Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Один Митя знал, что в чемодане у Игоря Ольховатского, под студенческим бельишком, под блокнотом и тетрадями, завернутый в портянку, а потом вместе с портянкой затиснутый в драный носок, лежит тяжелый трофейный, с бездонным черным зрачком парабеллум.
Никто и не должен был бы знать. Потому что, хотя и «подарок контр-адмирала» и «снят с немецкого офицера», убитого Игорем же во время десантной операции, но теперь, если бы узналось, все равно бы были большие неприятности. Перед Митей Игорь однажды похвастался, вполне доверяя спокойному, не очень-то разговорчивому товарищу.
Дмитрий закрыл комнату общежития на ключ изнутри. Выдвинул чемодан Игоря из-под кровати, засунул руку глубоко под белье и безошибочно нашарил там, в глубине, плотный тяжелый сверток.
«Оружие люблю», – полубредово бормотал он, уходя все дальше от общежития. Наверное, был полубред, если о краже (а тоже ведь преступление) даже и не думалось. Как, допустим, во время тифа смешно беспокоиться о насморке. «Оружие люблю!» Как давно не слышала ладонь уверенной, успокаивающей тяжести железа, затаившей в себе смертоносный огонь. «Ты силен. Ты поверг меня, лилипутика, к своим ногам. И даже ногой наступил на грудь. Ты хохочешь, ты издеваешься, ты злорадствуешь, ты презираешь меня с высоты своего величия. Но я стреляю тебе в живот – и на лице твоем вместо злорадства гримаса ужаса. Ну что?
(Странно, что обращение это было, в сущности, ни к кому. Не могла же вся эта бредовая патетика относиться к тому неизвестному – даже лица не разглядел, – которого Геля целовала в губы… При чем тут лилипутик и нога на груди? И зачем так торжественно и сложно? Того он мог бы встретить за углом переулка: «Разрешите на короткий мужской разговор». Нет, смешно было бы даже предполагать, что это относилось к тому. Но тогда к кому же?)
Оружие люблю! Конечно, оно вполне нейтрально, пока лежит в чемодане, завернутое в портянку. Беспристрастно, бестрепетно-нейтрально. В руках злодея и убийцы оно – источник горя и слез; в руках не ведающего добра и зла оно – опасная игрушка, может убить сестренку, брата и даже мать. Но если оно как молния Пророка… если оно – карающий меч справедливости, если оно возмездие… Оружие люблю!»
Ради правды нужно сказать, что даже в таком патетическом бреду Дмитрий не знал все же, что он с этим оружием будет делать.
Пусть бы Дмитрий упал в бою, это было бы честно. На этом словечке и пришло главное-то отрезвление. Он даже рассмеялся вслух. И вся его воспаленная мечта: как стоят у барьеров (с абстрактным-то воплощением зла?), и как он бьет, и как вся боль и весь гнев воплотились в пулю… Смех был, разумеется, невеселый (ближе к визгу), но – слава богу! – отрезвление пришло.
Круг по переулкам, замкнувшись, привел к институту, где давно закончились лекции. Выбрав аудиторию поглуше, Дмитрий забаррикадировался изнутри двумя столами и стулом, просунув ножку в дверную железную скобу.
В стеклянной плоской пепельнице с изображением толстенькой, кургузой балеринки на дне Дмитрий развел небольшой костерик. Он отрывал от листов бумаги узкие полоски и подкладывал их в бойкий, жадненький, капризный от жадности огонек. Полоски скрючивались в кольцо, желтели и вспыхивали. Сжигалась рукопись недописанной поэмы. Горело в огне и еще что-то, чему не сразу подберешь название: не может же быть, что было бы все в душе то же самое, если бы он отрывал не от рукописи, а так себе, от оберточной бумаги.
Оружие лежало на столе.
Да, вот и оружие, а выстрелить, собственно, не в кого. «Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. – Вспомнилось, что писал ей когда-то в самом первом письме: – …и нужно, чтобы среди миллионов окон (так, кажется, писал он тогда) было одно, освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя… И если почувствую, что сожмется вокруг меня некий круг, не в кого будет метнуть копье, чтобы разорвать его». Боже мой, какое светлое было лето! Из форса, из желания поразить и блеснуть придумал тогда про этот круг. И что же? Напророчил, накаркал.
Как зверю, кошке например, становится тягостно перед грозой (но не понимает же она, что упало атмосферное давление), так и Дмитрию… Так и он слышал над собой постоянный душноватый гнет, и вот, наконец, сгустились тучи. Или, может быть, существовало в нем вечное предчувствие, что все равно ускользнет из рук ослепительная Жар-птица (и это таинственно угнетало душу), или… Впрочем, все тут; одно к одному, одно к одному. И не в кого метнуть копья.
Как-то так все устроено и распределено, что человек сам делает то, что ему не нужно было бы делать. А раз сам, то и вини сам себя. В конце концов сам ведь, не вели ведь на трибуну под руки; не было ведь очевидного физического насилия, сам вышел вперед и убедительно говорил, и остались, врезались в память удивленные, ничего не понимающие глаза Саши Марковича. Если бы можно было когда-нибудь забыть их, эти глаза. Но ведь сам, сам, отчего же и хныкать?
И с поэмой – сам. Василий Сидорович только посоветовал, пожелал. Мог бы и пренебречь его советом и сделать по-своему, иначе. Отчего же не смог? Что же это за психология такая, что и знаешь – не надо делать, знаешь, что можно не сделать и не хочется делать, но в конце концов делаешь. Что за кара?
Куда бы ни мыкнулся Дмитрий сейчас своим внутренним взглядом (то есть, значит, в какой бы ни заглянул душевный отсек), везде плачевное положение: течь, ледяная хлюпающая вода.
Сломалась, хрупнула немудреная линия крестьянского рода (хорошо было рассуждать об этом тогда, сидя на зеленом бережку реки), и совпало, что излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон, пришелся как раз на Митю. Новая стихия жизни не хлебом с солью, не материнской, любую боль утоляющей лаской встретила деревенского парня Золушкина. Она, эта новая стихия, воплотилась для него в сказочный, неправдоподобный образ девушки Гели и через него же насмеялась над ним. Но ведь еще раньше смеялись и земляки.
«– Оплошал.
– Куда уж нашим в калашный ряд!
– Про дуб какой-то написал.
– Наврал.
– Через восемь лет приходите, он приготовится…»
Опаздывало трезвое темно-синее апрельское утро. И выходило в полночном, переутомленном последними ночами бреду, что вроде уж некуда деваться (во всех отсеках ледяная вода) и осталась одна-единственная в глухой стене выходная калиточка. Ключ от выходной калиточки – тяжелый и черный – покоился на столе.
Дмитрий дернул за ствол, отпустил его и положил пистолет снова. Теперь ключ был даже и в скважине. Оставалось медленно повернуть… Между тем за раздумьями, да и не за раздумьями даже, а в некоем нравственном оцепенении проходила ночь. Вдруг спокойно и ясно, как будто стихотворение давно знал наизусть и оставалось только нанести на бумагу, записал:
Ну, вот и все. Пружина на пределе.
Ты не поверишь. Вздрогнешь. Замолчишь.
И не узнать, насколько не успели
Разбить капели мертвенную тишь.
Все цель да цель… А тут не нужно целить.
Но цель и тут не так еще близка.
О, как он долог, этот путь до цели,
Путь от ствола до правого виска.
Неопытный самоубийца, он не знал даже, что записка бывает нужна прежде всего юристам и что обязательно стали бы доискиваться: кто не поверит, кто вздрогнет, кто замолчит. То есть кто, по существу, послужил, хотя бы и косвенной, причиной совершившегося.
Каждое написанное стихотворение всегда вызывало в нем вспышку бурной радости. И даже сейчас, после такого стихотворения, он почувствовал нечто вроде удовлетворенности собой. Подошел к окну и толкнул высокие узкие створки.
Апрель стоял на земле. Где-нибудь на глинистом сыром обрыве, на краю оврага, где в одновременном соседстве теперь тающий снег, талая вода и обтаявший лоскут земли, зародилась та струйка ветерка, которая впорхнула в раскрытое окно в то самое мгновение, когда оно гостеприимно раскрылось. А может быть, сначала это вовсе была не струйка, а целый огромный ветер, напитавшийся там талой водой, сырой землей и последним снегом. Может, был он сначала широкий и сильный, но, наскочив на гигантский город, процеживался сквозь бесчисленные прорехи, щели, переулки, кирпичные ущелья, глухие, похожие на колодцы дворы. И вот уж от ветра, процеженного сквозь город, как сквозь решето, остались обрывочки, лоскутки, клочочки, слабенькие трепещущие струйки. Одна такая и впорхнула в окно в тот самый миг, когда его раскрыл Дмитрий Золушкин.
Точно ли пахнуло снеговицей и парной землей или это только одно воображение, навеянное всего лишь температурой и влажностью апрельского ветерка? Но сердце дрогнуло и заколотилось.
«А, какого черта! Обязательно ли продырявливать себя в этой скучной прокуренной аудитории? Может быть, там, на родной земле, наглядевшись последний раз на светлые бойкие ручейки и на синее небо? А и кровь, уж если на то пошло, впитается в русскую землю или, подхваченная весенней водой, хоть каплей, хоть молекулой, хоть неделимой частицей домчится до великого океана».
Взгляд невольно скосился на пол, на затоптанный узенький половичок в проходе, на котором должна была собраться через пять минут липкая, густая лужица. Мусоринки плавали бы в ней, пыльца. Вон тот обрывочек бумажонки, вон та измочаленная спичка (наверно, Петька Куликов ковырял свои редкие желтые зубы)…
Обиженного сына своего позвала земля.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Над крохотным полустанком сияло огромное синее небо. У вокзальчика, окрашенного в тоскливый коричневый цвет, привязанная к столбу, дремала заезженная лошаденка. Розвальни. Дмитрий подошел к розвальням, выдернул горсть грубого стеблястого клевера, поднес к лицу и длительно, глубоко втянул запах. Вещей у него никаких не было. Ведь по замыслу, по тому толчку у открытого окна, нужно было только дойти до хорошей теплой проталины.
На выходе из пристанционного поселочка (по правде говоря, тут уж была настоящая деревня), возле огородного тына мужичонка в военной фуражке с авиационной кокардой рубил дрова. Фуражка велика ему, да и по виду – какой он летчик! Наверно, с сыновней удалой головы.
– Бог в помощь! – громко, внятно произнес Дмитрий.
– Спасибо на добром слове. Присядь, покурим.
Топор с маху вонзился было в чурак, но дровосек, раскачав, вынул его опять, смахнул с чурака древесную крошку. Садись!
– Забыли ноне словечко-то. А ты, глянь-ка, молодой, а знаешь. Мудрили, мудрили: и те привет труду! И те успех труду! И те физкультпривет. И те что – не прививается. И вышли мы теперь без того и без энтого. Без слова, в общем. Так ли я говорю?
– Сидеть мне некогда («Чепуха! – мелькнуло в голове. – Почему некогда?»), вырубил бы ты мне хорошую палку.
– Это момент. Без хорошей палки в дорогу нешто можно? Хорошая палка в дороге – перво дело! – А сам дергал из кучки то одну лозу, то другую и, наконец, выдернул длинный ровный ореховый побег. Прикинул глазом, тяпнул два раза где нужно, один конец заострил, по другому прошелся вокруг, обнес фасочкой, чтобы мягко было руке.
– Как ловко вы орудуете топором.
– Хм. Я, мил-человек, топором могу спичку на восемь частей расколоть. Сызмальства приучен, так чего ж.
– А работаете?
– Семеро наваливают, а я ношу.
– Не плотничаете почему?
– А ты видел на сто деревень в наших местах хоть один новый сруб? Окна заколочены, дома брошены – это есть. Куда-нибудь на сторону, внаем идти, может, там и строят дома, не имеем полного права. А палку ты береги. Видишь, как струна. А уж крепка – износу не будет. Известно, орех – благородная древесина. Идти-то далеко или нет?
– Да как сказать? До вечера обязан дойти.
– Дальние, значит. Теперь овраги играют, не везде и пройдешь. Резиновы бы вам сапоги…
Еще шагов через сто, совсем уж у крайних домов, старая женщина проводила Дмитрия взглядчивым долгим взглядом:
– Или счастье к кому идет?
– Какое же счастье, бабушка?
– Я мол: не с войны ли кто – вот и счастье.
– Война давно кончилась.
– Не все вдруг домой ворочаются. Можа, безвестный какой объявился, и так бывает.
За крайним домом от огородного тына, от развалин бревенчатого сарая, от прясла в две осиновые темнокожие слеги начиналась российская земля.
Узкая дорога (санный путь), укатанная широкими полозьями и утоптанная лошадиными копытами, труднее поддавалась апрельскому солнечному теплу, чем рыхлый снег по сторонам от дороги по широким перелесчатым полям. Дорога осталась лежать на обтаявшей в общем земле ослизлой, витиеватой, ледяной змеей. Размокший конский навоз покрывал ледяной бугор раскисшей пленочкой, оттого еще сильнее скользила на дороге нога. «То-то», – вспомнил Дмитрий мастерового мужичка, в одну секунду соорудившего острую ловкую палку.
Но не столько мужичок, сколько вот именно бабушка со своим возгласом о счастье, будто бы шествующем к кому-то, будто бы уж твердо предопределенном одной из бесчисленных русских матерей, незримо увязалась за Дмитрием в это странное неторопливое путешествие. Дмитрию представилось, как шел бы настоящий-то, объявившийся вдруг солдат, и что он нес бы в душе, что были бы для него всякая оттаявшая былинка, всякое зеркальце весенней воды, всякий ледок и всякое облачко. Душе бы крылья, а ноги словно онемели и не идут. Как сильная вольная птица, схваченная за одну ногу, рвалась бы тогда душа. Покажи бы ему тогда то черное и тяжелое, что неудобно оттягивает Дмитрию правый карман… Как?! После четырех лет беспрерывной пальбы по нему, по солдату, после всего, когда еще два-три перелеска – и откроется с холма совсем уж родное приволье?!.. М-да, конечно, диковато и даже похоже на нелепость. Но бывают и нелепые случаи. В Меченосове пришел демобилизованный солдат, а через неделю вынули из веревки на чердаке, хорошо еще, отходили. Жена, говорят, не дождалась. Мало ли в жизни случаев, а тоже, наверно, трепыхалась душа, как птица, неожиданно схваченная за ногу.
Шура Куделина, наверно бы, дождалась. Вопрос – кого. С Гришей, правда, у них тогда же, сразу все разладилось: Гриша тут не пример. А меня бы, пожалуй, дождалась. Теперь-то горькое ее дело. Ровесников перебило на войне, у пожилых мужиков свои семьи, а мальчишки еще не подросли. А и подрастут – у них своя, девчоночья, ровня. Пока растут, не будет и для Шуры стоять на одном месте время. Шур таких по России остались миллионы. Двадцать четвертый, двадцать пятый года рождения – много ли их уцелело, русоголовых, синеглазых парней. Миллионы обездоленных любовью и материнством Шур. Только и вспомнится десяток довоенных лунных ночей.
Шура, пожалуй бы, дождалась. Как в калейдоскопе, перетряхивались и перегруппировывались не мысли – какие там мысли! – невеселые, сумеречные грезы Дмитрия. То вспыхивало общежитие и Ванечка с вечной своей дружелюбной насмешкой. «Дорогой мой, хорошо тебе жить. Ты похлебки поел, шинелью укрывшись, поспал – и к товарищу. А тут вот сиди, двигай вперед великую русскую литературу». – «Ты, Ванечка, очень круто месишь, – отвечал иногда Митя. – У тебя рассказ как гороховая лепешка. Откусишь с орех, а разжуешь – полон рот». – «Ну, конечно, – не оставался в долгу и Ванечка. – Гораздо интереснее приготовлять десерт по-французски: одно яйцо, немного сливок, совсем мало сахару и как можно дольше взбалтывать».
То вдруг поднимался, нарастал, заслоняя собой все, седовласый старик Горынский. Вот, он, встав коленом на стул, басовито рокочет о его, Митьки Золушкина, – первого чтения – стихах: «Романтики, вот чего не хватает часто. Скоро мы будем бояться сочетания слов «упала звезда», потому что в наш рациональный век точно известно, падают не звезды, а метеориты, куски железа. Ну да, звезды не падают. Ну да, папоротник не цветет в ночь на Ивана Купала. Ну да, русалок не существует. Ну да, цветы не разговаривают между собой, деревьям не снятся сны, человек произошел от обезьяны… Нет, пусть неумело, пусть коряво, пусть, пусть и пусть! Я приветствую, когда поэт, когда этот зеленый, едва лишь начинающий лепетать поэт не просто говорит, но воюет за то, что падают все-таки звезды и что стоит загадать желание. А ведь зачем бы его загадывать перед куском обыкновенного железа, разогретого трением о земную атмосферу…»
Надо было так и понимать. Все, кого бы ни вспомнил теперь Дмитрий, протягивали к нему за закраину хрупкого льда добрую руку помощи. И с аспирантами не доспорил. И в клуб к Мише Ляпунову надо бы – хоть через восемь лет – прийти. Да разве дело в том, что Васятка Петухов не читал и не понимает Блока. Блок-то Васяткину душу видел и понимал. И Толстой понимал, и Лермонтов, и Шаляпин (поющий Мефистофеля по-французски), и Рахманинов, и Стасов, и Левитан. Привыкли, что Васятка Петухов – народ. А Рахманинов вроде уж не народ. А что, если народ един? Цельное. Неделимое. Не может же быть человека без головы. Ты кто, спросили бы у меня в Америке или в Париже. Я – Василия Васильевича Золушкина сын. Чепуха. Я – Пушкин. Я – Лермонтов. Я – Достоевский. Я – Толстой. Я – Станиславский. Я – Шаляпин. Я – Чехов. Я – Менделеев. Я – Репин. Я – русский. Слышали? То-то вот и оно.
Чем шире круг захватывало Митино воображение, тем меньше и мельче становился он в этом круге сам, со своим горем, со своей болью, со своим полуночным решением.
Кроме того, и вокруг была все она же, бескрайняя русская земля.
Время самых первых ручьев, когда снеговица собирается сначала, как в губке, в нижних слоях глубокого рыхлого снега; когда потом она начинает там, в снегу, сочиться по капельке под какой-нибудь свой уклон; когда, сочась, она промывает там себе тонюсенький сначала проток (а может, попадет на подснежный мышиный ход и обрадованно побежит по нему); когда над подснежным ручьем обваливается верхний снег, и ручей становится открытым, встречается с солнцем; когда, добравшись до крутого уклона и соединившись с десятком своих братишек, ручей мчится, шумя, и бурля, и уж провидится ему привольное ложе реки (бессмертие или смерть в том, что он потеряет себя как личность, растворится в большой воде?)… Время этих вот самых первых ручьев прошло.
По сторонам дороги лежали обширные озера, темно-синие зеркала скопившейся, не нашедшей путей воды. Иногда ледяной бугорок дороги не выдерживал, вода промывала его и соединялась с водой по другую сторону, преграждая пешеходу путь широкой текучей полосой.
Дмитрий отходил на три шага, разбегался и ловко перепрыгивал водяное пространство.
Ну и, конечно, главное украшение черной еще, неприглядной еще апрельской земли – песня жаворонка. Рыженький комочек вспархивал шагах в двадцати, от дороги, расправлял трепещущие крылышки и вдруг на некоторой высоте рассыпался, брызнув во все стороны, на пригоршни золотых серебряных малиновых звуков.
Песенка поднималась все выше в голубизну, до того, что сам трепещущий колокольчик сливался с голубизной. Но чем выше поднималась песенка, тем слаще, тем радостнее казалась она, тем больше ликования рождалось навстречу ей в душе очарованного человека. И ведь настолько она щедра, что не нужно бояться, будто уйдешь и ничего не будет. Прошел сто шагов, километр, а песенка по-прежнему над твоей головой. Она идет вслед, непременная, как точка зенита. Куда бы ни ушел, всегда над головой зенит. Воображение охватывает сначала зримую глазом округу, потом на двести, на триста верст вдаль и вширь. Над всей землей, над всей весенней Россией, куда бы ты ни пошел или где бы ни оказался чудом, – всюду сейчас одновременно (одновременно ведь, черт возьми!) звенит золотая жавороночья песня. Сколько же золотых колокольчиков подвешено сейчас в голубизне над всей-то землей? Это сама земля поет, само небо поет, само солнце поет. Это их вечная весенняя песня. И что этой песне до тебя, забаррикадировавшегося в прокуренной аудитории?
Песня жила, когда тебя не было и в помине, когда не было не только прокуренной аудитории, но и каменного дома того, и каменного города того. И если пройдут века, и снова вдруг не будет никакого города, золотые колокольчики все равно затрепещут над землей в урочное апрельское время.
Дорога уходила влево, в объезд. Прямо вела тропа. Дмитрий знал, что она приведет к оврагу и что этот овраг придется преодолевать. Но… можно ведь и не преодолевать. Не обязательно. Посмотреть же на гуляющий овраг непременно стоит.
Настоящее, значит, наступило тепло, если принялись таять лесные глубокие снега. Овраг выходил из ближнего елового леса. Оттуда текла вода. Картина была такова. Эта сторона оврага, с которой подошел Дмитрий, хранила еще снег. Даже снежный карниз еще не сполз пониже, держался там, где соорудили его февральские и мартовские метели. Снег устилал весь этот склон и самое дно, самое ложе оврага, чуть-чуть поднимаясь и на ту, противоположную, сторону. Дальше за снегом начиналась обтаявшая, та, противоположная, сторона – прижатый к горячему припору красноватый глинистый косогор.
Получалось, значит, что вода мчалась вдоль оврага в снежном русле, в снежных, разрыхленных теплом берегах. Попробуй подойти теперь к ней, к воде, чтобы переступить, – не подойдешь. Нога станет проваливаться, черпать подснежную воду. Надо еще и то предполагать, что поток подмыл оба снежных бережка и они обрушатся под тяжестью и от содрогания. Окажешься по пояс в ледяной снеговой воде.
Все же побрел, палкой протыкая снег, осторожно уминая снег под ногой, прежде чем перенести на ногу всю свою немалую тяжесть. Снег зернистый, крупный, сыпучий. Он не продавливается под ногой, а раздается в стороны, как рассыпчатая крупа. Но все же слой его был достаточно толст, чтобы подпустить к обрывистой кромке, к весело, переливчато, самозабвенно мчащейся мутноватой воде.
Вода легонько шуршала о снежные берега. Но главный шум происходил не от этого. Сталкивались друг с дружкой торопливо текущие струи, то ныряли вглубь, то выныривали, образуя бугор. Почему-то их мотало от одного бережка к другому, почему-то их перекручивало, чуть ли не заворачивало назад. А потом они все теснились, где сужался поток, пузырчато толпились перед узким местом и устремлялись в него ускоренно и летяще. А потом все вместе прыгали с приступка, который им подсунула на пути земля, и там был особенный дружный шум.
Перешагивать через поток – широко. Нужно прыгать как можно сильнее. Оно и удобно бы – тот бережок пониже, но под тяжестью обязательно обвалится подмытый снежный край.
Тогда Дмитрий решил перепрыгнуть-то перепрыгнуть, но приземлиться на том берегу не на ноги, а шлепнуться плашмя – и грудью, и животом, и коленками, и раскинутыми в стороны руками.
Разгоряченное ходьбой лицо приятно ткнулось в рыхлый зернистый снег, и сам успел ощутить сладковатую негу неподвижной расслабленной распластанности. Перевернулся на спину, полежал. Взгляд упал в небесную глубину, как огромный камень в синюю бездну, когда секунда… и уж не камень – горошина, а вот уж и нет ничего. Поглощен, растворен, потерян. Золотые колокольчики перекликались в поднебесье. Рядом очень близко и очень сильно пела вода.
Пополз по снегу вверх к земле, к красноватой, обсохшей, прогретой солнцем глине. То есть именно только отсюда и мог прилететь тот ночной, позвавший Дмитрия ветерок. Кончился снег. Прошлогодняя обсохшая травка. Красное глинистое обнажение земли… Дмитрий даже приотпрянул назад во внезапном восторженном удивлении. У него перед лицом, в тридцати сантиметрах от глаз, из трещинки в красной глине поднимался крохотный золотой цветок. Его ворсистый матовый стебелек высотой в обыкновенную спичку стоял крепенько, поддерживая ослепительное (на фоне неприбранной весенней земли) лучистое солнышко.
«Милый, чудо из всех чудес, живой золотой цветок!» В глазах у Дмитрия залучилось, задрожало и расплылось. Он уронил голову щекой к нагретой земле и безобразно громко, облегчающе заплакал.
Бывает – вокруг пышное и яркое цветение земли, земная великая благодать, а живое существо, капелька, некий сосудик, обретающийся посреди великого и безбрежного цветения, наполнен мраком и ядом. Капелька черноты посреди голубого сияния. Оболочка сосудика непроницаема для внешней, ну, что ли, среды, для, именно, благодати, «изолирована от нее, как стеклом, держит, копит черненький яд, что в конечном счете приводит к духовному самоотравлению.
Но иногда оболочка чудесным образом перестает отделять и изолировать, а капелька (оставаясь все же отдельной капелькой – и в этом главный величайший секрет) вдруг сливается с огромной солнечной синевой, с беспредельностью цветущего мира. В этом слиянии, в этом растворении, в этом единении капельки со вселенной и состоит единственно великое, единственно реальное счастье человека.
Стенки сосуда хрупнули (но именно ведь не хрупнули, а чудесным образом перестали отделять), и апрель (то есть то, что действительно происходило на земле, а не то, что принималось за происходящее) до краев наполнил сосуд.
Мать-и-мачеха – золотой цветок! Дмитрий, теперь притихнув, так и лежал на земле щекой, глазами к цветку. Оттого, что было близко, цветок казался большим на фоне чистого неба.
– Как же так. Меня теперь могло бы не быть (пыльная лужица на истоптанном коврике), а ты бы цвел, как цветешь, и нет тебе никакого дела?
– Но все-таки я позвал тебя. И ты пришел. Видишь, как я могуч. Пока ты любишь меня, ты сильнее всех, с тобой ничего не случится.
– Ты – ничтожество по сравнению со мной. Сейчас протяну руку – и тебя уж нет. Останется голая земля.
– Я мал, но вечен. У каждого, кто смотрит на меня, пробуждается великое чувство любви к родной земле, к солнцу, к жизни. Ничем не могу доказать, но было: воин однажды залюбовался мной, дрогнуло сердце воина, и он, наклонившись надо мной, прошептал слова укоренившейся мысли освободиться от чужеземного ига. Я цвел на поле Куликовом и на обожженной курской земле, где лязгала и гремела сталь и огонь сжигал все живое. Я буду цвести и много лет спустя, и неизвестно еще, сколько сердец загорится жертвенной любовью, увидев меня на сыром глинистом косогоре. Ты думаешь, истина там, где ваши едучие шашлыки, заспанные простыни, табачный дым, злые мысли и ничтожные, мелочные мечты?
– А ты хочешь сказать мне, что истина только в тебе (то есть небо, вода, земля и все цветущее доброе на ней)? Ты хочешь сказать, что цветение человеческого духа беднее и жалче твоих, пусть и солнечных, лепестков? Нет, золотой цветок. Спасибо тебе, что ты разбудил меня от тяжелого сна. Но я снова уйду туда, в каменные, железные ущелья, к заколоченным деревенским избам, на пристани и вокзалы, на проселки и большаки. Ведь и воин твой не вечно же умилялся, но препоясал чресла мечом, благословленный на великую смертельную битву.
Да, на вечности твоей, на бессмертии твоем я примерил свои человеческие дела.
– Ступай, теперь тебя нельзя победить. Это я говорю тебе, золотая травинка, вобравшая в себя соки родной земли. Маленький горьковатый символ ее… Мать-и-мачеха.