
Когда он уходил, доносилось некоторое время проникновенное бормотанье: «Ты, как младенец, спишь, Равенна… Поет на плитах, как труба…»
Дмитрий отряхнулся и, зябко вздрогнув плечами, быстро зашагал к общежитию.
Дворники разметали тротуары.