Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Все же невозможно было начисто отрешиться от происходящего, и краем уха Дмитрий улавливал, что читалось. Один написал стихотворение о том, что, только идя в атаку, он понял, как дорога ему Родина, а до этого как следует не понимал.
Стихи другого начинались торжественной, звучной строкой: «Нам не надо чугунных надгробий». Дескать, не для славы погибали мы за нашу великую землю. Соседка Дмитрия робко пожаловалась, что ушел от нее любимый человек, но что боль не смертельна, потому что осталась Родина. Что-то было там вроде: «Одна теперь ты у меня мечта, любовь, надежда, радость».
– Вы?
Дмитрий поднялся.
– Я написал немного, но только у меня вышло не про любовь к Родине, а про наше село Самойлово.
– Но если вы там родились, то все в порядке.
Дмитрию показалось, что иные едва сдерживают усмешечки превосходства, что каждый ждет веселого, развлекательного представления. Но Дмитрий ошибся. Может, и было две-три ухмылки: всякий народ. Остальные если и чувствовали надвигающееся представление, то ожидали его вовсе не со злорадством, а, напротив, с ощущением большой неловкости. Одна синеглазая девушка улыбалась даже весело и обрадованно, как будто заранее знала, что все равно ничего плохого с таким здоровяком произойти не может.
– Ну, так что же про Самойлово? – подбодрила Галина Николаевна.
Дмитрий ошибался насчет ухмылок. Но он не знал, что ошибается, и это было к лучшему. Подчас ничто не соберет так все силы, не направит их в одну точку, как сделает это злость. Дмитрий осерчал, и это придало его голосу вызывающую, дерзкую уверенность:
Шла пора полыхающих спелиц
Августовская спелая сушь,
По ночам начинались капели
Опадающих яблок и груш.
Я не пил самогон напоследок,
И без этого был я хмельной,
Потому что от ласковых веток
Плыл стоградусный терпкий настой.
Не девчонку, чтоб горечь растеплить,
Не девчонку семнадцати лет —
Целовал за гуменцами землю
Уходящий в солдаты студент…
Дмитрий почувствовал, как его подхватила плавная светлая волна и подняла на ту ознобную высоту, где ликующе щемит сердце. На взлете волны взволнованно дрогнул голос:
Ведь, наверно, дожди там бывают,
И грязища – не ступит нога.
Ведь на сажень, поди, наметает
По февральским дорогам снега.
Только, что на меня за напасти,
Это грустно и, право, смешно,
Вспомню дом – ни весну, ни ненастье,
Вижу только одно и одно…
Дальше-то и должна идти ненаписанная строфа. Именно до этого места и: хотел и должен был читать Дмитрий Золушкин. Но волна не позволила остановиться хотя бы на мгновение, и мгновенно, ослепительно, все поняв и увидев, с ощущением радостной завершенности, легко, естественно, он пустил на конец стихотворения уже читанную первую его строфу:
Шла пора полыхающих спелиц,
Августовская спелая сушь,
По ночам начинались капели
Опадающих яблок и груш.
Дмитрий сел, собрал свои листочки и придавил их к столу большими мужичьими руками, которые теперь немного дрожали от только что окончившегося полета.
– Именно такие стихи вы и сожгли на прошлой неделе? – спросила Галина Николаевна.
– Я их не сжег, а изорвал на мелкие частички, – серьезно уточнил Золушкин. – Там были другие стихи. А этого у меня не было. Я не знаю, откуда оно взялось.
Значит, искренняя растерянность была на лице у парня. Все засмеялись. Но не так, как ждал сначала Дмитрий, а хорошим, добрым смехом. Этот смех сделал больше, чем если бы каждый человек подошел к Дмитрию и пожал ему руку и сказал: «Теперь ты наш, мы принимаем тебя. Теперь ты держись с нами свободно, легко, как будто мы давно знаем друг друга и часто встречаемся. Мы иногда будем трунить над тобой, потому что ты очень велик и красен, но это не беда, не обращай на это внимания».
Да еще тот паренек, который возражал насчет сегодняшней темы, вскочил вдруг на стул и громогласно прочитал пародию, которую неизвестно когда успел придумать: до чего же востры эти городские люди!
Нет, уйти не могу осмелиться,
Но запомнить я буду рад:
Целовал за гуменцами спелицу
Уходящий в поэты солдат.
Пародия тронула девственное тщеславие Дмитрия даже больше, чем сам факт дружного присуждения ему воображаемой пальмовой ветки.
Кроме того, вечер, окончившийся так счастливо, неожиданно получил для Дмитрия фантастическое продолжение.
На лестнице между четвертым и пятым этажами, перепрыгивая через три ступеньки, Дмитрий догнал свою соседку. Он умчался бы и дальше, гремя сапогами по каменным маршам лестницы, но девушка посмотрела, будто хотела что-то спросить. Дмитрий пошел рядом, и девушка действительно спросила:
– Скажите честно, вы правда только сейчас написали это стихотворение или оно было написано раньше? Ну, может быть, набросочки какие. Отдельные строчки.
– Что вы? Еще за минуту до написания у меня и в мыслях не было ничего подобного.
Дмитрий отметил невольно, что девушка как раз с него ростом. То есть если бы стать лицом к лицу, то непременно брови пришлись бы на брови. «Королева! – мелькнуло у него. – И по росту, и по осанке, и по взгляду, и по усмешке в краешках губ, царевна!»
– Вы знаете, это очень интересно. Это подтверждает мою теорию о подсознательной сфере мышления, а также об иррациональном творчестве, или, строже говоря, об иррациональности творческого процесса.
В таких ученых категориях Дмитрий, конечно, не смог бы продолжать разговор. Но, к счастью, лестница кончилась, и он, пропустив вперед «царевну», вышел на улицу.
– Хорошо пройтись по воздуху после такого сидения. Не правда ли?
– Да. Но я уже опаздываю в часть, – спохватился Дмитрий, посмотрев на часы. В голосе его невольно прозвучала нотка ужаса.
Спутница тотчас поверила ему и тотчас предложила выход:
– Значит, нужно схватить такси.
– Но у меня нет денег… Я их оставил дома.
– Пустяки. Хотите, я вас довезу?
В машине лицо «царевны» было затемнено и только временами освещалось неверным – то зеленым, то красным – светом фонарей, реклам, светофоров, мимо которых проезжали. Ехали молча. Тотчас Дмитрий почувствовал едва уловимый, тревожащий и как бы одурманивающий запах духов. Впервые вдохнул этот запах деревенский парень Митюшка Золушкин. И может, не было бы еще беды, если бы просто понюхал стеклянную пробку от флакона. Но тревога вместе с тонким и нежным ароматом шла от девушки, сидящей вблизи. Учащенно забилось сердце, как будто вдохнул не духи, а некие ядовитые пары, от которых рано или поздно наступит гибель. Говорят, есть такие восточные яды, от которых умирают через несколько лет.
На прощание девушка подала Дмитрию руку, и, казалось, на миг перемешались в ней все маленькие косточки, когда веснушчатая лапа Дмитрия ненароком сжала ее.
– Ой!.. – воскликнула девушка.
– Извините, я не хотел.
– Ничего. У меня колечко, поэтому было больно. Вы придете в среду? Или в четверг в подвал? Или в понедельник к нам, в МГУ. Обязательно приходите, я буду ждать.
«Я буду ждать. Я буду ждать. Я буду ждать», – колотилось сердце Дмитрия. Не видя ничего перед собой, он бежал через площадь перед казармами, зная, что опаздывает безнадежно. Но не было ни раскаяния, ни страха перед дежурным по части. Только в самый последний момент явилась мысль, от которой захолонуло сердце: «А что, если накажут неувольнением в город? Нет, нет! Дадут трое суток гауптвахты». К следующему четвергу он будет свободен. Даже если и пять суток, все равно к четвергу будет свободен. Никакие преграды не смеют становиться на его пути. Какие могут быть преграды?
Когда сержант Золушкин доложил о возвращении в часть, часы показывали ноль сорок шесть. Засыпая, он подложил под щеку правую руку и снова услышал чудом, от одного только прикосновения перешедший на руку запах все тех же духов.
На другой день его вызвал командир батальона и объявил шесть недель неувольнения в город.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Внешне Золушкин оставался тем же подтянутым, деловым, знающим службу и четко ее исполняющим сержантом. Разве что с большим остервенением колол штыком фашины, резче лязгал затвором, метче и кучнее посылал свои пули в далекий, кажущийся крохотным силуэт мишени.
Внутренне он кипел и метался. Сначала неувольнение из части казалось простой нелепостью, недоразумением, и больше ничего. Какое может быть неувольнение, если она будет ждать? Разве так может быть? Но пришел нужный день, Дмитрий почувствовал всю неумолимость, всю непреложность происшедшего. Не оттого он мучился, что не увидится с ней и, таким образом, не получит радости для себя, а оттого, что она ведь будет ждать.
Она будет ждать, а его все нет и нет. Она обидится, посчитает его болтуном и ничтожным человеком. Потом, когда-нибудь после шести недель, не захочет с ним разговаривать.
К пяти часам вечера Дмитрий, зная, что идет в увольнение сержант Рощин, составил план. Он нашел Рощина в курилке; тот накладывал на свои сапоги последний блеск.
– Слушай, ты куда сегодня идешь?
– Ну, куда, куда! Сам знаешь, куда в увольнение ходят. А что, поручение какое?
– Есть одно дельце.
– Нет, уж уволь! Моя ждет не дождется. Теперь небось одеколонами мажется. Мне каждая минута дорога.
– А!.. У тебя все одно на уме.
– А у тебя разве не то же? – сердито спросил Рощин. – Или, может быть, поручение твое – купить папирос в «Гастрономе»?
Дмитрий даже не обиделся, настолько у него и правда было другое, а не то, о чем говорил теперь Рощин. Этот Рощин был старше Дмитрия, опытнее, а главное – слыл среди солдат отчаянным бабником, может быть, благодаря тому, что каждый раз после увольнения рассказывал в курилке нагло и цинично все, что удалось ему час или два назад. Он, верно, почувствовал смущение Дмитрия и теперь, продолжая складывать бархатную тряпочку и убирая ее в карман, говорил:
– Знаем мы эти вздыхания! Эти голубые грезы… Полет фантастики. Все равно к одному придет. А я, брат, нет. Я люблю проще. Раз я иду – значит, мажься одеколоном. Придешь к ней, а ей будто нездоровится – в кровати лежит. Знает, что каждая минута дорога… Потянется этак сладко, с выгибом… Схватишь ее в это время на самом выгибе… Э, да что вы, сосунки, понимаете!.. Вон, проси Кузнецова, он тоже в город идет. И тоже вроде тебя – теленок. Этому в городе делать нечего. Рад будет твоему поручению. Зачем увольнение дают таким?!
Ефрейтор Кузнецов взялся было за поручение с радостью.
– Значит, зайдешь в подвал, там будет народ, – разъяснял Золушкин, – стихи будут читать. Увидишь ее и скажешь, что сержант Золушкин не может сегодня прийти и еще шесть недель не сможет. Ну… скажешь, что выехал в летние лагеря.
– Постой, постой! А как ее зовут? Не могу же я к каждой подходить и докладывать.
– Как зовут-то, я и не знаю.
– Вот те раз!
– Да ты сразу ее увидишь. Глазищи – по чайному блюдцу. Сама белая, ростом как царевна.
– Царевен я никогда не видел.
– Да ты сразу ее увидишь и сразу выделишь.
– Нет, товарищ сержант, говорите, как зовут, а так я не согласен.
Казалось чудовищным, невозможным, несправедливым, что вот он, Кузнецов, стоящий здесь рядом, через полчаса может оказаться там, в подвале, хотя там ему ничего не нужно. Как просто! Полчаса – и там. И можно сесть рядом, поздороваться. А если будут читать по кругу – прочитать новое стихотворение. Фантастически близко существовал тот, другой, мир, в котором с утра до ночи жил теперь Дмитрий Золушкин. Но был этот мир и фантастически далек от того места, где он жил на самом деле.
В части, где служил Дмитрий, летом всегда проводилось соревнование сборных взводов. Каждая рота отбирала тридцать самых сильных, выносливых и легких на ногу бойцов. Командиром взвода назначался самый крепкий и выносливый офицер. Отделенными – самые крепкие и выносливые сержанты. Сборный взвод освобождался от несения службы и некоторое время тренировался, чтобы потом как можно быстрее пройти тридцать километров. Идти нужно было с выкладкой: шинель-скатка, винтовка, саперная лопата, подсумок, фляга и прочее снаряжение. Полагалось взводу тащить четыре ручных пулемета и один станковый. Во время похода надо было преодолевать водный рубеж (озеро шириной шестьсот метров), штурмовую полосу, а также стрелять по заранее приготовленным мишеням. Время засекалось по последнему человеку, так что если весь взвод прошел за три часа, а один отстал и плелся пять часов, то считалось, что и взвод шел пять часов.
Утром уж было видно, что день разгорается жаркий и безветренный. Тем не менее Дмитрий приказал всем бойцам своего сборного отделения подобуть зимние шерстяные портянки. Он приказал им также за завтраком насыпать на хлеб как можно больше соли и съесть этот хлеб со сладким чаем – ведь чем больше соли съешь перед походом, тем меньше будет мучить жажда.
За завтраком каждому выдали двойную порцию сливочного масла, и все тщательно намазали и ели его. Дорога будет каждая, самая маленькая калорийка. Но и странно было, что аккуратный желтый ломтик сможет помочь там, на дистанции, когда начнут убывать силы. А что они начнут убывать, в этом не было никаких сомнений.
Лейтенант Лоза, невысокий, как бы даже толстенький и рыхлый, а на самом деле самый быстроходный офицер из всей части, построил взвод. Тоном, как будто перед ним стоит не взвод, а целая армия и он ее главнокомандующий, Лоза говорил:
– Вчера взвод первого батальона прошел за три часа ноль две минуты. Наша задача – пройти за три часа ровно. Мои сигналы вам известны, и вы знаете, что я никогда не оглядываюсь назад во время марша. Младшие командиры! Прошу следить за порядком строя. Пулеметы всегда в голове. Подменять несущих пулемет через каждые пятнадцать минут. Ни одного глотка воды. Ни одного отстающего. Выбившихся из сил нести на себе…
Взвод стоял на обочине асфальтированного шоссе, обставленного в этом месте двумя рядами справных деревенских изб. Как раз в том месте, где стоял взвод, уходила от шоссе, в глубину летнего приволья, давно неезженая проселочная дорога. В палисадниках перед избами пышно цвела сирень. В кистях ее дремало еще прохладное синее утро, тогда как на других цветах, растущих около дороги, не было ни капли росы. Здесь, около асфальта, цветы были запыленные, им здесь было особенно жарко, особенно трудно жить и цвести.
Позади деревенских изб колыхалось море тех пестрых, тех свежих, тех разноцветных цветов, которыми так богато раннее лето. Последняя волна этого цветочного моря, разбиваясь об огороды, выплескивалась через прогоны и на деревенскую улицу. Но здесь ослабевала, и, как брызги ее, лишь кое-где пестрели одуванчик, лютник, одинокая ромашка.
Проселок, уходящий в прогон, захлестывало цветочной волной, и поэтому было бы так заманчиво уйти по нему, чтобы и самому затеряться в благодатном цветущем раздолье.
И тишина деревенской улицы и эти пахнущие медом цветы, если бы солдаты обращали на них внимание, располагали больше к неторопливым мирным делам, а не к тому, чтобы ни с того ни с сего вдруг сорваться с места и в течение нескольких часов, выбиваясь из сил, бежать мимо палисадников, этих колодцев со светлой водой, этих перелесков, озер и речек. Но солдаты не думали ни о чем другом, кроме того, что им говорил лейтенант Лоза.
Сержант Золушкин тоже внимательно слушал командира, но он все время думал еще и о другом. Вот уже две недели он на все вокруг себя смотрит не только своими, но еще и ее глазами. Увидит сирень в палисаднике – обрадуется. Кажется ему, что и она тоже увидела и обрадовалась этой сирени. Еще не зная, что это за глаза, что может им нравиться, а что не нравиться, на что им смотреть приятно, а по чему они скользнут равнодушно, не заметив и не оживившись, он все равно смотрел вокруг этими глазами. И некому было тут сказать, что вторые эти глаза совсем не другие и не чьи-нибудь, а его же, Дмитрия Золушкина, придуманные им самим же глаза.
Мало того, что вокруг, еще и на себя он стал смотреть со стороны теми же, ее глазами. Что бы он ни делал теперь, все он делал так, как будто каждую минуту в какое-то волшебное зеркальце она смотрит на него, одобряя или осуждая. Но чаще, конечно, она смотрела, когда было за что одобрять. В иных случаях волшебное зеркальце могло ведь и выключаться.
Радостно раздвоившись, жил Дмитрий Золушкин. Здесь была штурмовая полоса, горячий пот, заливающий глаза, соль на спине, похожая на иней, беспрекословное подчинение старшим, десять бойцов отделения, за которых он отвечал головой, заботясь о их портянках, сапогах, винтовках и даже о их настроении.
Торжественные разводы караула, несение службы на важных постах, четкие, непреложные уставы, определявшие каждый шаг жизни. Это был мир реальный, мир утра и вечера, дня и ночи. Это была действительность.
Рядом с ней долгое время существовала вторая действительность, которая подчас казалась даже более реальной. Мать, отец, родная деревня, дом, деревенские забавы, кустики в Капустном овраге, сосенка по дороге к реке. Каждая травинка, каждая черточка в пейзаже – все это так явственно окружало Дмитрия и днем (в тоскливой мечте) и ночью (в снах). Все это с такой силой звало назад, что иной раз самый тяжелый, самый длинный поход проходил для него как во сне. Он шел в строю, как заведенный механический человечек, а сам в это время заходил в избу, приехав с поля, умывался, садился за стол. Мать наливала ему горохового супа со свининой. Или он подходил к гулянью, небрежно набросив пиджак на плечи поверх белой косоворотки, здоровался по очереди со всеми девушками и парнями…
Все, что пришлось ему когда-либо пережить в том, так резко и так прочно исчезнувшем мире, вновь и вновь переживалось им в мелочах и подробностях. И вот уже его солдатская действительность казалась придуманной и случайной, а не то, что возникало в памяти и от чего нельзя было куда-либо подеваться.
Полковник Смекодуб однажды сказал им, молоденьким, – как будто проник в самые сокровенные их мысли:
– Я знаю, вам кажется, что вы здесь у нас в гостях, а дом и вся жизнь у вас там, на «гражданке», где папа с мамой, что вот проснетесь однажды – и нет ни меня, ни каптерки, ни утренней зарядки. Такое состояние ваше продлится еще месяцев шесть или восемь. Потом все перевернется. Вам покажется, что ваше основное место и дело здесь, а туда… Ну что ж, туда можно и даже нужно, и даже очень неплохо съездить в гости.
Дмитрий не поверил тогда полковнику. Но проходили месяцы, и он стал замечать, как все призрачнее и призрачнее, как бы увиденные в интересном кино, становились и Гриша Тимкин, и Шура Куделина, и сенокос, и купание лошадей в реке, и учение в городе.
В то время как все размывчатее и нереальнее казались черты пережитого ранее, все главнее и важнее становилось то дело, которое приходилось делать теперь, сегодня, сию минуту и сию секунду. Теперь он на далеких маршах меньше всего думал о мамином гороховом супе, а больше о макаронах по-флотски, которые, как точно было известно, ждали его сегодня в гарнизонной столовой. Жизнь перестала двоиться. Все сделалось простым и ясным, как пейзаж в бинокле, когда точно поставишь фокус.
И вот теперь Дмитрий почувствовал вдруг, что совсем неожиданно он заглянул в какое-то такое новое, в котором еще неизвестно, что ждет его впереди, но, что бы ни ждало, не стремиться туда уже невозможно.
Если раньше, выключаясь из солдатской действительности, он сразу переносился в родную деревню и там жил, пока ноги его шли да шли по земле или пока политрук читал да читал лекцию о моральном облике советского солдата, если раньше не нужно было при этом фантазировать, но нужно было только вспоминать, то теперь воображению нашлась работенка потруднее.
Нужно было вообразить, как он, Дмитрий Золушкин, взял слово и хочет выступить на обсуждении новых стихов поэта Матвея. Это было равноценно тому, как если бы он решился спрыгнуть с колокольни Ивана Великого. Это было невероятно! Тем слаще воссоздавать штришок за штришком, как он пробирается к переднему столу, как все смотрят на него и ждут от него умных и точных слов и как он произносит и произносит эти слова. Или вот он сам читает свои стихи, и они такие, что ему аплодируют, как Матвею, и тоже обсуждают, и кто-то из крупных поэтов, пришедших на занятия, говорит ему что-то хорошее, ободряющее.
Воображение ходило кругами, а круги все сужались и сужались. В конце концов оставалась только она одна, белолицая, темноволосая девушка с большими глазами, которая сказала ему тогда в машине, легко дотронувшись до руки: «Обязательно приходите, я буду ждать». Начиналось самое трудное, самое тайное, но и самое радостное. Впрочем, все было смутно и неправдоподобно тут.
Запоем читая Маяковского и Блока, Дмитрий наткнулся на поэму, которая лучше всего, так ему по крайней мере казалось, отвечала не то что истинному положению вещей, но чему-то внутреннему, главному, иной, сердцевинной сути происходящего.
Он воспринял, как себя, того рабочего с железным ломом, который ломает слоистые скалы на знойном морском берегу и возит и возит их по трудной каменистой тропинке. Именно как про себя, без самой маленькой скидки или поправки, умел он читать, забывая про все на свете:
Я ломаю слоистые скалы
В час отлива на илистом дне,
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине.
Что из того, что не именно крошить скалы железным ломом, а косить клевер, ковать железо или, как теперь вот, идти, обливаясь потом…
Почти не заметил Золушкин, когда тронулся взвод, и поэтому потерял ориентировку, много ли успели отмахать. Должно быть, порядочно, потому что у всех солдат проступили темные пятна на прилипших к спинам гимнастерках, но не было еще вокруг этих темных пятен белого кружева запекшейся, высохшей соли.
И кричит и трубит он – отрадно,
Что идет налегке хоть назад,
А у самой дороги прохладный
И тенистый раскинулся сад.
По ограде высокой и длинной
Лишних роз к нам свисают цветы…
Значит, теперь профессионально читал стихи Дмитрий Золушкин, если его поразил такой простенький эпитет. Какие могли быть розы, чтобы сразу можно было их увидеть? Пурпурные, черные, влажные, росистые – все не то! Лишние – вот что гениально! То есть так полон розами сад, что лишние свисают наружу, через ограду, туда, где зной, пыль и камни. Перехлестывает через край роскошное цветение сада.
– Товарищ сержант, отстал ручной пулемет! – крикнул ефрейтор Пальцев.
Дмитрий оглянулся назад. Строй взвода растянулся шагов на сто. Еще дальше, в ста пятидесяти шагах, трусил с ручным пулеметом на плече крупный, но рыхловатый боец Корнилов. «Значит, пока я бегу к нему, то есть назад, взвод уйдет еще шагов на сто, а то и двести. Догнать будет очень и очень трудно. Но и так ему не догнать».
Гимнастерка у Корнилова расстегнута до ремня. В ложбинке груди серый налет дорожной пыли. Струйки пота размывают ее, превращая в жидкую грязь. Под пилотку боец подложил носовой платок, но и платок набряк. С его концов все равно стекают на лицо соленые капли.
– Что, брат, тяжеленько? Почему не отдал пулемет, когда почувствовал, что отстаешь?
– Вы не оглядываетесь, а сам я постеснялся.
Корнилов попробовал улыбнуться, но улыбки у него как-то не вышло.
Дмитрий на ходу (все тут должно делаться на ходу) переложил пулемет к себе на плечо, поправил его – неловко надавило на косточку.
– Не отставать ни на сантиметр. За мной! – И побежал по горячей дороге, над которой колебалась, еще не рассеявшись окончательно, тонкая кисея пыли, хотя взвод свернул за осиновую рощу и скрылся за ней.
…Стоит ли говорить, что таинственным садом со свисающими из него лишними розами казался сержанту Золушкину тот новый загадочный мир, к дверям которого он подошел и внутрь которого он заглянул недавно.
Иль разум от зноя мутится,
Замечтался ли в сумраке я,
Только все неотступнее снится
Жизнь другая – моя, не моя…
Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесенный стеной,
В синем сумраке белое платье
За решеткой мелькает резной.
Теперь они, Золушкин и Корнилов, тоже обогнули осиновую рощу и увидели, что расстояние между ними и взводом сократилось очень мало.
– За мной, бегом! – командовал Золушкин, хотя и так они почти все время бежали.
Ну хоть бы легкий ветерок, хоть бы какая-нибудь струйка прохлады! Хорошо бы бежать, а на тебя бы поливали из шланга! В грудь, в лицо, в спину. Даже мотору нужно водяное охлаждение.
– Бегом! – крикнул сержант еще раз, видя, что Корнилов опять переходит с бега на легкую рысцу, а потом и на пеший шаг. – Сачкуешь! Я тебе посачкую, размазня!..
…Ну что из того, что не было в синем сумраке белого платья, а была она в черном костюме и белой кофточке!
Наказанье ли ждет иль награда,
Если я уклонюсь от пути?
Как бы в дверь соловьиного сада
Постучаться и можно ль войти?
А уж прошлое кажется странным,
И руке не вернуться к труду:
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду…
На пути попалась деревня. Около дороги стояло в одном месте несколько пожилых женщин. Они с любопытством смотрели на солдат. К этому времени отставшие почти догнали ядро взвода и в конце концов догнали бы совсем, если бы не этот проклятый колодец. Старушка при помощи огромного скрипучего журавля деревянной, в железных обручах бадьей черпала воду. Золушкин и Корнилов подбежали к ней.
– Попейте, попейте, сердешные. И куда это вас теперь гонят по этакой жаре?
Дмитрий упал перед бадьей на колени, низко наклонил голову. Старуха не сразу поняла, что нужно делать.
– Лейте, лейте скорее! – довольно грубо крикнул Дмитрий и тут же услышал, как блаженно обтекла, плотно обхватила голову, шею, грудь, плечи ледяная глубинная вода.
Корнилов тоже подставил себя под воду, и старуха, перекрестив, окатила и его. Сержант не видел, что Корнилов, сделав из ладони лодочку, успел и внутрь схватить два жадных, больших глотка.
– Ну, теперь-то мы их в момент настигнем, свежие, бодрые. За мной, брат Корнилов, бегом!
…Правду сердце мое говорило,
И ограда была нестрашна.
Не стучал я – сама отворила
Неприступные двери она…
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своем.
Освеженные и взбодренные, Золушкин с Корниловым одним рывком догнали взвод. И Дмитрий передал уж пулемет очередному бойцу и вздохнул повольготнее и настиг уж самого лейтенанта Лозу (твердо зная, что в голове строя идти всего легче), как тревожный крик заставил остановиться весь взвод.
– Корнилов упал! – закричали сзади. – Упал боец Корнилов!
Когда все оглянулись, Корнилов пытался встать, неловко подгребая под себя черную пудру торфянистой пыли, но видно было, что сил у него не хватает.
– Вы пили воду? – строго спросил лейтенант.
– Окатились только, – обиженно ответил Золушкин, – не первый год замужем. Корнилов, ты пил? Честно отвечай, пил там, у колодца?
– Так ведь… два глотка.
– Все ясно. Сержант! Раскатайте одну шинель, положите на нее бойца. Напеременках по четверо потащите его к финишу, осталось не более двенадцати километров. Взвод, марш!
Теперь уж некогда вспоминать Блока, только отдельные обрывочки строчек и слов бессвязно мельтешили в мозгу и путались на языке в пересохшем рту. Тащить Корнилова было неудобно: начинало ломить то в боку, то в пояснице. Лоза, как заведенный, правда налегке, с одним пистолетом на бедре, шел и шел, не оглядываясь. Один только он шел, а остальные трусили, едва поспевая за ним. Корнилову совали в рот кусочки пиленого сахара, и он ими хрупал, задумчиво глядя в небо, чистое и белесоватое от зноя. Казалось, не от солнца жарко земле, а от всего раскаленного неба.
Туман застилал глаза Дмитрию Золушкину. Эта история с пулеметом крепко подкосила его. Идти становилось все тяжелее и тяжелее…
Не зря ели утром белую мелкую соль! Теперь она вышла наружу. Закупорила все поры и приостановила убыль влаги из организма. Это было хорошо как средство от жажды, но это было и плохо. Дмитрий почувствовал, что весь он перегрелся, что сам он полыхает еще большим внутренним сухим жаром, чем этот летний полдень.
Но люди плохо знают и всегда недооценивают предельные возможности своего организма. Наступил момент, после которого пришло неожиданное облегчение. Не нужно было уж думать, далеко осталось идти или близко. Работа сознания затормозилась, а мышцы, разработавшись, войдя в ритм, делали и делали свое дело.
Теперь не только гимнастерки, но и лица солдат покрылись мелким соленым инеем. Проведешь по лбу рукой – мелкий белый порошок останется на ладони.
В одном месте дорога некоторое время шла сырым, замшелым лесом. В широкой глинистой колее застоялась дождевая вода. Она стояла давно, успела подзагустеть слегка, была красная и колыхалась оттого, что за несколько минут перед этим проехал по колее грузовик. Солдаты на ходу черпали пилотками воду и так, с водой, надевали пилотки на голову. Вода стекала по лицу на плечи, на грудь, холодила и освежала, хоть была, в сущности, теплой, грязной водой.
Штурмовую полосу, даже если лежишь перед ней в спокойном, неутомленном состоянии, пройти не так-то легко. То есть, конечно, если умеешь преодолевать все эти препятствия, расставленные на пути, все заборы, через которые нужно перепрыгивать, длинную «мышеловку», под которую нужно подползать по-пластунски, да и мало ли чего там еще нагорожено, – если умеешь все это преодолевать, то пройти штурмовую полосу не только не трудно, но в некотором роде в удовольствие. При всем том после штурмовой полосы десять минут не отдышишься, не придешь в себя. Теперь нужно было преодолевать ее без остановки, с марша, да после полосы до финиша еще оставалось четыре километра.
Когда Золушкин, не раздумывая, побежал сначала по наклонному, а потом по горизонтальному бревну, ему показалось на мгновение, что штурмовую полосу не преодолеть. Что он или повиснет на заборе, или упадет в окоп с водой. Но тело неожиданно легко подчинилось его приказу, и он по всем правилам, едва коснувшись каблуком поперечной балясины, перескочил первый заборчик.
В конце штурмовой полосы стоял комбат. Может, майор каждого хвалил здесь для одобрения. Может быть. Но когда Дмитрий услышал искренние комбатовы восклицания: «Молодец, Золушкин! Вот как штурмуют настоящие солдаты!» – у Дмитрия трепыхнулось в груди, и холодок восторга пробежал между лопатками.
В нем вдруг окрепла уверенность, что теперь он дойдет, и дойдет хорошо, как надо. Какие могли быть сомнения! А если он прошел все это и дошел и ничего, если он умеет делать такие марши, то что ему страшно?
«Вы там, которые собираетесь, чтобы читать стихи, вы умеете делать такие марши? Вы – тонкие, вы – нежные, вы, знающие непонятные для меня слова «интеллект» и «рефлексия»! А тащить восемь верст своего товарища вы умеете? Так что ж, если я приду к вам, я буду неполноценнее, хуже вас?
Я приду, как солдат, знающий цену каждому стакану пота, и вы расступитесь, чтобы пропустить меня. Я предчувствую, что иная полоса препятствий встанет на моем пути и длина ее будет не сто пятьдесят метров, не тридцать километров, а, может быть, тридцать лет. Но если я умею так штурмовать, то разве наука не пригодится мне и там, на иной, на вашей, неизвестной мне полосе?»