355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Мать-мачеха » Текст книги (страница 2)
Мать-мачеха
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:32

Текст книги "Мать-мачеха"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Сержант Золушкин был опытен в службе. Чутьем, по неуловимым признакам он понял: сейчас полковник проверит боеготовность роты. Дневальный Пальцев, расторопный, смышленый солдат, успел перехватить взгляд сержанта и теперь за спиной полковника потихоньку отпирал шкафы и пирамиды.

В старинной сказке царевна укололась о веретено и все царство застыло в неподвижности. Люди заснули, не донеся пирога до рта, не дожарив гуся, не дометя двора, не дойдя до кровати. Точно так же команда «смирно» заставила замереть солдат там, где она их застала. Тот шел из курилки да так и замер на полдороге; тот чинил гимнастерку и теперь стоял в нательной рубахе, держа гимнастерку в одной руке, а иголку с ниткой – в другой; тот стоял в одном сапоге, потому что к моменту команды перематывал портянку.

Полковник отодвинул обшлаг кителя, под которым оказались часы с черным циферблатом и большой, во весь циферблат, красной секундной стрелкой. Золушкину хорошо было видно, что полковник ждет, когда стрелка эта добежит до ровной цифры.

– Сержант, дайте «вольно». Наземная тревога!

– Есть наземная тревога! Рота – в ружье!

Загремело по казарме дробящимся эхом:

– Первый взвод – в ружье! Второй взвод – в ружье! Отделение – в ружье! В ружье! В ружье!

Все пришло в движение, все смешалось в беспорядочной суматохе. Но беспорядочной эта суматоха могла показаться только неопытному стороннему наблюдателю. Каждый знал, что ему нужно делать и как ему делать свое дело при меньшей затрате движения и времени. Рота собиралась в полной тишине, и тишина эта никак не вязалась с суматохой, которую видели глаза. Слышалось только энергичное шарканье сапог, да нет-нет позвякивало оружие.

Увлеченный построением роты, Золушкин не сразу заметил, что у одного шкафа с патронами образовалась свалка. Он подскочил туда.

Дневальный второпях сломал ключ и теперь дергал замок, стараясь оторвать его вместе с проушинами. Солдатам не терпелось разобрать патроны. В пяти шагах от свалки стоял полковник и беспристрастно смотрел, как по черному циферблату лихорадочными прыжками мчится красная стрелка.

– А! – Носок Митькиного сапога саданул по филенке, и та, разлетевшись вдребезги, словно была стеклянной, осыпалась на пол. – Ломай шкаф, разбирай патроны!

Провожая полковника вдоль строя роты, Золушкин про себя чертыхался. Теперь он остыл и хорошо понимал, что за разбитый шкаф дадут суток пять ареста. Об отдыхе нечего и думать.

– Сержант Золушкин, встаньте лицом к строю. Рота – смирно! За проявленную решительность в действиях, обеспечивших своевременную боеготовность подразделения, сержанту Золушкину объявляю внеочередное увольнение в город!

– Служу Советскому Союзу!

С этого-то внеочередного увольнения, в сущности, и началось все.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Две недели назад, в два часа ночи пустынна была Красная площадь. Свет сшестеренных прожекторов, установленных вдоль фасада ГУМа, мог бы лететь далеко-далеко в синее пространство майской ночи. Но, направленный на брусчатку почти в упор, он неистово плавился на камнях, отскакивал, отражался, пытаясь воспарить все же и выйти, наконец, на присущее ему прямолинейное движение. Усмирившись, свет стоял над Красной площадью, как высокая и тихая вода, наполняя пространство между Историческим музеем и собором, между высокой стеной Кремля и фасадом ГУМа. Получался как бы грандиозный зал, доверху налитый ярким светом. Выше потолка начиналось небо с облаками и звездами. Памятник Минину и Пожарскому, Лобное место, Мавзолей – вот и вся обстановка зала, да и то она расставлена по стенам, так что пустынная середина с ее почти планетарной кривизной еще более усиливала впечатление грандиозности.

В третьем часу ночи в устоявшейся тишине звонко и часто застучали вдруг бойкие каблучки, и со стороны Охотного ряда (может быть, с улицы 25 Октября) вбежала на площадь девушка.

Крохотная среди безмолвной архитектуры, она бежала, пересекая площадь наискосок, и еще более крохотный, но яркий огонек зеленой косынки трепетал за ее плечами. Этим бьющимся огоньком да еще запрокинутой назад головой создавалось ощущение самозабвенности.

У Лобного места коротко и неуверенно свистнул милиционер. Но девушка успела уже добежать до Мавзолея и схватиться за железную планку барьера. Обессиленно повиснув на ней, то ли часовым, то ли мимо них в приоткрытую тяжелую дверь девушка выдохнула:

– Победа!

Она ждала, что часовые бросятся друг к другу и будут целоваться, поздравлять друг друга, может быть, даже начнут стрелять из винтовок, ибо все позволено в миг победы.

Но лица часовых остались каменно-неподвижными, не дрогнули кончики штыков, не сверкнуло хотя бы в глазах ответной улыбки, и тогда уже тихо, не то извиняясь, не то как бы боясь разбудить, девушка повторила:

– Так ведь победа же, товарищи…

А между тем через все возможные проходы и проезды врывались на площадь люди. Через час трудно было пройти по ней. Приходилось протискиваться боком. И первая девушка с зеленым огоньком косынки бесследно потерялась в пестрой толпе, как первая капелька дождя теряется, когда хлынет на землю обильный ливень.

С тех пор прошло две недели, но по-прежнему многолюдно на Красной площади. Народ, конечно, не тот же самый. Одни уходят, другие приходят. Но хватит в Москве людей (а вокруг Москвы еще и страна), чтобы каждый день было здесь и людно и празднично.

Дмитрий, получив увольнение, тоже очутился на Красной площади. Легко было заметить, что толпа не просто скопление ярко одетых людей, что в толпе не каждый сам по себе, но что люди ходят все больше парами или по нескольку человек: друзья, знакомые, близкие, родственники. Только Дмитрий болтается один, неприкаянный, никому не нужный и, что самое главное, неспособный разорвать нелепый круг своего одиночества.

А годы подошли такие, когда ни чтение книг, ни казарменная, расписанная по минутам жизнь не могли заглушить уже острой жажды того, что с железной непреложностью требовали возраст и здоровье.

Двадцатилетнему спортсмену (Дмитрий баловался вольной борьбой и штангой) с каменными мышцами под золотистой кожей, ни разу не целованному, ему не хватало, может быть, в конечном счете именно женской ласки. И, может быть, именно от этого охватывала душу неясная тревога.

Но желания были иные – первые в длинной последовательной цепи желаний. Ему хотелось просто идти с девушкой под руку, и покупать ей мороженое, и заботиться о ней, и курить так, чтобы дым не попадал на спутницу, и не нужно было ничего другого, лишь бы она тепло и доверчиво разговаривала с ним.

(Ждущее любви тело высылало вперед разведку, и казалось, что ласки просит не тело, а именно душа. Но обостренное желание духовной близости с будущей любимой девушкой пропадало зря. Разведка бродила в пустоте. Высвобождалось огромное количество духовной и психической энергии. Двенадцать лет спустя Дмитрий поймет, наконец, откуда произошел изначальный толчок, швырнувший здоровенного деревенского парня на девственный, ослепительно белый лист бумаги…)

Ни о чем этом не думал сержант Золушкин. Он выбрался из толпы и прошел в ворота Александровского сада. Ноги после дежурства горели, набухли, распирая сапоги по швам, захотелось сесть и сидеть без движения.

Синие сумерки сада были прошиты двумя цепочками бледных еще пока фонарей. Вокруг каждого фонаря полупрозрачной салатной зеленью светилась молоденькая древесная листва. Ровная травка газонов, тоже освещенная электричеством, напоминала солдату свежую, сочную озимь.

Среди синевы сумерек и нежной зелени желтела дорожка сада. По ней в ту и другую сторону прогуливалось множество людей. Скамейки все были заняты. Только в дальнем конце, за Троицким мостом, Золушкину, наконец, посчастливилось: девушки щебетали самозабвенно, а рядом с ними было свободное место.

– Я не помешаю?

Девушки никак не отозвались на его вопрос, лишь одна из них сделала вид, что подвинулась. Это едва уловимое движение Дмитрий принял за разрешение сесть.

Через десять минут он знал о девушках многое. Одну из них зовут Майя, другую – Надя. Обе они только что кончили десятый класс. Майя собирается поступать на филфак, а Надя – в консерваторию. Перед экзаменами дрожат одинаково. Так и шло время. Сержант курил, а девушки разговаривали.

– Знаешь, Майя, этот ведь опять вчера звонил.

– Не нужно было давать телефон.

– Я и не давала. Не знаю, где он узнал.

– Ты познакомила бы, что ли, с ним. Может, они ничего. Студент? Чиновник?

– Он аспирант. Пишет диссертацию по эстетике.

– Все аспиранты заражены рефлексией, – убежденно бросила Майя. – Слишком они носятся со своим интеллектом.

«Это еще что, – про себя удивился Дмитрий, – болезнь, что ли, какая?» Память подсказала словечко «рефлектор». Но рефлектор – это вроде как отражатель. Нельзя же заболеть отражательством. И потом еще это… как его?.. ин-теллек-ту-аль-ный… Спросить разве у тех же девушек? Наверно, расскажут.

– Девушки, вы извините, конечно, а что означает слово «интеллект»?

Только теперь увидел Дмитрий, какие у беловолосой Нади светло-каштановые, желудевые глаза. В них промелькнуло что-то вроде жалости. У Майи ледком схватило синий взгляд. Она и ответила Дмитрию:

– Интеллект, товарищ ефрейтор, это как раз то, чего не хватает вам, иначе вы не избрали бы такого грубого способа знакомиться с порядочными девушками. И потом, кто вам дал право вслушиваться в наш разговор?

Дмитрий опомнился, отмахав шагов пятьдесят от злополучной скамейки. Вдруг что-то его толкнуло изнутри. В нем иногда (это началось после драки с Гришей) соскакивала этакая пружинка, и тогда он мог все.

«И главное, почему ефрейтор? – успело промелькнуть в голове, пока стремительно шел обратно. – Что она, неграмотная, что ли? Про рефлексию небось знает, а в воинских званиях ни бум-бум!»

Наклонившись низко почему-то к Наде, а не к Майе, отчитавшей его (потом он так и не мог объяснить себе, почему именно к Наде), он грубо приподнял подбородок девушки, глядя прямо в глаза, четко выговорил:

– Хорошо, Надя. Мы еще когда-нибудь встретимся с вами. Тогда я расскажу вам, что такое рефлексия и что такое интеллект. Это вам обещает сержант Золушкин. У меня все!

– Он сумасшедший, – первой опомнилась Майя, когда Дмитрий снова ушел.

Подруга ничего не ответила. Осталось ощущение зыбкой глубокой синевы, и еще как будто заглянула в пропасть и нужно было отшатнуться, зажмурившись, или по крайней мере заслониться рукой, но вот не успела этого сделать.

Чем дальше уходил Дмитрий от Александровского сада, тем стыднее становилось ему. А чем становилось стыднее, тем шире и стремительней делался шаг. Тем меньше разбирал, куда он бежит, бессознательно лавируя, то призадерживаясь на миг, то устремляясь в образовавшийся прогалочек между пешеходами, успевая извиняться за толчки, которых, верно, уж никак нельзя было избежать.

Таким образом он прошел по многолюдным тротуарам Охотного ряда, пересек площадь, протискался сквозь столпотворение у кинотеатра «Метрополь», поднялся на гору, повернул направо. Ноги Дмитрия делали одно, а голова думала о другом.

«Ну ладно, я вам докажу, что такое Золушкин! Я еще вам докажу!..»

Дальнейшее представлялось в видениях:

– Майя, Майя, – кричит в трубку Надя, – немедленно посмотри газету!

– А что такое? Опять война?

– Да нет, какая ты глупая! Там напечатаны стихи сержанта Золушкина.

– Какого еще сержанта?

– Ну, помнишь, позавчера мы обидели его в Александровском саду. Ты еще назвала его ефрейтором.

– Как? Его стихи? Он поэт?.. Надечка, что же нам теперь делать? Надо бы как-нибудь извиниться. Но как?..

Затем начинали мелькать неясные видения. Как Надя сидит на скамейке Александровского сада, но теперь без подруги, одна. «Я не помешаю?» – спрашивает Золушкин. И снова они, желудевого цвета глаза.

Однако чтобы стихи в газете появились послезавтра, нужно не позже завтрашнего вечера отнести их в редакцию. Те шесть или семь стихотворений, которые имелись за душой у Дмитрия (в солдатской тумбочке) и которые он считал подходящими для любой газеты, давно не давали ему покоя. Теперь, в этот вечер уязвленного самолюбия, он окончательно решил: «Тянуть больше нельзя». Опять появилось видение: он разворачивает газету и видит на самом заметном месте крупными буквами: «Дмитрий Золушкин, «Созвездие победы».

В эту-то секунду сквозь туманную оболочку самосозерцания и проскочили к сознанию Дмитрия и долетели слова из того, другого, внешнего мира:

– Андрей, Аллочка, скорее! Я выбежала специально за вами. Сейчас будут читать по кругу. Говорят, у Матвея новые стихи. Прозеваете все на свете.

Скорее всего именно слову «стихи» удалось прошибить броню и включить сознание бегущего мимо Дмитрия. А как только сознание включилось, то и восстановились все слова, схваченные наскоро непроизвольной, автоматической памятью.

Дмитрий заинтересовался происходящим вокруг него. Оказалось, что он стоит возле дверей в длинное каменное здание. Эти, Андрей и Аллочка, должно быть, вышли просвежиться с какого-нибудь собрания, а девушка прибежала за ними, потому что сейчас будут читать по какому-то там кругу и потому что у какого-то там Матвея новые стихи.

Дмитрий видел, как все трое ушли внутрь здания, и, пока захлопывалась дверь, успел заметить еще, что их повела вниз узкая, желтовато освещенная лестница. Поколебавшись мгновение, он толкнул дверь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Энгельсина была девушка темноволосая, высокая и стройная. Никаких изъянов не было в ее девятнадцатилетнем теле. Разве что крупновата голова, отчего несколько слабой казалась шея, поддерживающая эту голову. Точь-в-точь тяжелый махровый цветок на гибчатом стебельке. Чаще всего к правому плечу склонялась Галина голова. Но, конечно, бывали мгновения, когда гордость и, как бы сказать, норов сквозили во всей осанке. Недаром впоследствии, после самой-то главной трагедии, к которой постепенно у нас придет все дело, Митя кричал в чаду и угаре: «Где она, с гордо посаженной головой?»

Половину белого мрамора (но теплого, живого мрамора) лица занимали глаза, влажно черные, удлиненные, в длинных ресницах (даже тень от ресниц по белому мрамору). Казались глаза состоящими из одних зрачков. Правда, сама Энгельсина, или Геля, как ее обычно называли, хорошо знала, что вокруг зрачков ее глаз существует еще синеватое пространство. Синие белки – не так уж часто это бывает.

Остальные части лица, как-то: нос, подбородок с едва различимой ямочкой и даже рот, очерченный так, что затаилось в нем навсегда выражение печали, и даже широкие, из черного бархата полукружия бровей – все это тем не менее шло, по выражению одного знакомого журналиста, лишь на подверстку к глазам, настолько были огромны.

Но поэт Сергей, например, незадолго до разрыва в одном из последних стихотворений о своей любви написал: «Так вот оно, счастье с печальным ртом!» То есть все-таки не глаза он определил как главную черту, положенную природой на лицо этой девушки. Влюбленному, наверно, всегда виднее.

Было у него еще стихотворение, начинавшееся со слов: «Быть бы тебе боярышней». Значит, несмотря на темноволосую, ну, что ли, экзотическую красоту, Геля вызывала тем не менее представление о красоте древнерусской, да еще и боярской.

Волосы свои Геля рассыпала однажды на крышку пианино, чтобы выяснить в конце концов, что же чернее. Но окончательно выяснить не удалось.

Утром, наедине, Энгельсина любила иногда отбросить одеяло и простыню. Она глядела на свое тело, длинное и складное, молодое, чуть сжавшееся от зябкости, но оттого еще более крепкое.

По мягкому ковру переходила к; зеркалу, не одеваясь, расчесывала волосы. Их хватало почти до колен. Святая Агнесса. Однажды ей захотелось стать похожей на святую Агнессу, с тех пор она упорно не укорачивала волос и вот, пожалуй, добилась своего.

Зеркало стояло в затененном углу комнаты, приходилось зажигать над зеркалом матовый фонарь. Тогда тело девушки как бы светилось само собой подобно тому, как светятся выхваченные из мглы лица людей на полотнах Рембрандта.

«Художники, художники, – думала Энгельсина, запахивая халат и завязывая поясок, – перестали вы писать наше женское тело! Потом и не узнают, что в Москве в сороковых годах двадцатого века жили девушки стройные, как богини».

Но тут нужно было быстренько умываться, успеть «изобразить» хотя бы какой-нибудь пустячок – ну, хотя бы ту «Мазурку», что принес на неделе Аркадий, потом успеть почитать по-немецки, потом успеть почитать по-французски, потом мчаться в Ленинку, а там успеть почитать о Лессинге, потом – на лекции в университет, потом (сегодня ведь четверг) на поэтическую студию. Да еще где-нибудь по дороге хорошо бы забежать в антикварный магазин, полюбоваться на красивые безделушки. Когда уж тут думать про свою красоту! До свидания, Гелечка, до позднего вечера!

Энгельсина знала про себя, что ведет родословную от старинного русского корня. Однако слышала она и то, что давно, больше ста лет назад, примешалась к неторопливому потоку рода струя горячей кавказской крови. Один из предков по материнской линии, русский офицер, был женат на красивой грузинской княжне.

И мать, и дедушка, и сестра матери не часто вспоминали про то, что существовала некогда красавица Нина. Затаилась, присмирела до времени огненная грузинская кровь, но притаилась единственно затем, чтобы однажды сделать прыжок и сразу наверстать все упущенное. Народилась вдруг Энгельсина, темноволосая, черноглазая, с бровями, встречающимися на переносье. Впрочем, говорилось уж о том, какая она. Тем ценнее для нас замечание влюбленного поэта Сергея Страхова: мол, быть бы тебе боярышней.

Теперь про имя, столь необычное и для русского и для грузинского календаря. Дело в том, что в незабываемом одна тысяча девятьсот семнадцатом году пути отца и матери Энгельсины резко разошлись. То есть не то чтобы пути. Долгое время супруги продолжали жить вместе. Во всяком случае, девочка у них народилась в двадцать седьмом году. Но все же Вера Сергеевна продолжала любить стихи Гумилева и Блока, а романсы Булахова предпочитала модной в те времена песенке «Во солдаты Ваню мать…» В церковь, правда, не ходила под угрозой немедленного развода (Петр Петрович Садовников занимал к этому времени видную партийную должность). Раскол совершился после того, как Вера Сергеевна тайком окрестила девочку, нареченную Ольгой.

Через два года после раскола у Ольги появилась мачеха, которую звали Елизаветой Захаровной. Тогда-то, в духе бурного кумачового времени, переименовали Олечку в Энгельсину. А по дому звали Гелей, или даже иногда и Гелечкой.

(Впрочем, для самой Оли подмена матери мачехой была секретом и тайной. Как бы при анестезии в младенческом возрасте, когда память еще ничего не закрепляет, на долгую-долгую жизнь произошла упомянутая подмена.)

То ли Петру Садовникову было некогда оглядеться как следует в кипении и бурлении неотложных дел, то ли вообще в те времена считались второстепенными (в плане немедленной мировой революции) семья и чисто семейные качества близкого человека, но трудно было бы ошибиться более роковым, более нелепым образом.

(В человеческой природе встречается черта, достойная тщательного и кропотливого изучения. Возьмите, например, у Бальзака. Всячески ущемляемая и попираемая своим папашей Гранде, очаровательная девушка Евгения после смерти отца тотчас переняла его манеру заикаться, разговаривая с должниками. Ну и – надо догадываться – остальные качества папаши, которые совсем недавно были ей в полной степени ненавистны.

Психология выворачивается вдруг наизнанку, и остается только развести руками в недоумении.

Впрочем, еще в царской армии было замечено, что из наиболее подобострастных подчиненных выходят самые крикливые унтеры и фельдфебели.

Лиза, поскрипывающая кожаной тужуркой, Лиза – оратор, разрушитель уютов и ниспровергатель мещанства, Лиза, товарищ Лиза, Елизавета Захаровна вдруг, по прошествии времени, непостижимым образом восприняла в себя все, что доселе столь страстно и убежденно ниспровергала, превратившись в самую образцовую и безнадежную мещанку. Либо нечто таилось где-нибудь глубоко внутри и ждало момента вылазки? Нельзя же предположить, что она сознательно вытряхивала из обжитых столетних домов старье и тряпье, чтобы самой… Нет, нет и нет! Тут вот именно загадка и казус психологии. Да и достались ей за Петром Петровичем вовсе не апартаменты, а одна-единственная комната в многонаселенной квартире. Ну, правда, это была Москва.

Старинный друг Садовникова – Степан Кузьмич, бог знает за что любивший Веру Сергеевну (Верочку), или, вернее, бог знает за что не любивший новую жену приятеля, частенько при случае вопрошал: «Ну, а где же твоя псевдоверочка?»)

Петр Садовников был коммунистом ленинской закалки. К тому времени, когда Энгельсине исполнилось десять лет, он работал в Москве на ответственном посту. Тем труднее было ему пройти целым и невредимым через год тридцать седьмой…

Елизавета Захаровна, женщина своенравная и крутая, взяла воспитание дочери в свои руки. Впрочем, она и мужа-то, когда он был жив, держала в своих руках. Разница была в том, что муж – человек состоявшийся и умный – относился к домашней диктатуре с внутренней улыбкой и себе на уме.

Энгельсина – беззащитный ребенок – представляла комочек мягкой глины, из которой можно вылепить все, что захочешь. И Елизавета Захаровна лепила.

Француженка и немка приходили к Геле домой. К учительнице музыки Геля ходила сама. Хорошо еще, что в детстве не выявилось никаких способностей к рисованию. «Я хочу сделать тебя европейски образованным человеком, я хочу дать тебе блестящее воспитание».

– Мамочка, в «Повторном» идут «Красные дьяволята».

– Ты с ума сошла! Зачем тебе «дьяволята»? Пойдешь со мной в Дом ученых.

– Мама, можно я приглашу к нам в гости мальчика Мишу, он сидит со мной на одной парте?

– Кто он? Из какой семьи?

– Из обыкновенной. Его отец водит трамвай, а мать работает продавщицей в магазине.

– Что?! Почему ты не протестуешь против того, что к тебе подсадили этого оборванца?

– Он не оборванец, он хороший мальчик и товарищ хороший. Он заступился за меня, когда Боря развязал мне бант.

– Как? Он успел поссорить тебя с Борей? Да знаешь ли ты, что он не стоит Бориного мизинца?

– Нет, стоит. Боря ябедник, а Миша хороший товарищ.

– Ну, хватит. Прекратим этот разговор. Я завтра же схожу в школу и скажу, чтобы тебя отсадили от этого… продавца. Ты, может быть, скоро захочешь привести в дом колхозника? Пастуха? Конюха? – И уже более ласково увещевала: – Ты пойми, доченька, что у тебя должны бывать люди только нашего, то есть твоего, круга. Каждый вращается в своем кругу. Зачем же тебе сын вагоновожатого? Я хочу сделать из тебя европейски образованную девушку. Встречайся с теми, кто поймет твою игру на фортепьяно, с кем ты можешь перекинуться по-французски или по-немецки, с кем можешь поговорить о Шиллере, о Гейне, о Лессинге. Ты девочка тонкая, я бы даже сказала, утонченная, старайся же избегать всего грубого, некрасивого. Встречаясь с грубым, невольно огрубишься сама.

Уютно в комнате, увешанной коврами и обставленной книгами. Свет, пробиваясь сквозь шелковый абажур, разливается красновато. Настольная лампа на рабочем столе Елизаветы Захаровны только добавляет уюта. Золоченые корешки книг мерцают заманчиво и волнующе – хочется взять книгу, раскрыть, почитать. Впрочем, нет, не хочется. Лучше раскрыть пианино и что-нибудь сыграть. «Турецкий марш». Как хрупкие льдинки, рождаются и тают звуки.

– Геля, почему ты не играешь вещь до конца? Начатое нужно доводить до конца. А ты бросаешь на середине «Турецкий марш» и начинаешь бог знает что.

– Мне так хочется.

– Ничего подобного. Сейчас же играй «Турецкий марш». С начала и до конца. Я буду слушать.

«Динь-динь!» – сталкиваются звонкие льдинки, «кап-кап!» – стучат о клавиши маленькие теплые капельки.

Хорошо, уютно в комнате. Мягкий диван, ковер, трюмо, золоченые книги, красноватый свет. Уютно и душновато, как в футляре из-под большого маминого колье.

– Мама, можно я пойду к Зое?

– К Зое можно. Но смотри, чтобы не позже десяти. А зачем одеваться, ведь Зоя живет в нашем подъезде?

– Может быть, мы с ней погуляем по улице.

Улица! Сколько воздуха, сколько разных лиц, звуков, огней! Мохнатые легкие снежинки возникают из пустоты и летят, летят, перегоняя одна другую. Патриаршие пруды. Скоро здесь будет каток и веселье. Тихие переулки, ни одной машины. Только снежинки, снежинки и снежинки…

– Геля, где ты была? Зоя приходила к тебе. Ты поставила меня в глупейшее положение.

– Я просто ходила по улице.

– С кем?

– Ни с кем. Одна.

– Врешь! Когда ты научилась врать! Мерзавка!

Холодные ледяные глаза гипнотизируют девочку. Хочется сжаться в комочек, исчезнуть. Но тело не может сделаться меньше.

Тело не может. Но что-то все-таки сжимается и потом не хочет распрямляться. Что-то сжимается навсегда, и это страшно…

Постепенно Геля поняла, что можно очень просто облегчить свое существование. Нужно только говорить неправду. Например, если сходила с Мишей в кино, нужно сказать, что просидела в читальном зале или, в крайнем случае, что в кино ходила с подругой. Можно взять коньки и уйти будто бы на каток, а на самом деле не идти на каток, или, наоборот, отпроситься в кино, а незаметно прихватить коньки. А еще проще делать так: если хочется идти в кино, просись на каток. Елизавета Захаровна обязательно ведь заставит сделать не то, что просишь.

– Мама, мне сегодня так хочется в Дом ученых!

– Не выдумывай, пожалуйста. Сегодня там нет ничего интересного.

– Мама, а мне правда хочется.

– Я сказала: не выдумывай. Лучше иди походи по улице. Целый день без свежего воздуха!

После этого нужно сделать обиженный вид и надеть шубку…

Так как никогда нельзя было заранее знать, что понравится Елизавете Захаровне, а что не понравится, к какому поступку она отнесется одобрительно, а за какой осудит, то Геля лгала на каждом шагу, лгала мило, самозабвенно, не дрогнув своей широкой бархатной бровью.

С возрастом, после поступления Гели на филологический факультет, друзей в ее доме стало бывать больше. По-прежнему отбор их строго контролировала Елизавета Захаровна. Даже, может быть, еще строже, чем в детстве: как-никак наступил опасный возраст. Впрочем, Геля не отличалась постоянством в подругах и друзьях. К одним из них она быстро теряла интерес, так как действительно была девушкой очень тонкой, другие отходили сами, теряя интерес к Геле, к ее матери, к атмосфере в доме.

Только Зоенька, неизменная подруга детства, оставалась верна Геле. Она давно приотстала в своем развитии от Гели, с ней бесполезно было бы входить в тонкости Массне или Шелли, и училась-то она всего-навсего в Текстильном институте, а не на филфаке. Но это-то и было хорошо. С ней не нужно было обязательно, из требований приличия, поддерживать разговор, с ней можно было болтать о тряпках, о безделушках, можно было и вовсе ни о чем не разговаривать. Можно было даже ее не замечать.

Зоя одновременно и работала и училась. Забегая после работы, как бы по дороге, она садилась всегда на стул, а не на диван и робко просила:

– Геля, сыграй.

Геля открывала крышку инструмента, «изображала» несколько вещиц, и Зоя, довольная, уходила, говоря всегда одну и ту же фразу:

– Ну ладно, Геля, я побегу.

– Заходи, Зоя, всегда заходи, я тебе сыграю…

И вновь оставалась одна. А с Зоей разве не одна? Пожалуй, одна и с Зоей. И с другими подругами одна. И с мамой одна. Все одна и одна… Ни с кем не весело. Так, говоришь что-нибудь ради приличия, и легче становится, когда уходят и не надо ничего говорить.

Душа Гели, как зверек, сидела, забившись в норку, и при людях, при свете не высовывала даже и мордочки. Лишь ночью, в темноте она осторожно выбиралась из убежища, приобретала свободу. Геля грезила. Разные это были грезы. Она любила тогда весь мир. Она делала тогда что-то очень хорошее Зое, она мучилась от сознания своих дневных поступков, неправильных или равнодушных.

Ночью же она жалела маму. Она понимала, что ей тоже нелегко и не просто одной, молодой еще и красивой. Что не бывает в доме мужчин только из-за нее, из-за Гели. Эта жертва со стороны матери мучила больше всего. Геля ненавидела эту жертву и боялась ее. Было предчувствие, что когда-нибудь за эту жертву спросится по большому счету, что жертва-то эта и есть главная решетка и главные стены Гелиной моральной тюрьмы.

В университете Геля начала писать стихи. Это были типичные стихи филологички. Их ведь всегда отличишь и выберешь из десятков других стихов. Умные, с точными формулировками, как бы чем-то интересные, но, в сущности, выхолощенные, рассудочные, бескровные, они отличались от настоящих стихов так же, как бутафорская глиняная разрисованная колбаса за стеклом витрины отличается от куска колбасы, сочащейся жиром, расточающей ароматы чеснока и мяса.

Стихи поощрялись Елизаветой Захаровной. Геля стала бывать на поэтической студии МГУ. Там, в полуподвальном помещении студенческого, клуба (угол Герцена и Моховой), она и увидела Сергея Страхова.

Темноволосый, с дерзкими серыми глазами, он не выманивал Гелиной души из ее глухого убежища хлебной корочкой пламенных слов и взглядов. Будучи опытным, он не мудрил, не плел сетей, но вошел в жизнь Гели смело, широкой походкой недавнего фронтовика.

Сергей был из московской интеллигентной семьи. Писал диссертацию, и Елизавета Захаровна всячески привечала и обласкивала Сергея. Она даже нарочно уходила куда-нибудь, когда он бывал: пусть поворкуют наедине.

Южная кровь не дремала в Геле. Воображение ее не было целомудренно еще с девчоночьих лет, поэтому Сергей, когда впервые поцеловал Гелю и когда Геля задрожала и судорожно обвила его шею, успел подумать, что церемониться тут не надо. А Геля как будто поддавалась. Позволила расстегнуть кофточку, пустила руку на грудь. Ее состояние похоже было на обморок. Испугалась она в последний момент. Рванулась, пытаясь оттолкнуть, сумела перевернуться на бок. Остановиться Сергей уже не мог. Он грубо тряхнул ее, зачем-то рванул кофточку, располосовав сверху донизу, и тут же почувствовал острую боль на горле. Зубы лязгнули, соскользнули, но успели разорвать кожу. Слепой от ярости, Сергей опять бросился на девушку, но его собственный миниатюрный кинжальчик, которым еще полчаса назад они так мирно чистили груши, хищно уставился, грозя воткнуться в живот. Ослепительной вспышкой полыхнула далекая кровь воинственного и гордого грузинского князя.

Сергей бросился вон из комнаты. А Геля упала плашмя на диван, и рвала зубами подушку, и плакала навсхлип и в голос, сотрясаясь всем своим юным телом, которое, на слезы свои, она сумела так решительно отстоять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю