Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вечерами Дмитрий садился писать стихи, а Саша рисовал большой портрет Карла Маркса. В разговоре с самойловским избачом, Мишей Ляпуновым, Саша проговорился насчет своих живописных способностей и теперь расплачивался за это. Впрочем, работа была приятна для Саши. Он расчертил на клеточки портрет, вырванный из учебника, потом на клеточки же расчертил большой лист бумаги. Теперь его вечера были заполнены с толком. Но был он все равно неспокоен, непоседлив, каждый час нужно было ему менять занятие, словно некий бесенок сидел внутри него и время от времени щекотал, побуждал к действию.
– Давай, старик, писать буриме, – говорил он, отрываясь от роскошной Марксовой бороды. – Интеллигентная, литературная игра. Не пренебрегай.
На листе столбиком писали первые попавшиеся рифмы:
село
кусок
зело
висок.
Каждый по очереди сочинял строку к рифме, но так, чтобы другой не знал сочиненного. Строчка Сашина, строчка Митина; строчка Сашина, строчка Митина. Получалась бессмыслица, несусветная чертовщина. В этом-то и состояла вся забава. Когда открывали друг другу написанное, хохотали над бессмыслицей:
Уснуло зимнее село.
Собаке бросили кусок.
Напился пьяница зело.
Ее серебряный висок.
Иногда получалось посмешнее, в особенности если длинное стихотворение.
Неожиданно разыгралась буйная, прямо-таки классическая метель. О такой пишут в книгах, что в поле, как в котле, кипит и что свету божьего не видно. Саша пристал к Мите:
– Своди меня в поле, покажи настоящую метель.
С крыши над крыльцом стремительно текли туманные струи снега. Они, не долетев до земли, начинали завихряться, метались в стороны, как языки большого белого пламени. Потом налетал ветер из-за угла, перепутывал их еще больше, срывал и уносил вдоль по улице.
Увязая и барахтаясь в пышном снегу, пробились к дороге, где нога не вязла выше колена. Отворачиваясь от ветра, побрели за околицу. Было темно, как в сумерки. Постояли немного у крайнего овина. По гладкому, утрамбованному ветром снегу текли, извиваясь, огибая бугорки и неровности, обильные снежные ручьи. Текли они со скоростью метельного ветра, то есть очень быстро, и здесь, у овина, где стояли друзья, вдруг вскидывались на дыбы, на крутой высокий сугроб, а с верхушки сугроба пылили в разные стороны, как мякина из веялки.
Понизу струился самый плотный, самый тяжелый снег. Но оставалось его и на то, чтобы мчаться по воздуху над землей. От горизонта до горизонта катилась по равнине со свистом и гиканьем сумасшедшая белогрудая конница.
Снег клубился в своем горизонтальном полете, взвихрялся вверх. Удавалось подняться ему до высоты телеграфного столба. Вот какая лавина неслась по пустой равнине. Отошли в поле, чтобы овина не было видно за метелью. Чтобы уж ничего вокруг, кроме снега и свиста. Постояли, послушали, Митя из гостеприимства: «Угощайся, на здоровье!», Саша из приличия – сам напросился на экскурсию. Постояв, побрели обратно.
– Теперь всем буду говорить, что видел метель, – отряхаясь от снега, порадовался Саша.
За полубездельем подкралось событие, мимо которого нельзя пройти, рассказывая о Дмитрии Золушкине.
Какой-то особый бесенок щекотнул Сашу (без него, без Саши, ничего бы и не было). Зимние вечера, которые ложатся на землю с четырех часов, долги и для непривычного человека утомительны. Мите хотелось посидеть дома, пописать или почитать. Саша, с его характером, тянул в клуб, где Миша Ляпунов зажигал по вечерам, так сказать, огонек культуры.
На огонек шли сначала сельские ребятишки. В бревенчатом помещении было пусто и холодно. Миша, правда, топил печку казенными березовыми дровами, но в клубе почему-то не держалось тепло. Впрочем, все равно никто не стал бы снимать пальто. Для одетых людей температура была вполне терпимой.
Помещение – пять на десять метров – уставлено разнокалиберными (с бору по сосенке) скамейками. На стенах – художественное творчество Миши Ляпунова. Лозунги, плакаты и графики. Лозунги на красной материи ближе к потолку. Прошлогодние, позапрошлогодние. Но не все ли равно, если Миша отдал бы обе руки на отсечение, что никто из сельских жителей не знает, что там написано. Впрочем, не помнит этого (разбуди ночью) и сам Миша Ляпунов.
В плакатах нет уж того обобщения, как в лозунгах. Они более конкретны: «Озеленим наши города и поселки!», «Засуху победим!», «Все на великие стройки коммунизма!» Но если старик Фадеич и посадил перед своими окнами три ветлы на место остаревших и рухнувших, то вряд ли все же он сделал это под непосредственным воздействием плаката: «Озеленим наши города и поселки!»
Графики должны бы касаться каждого. И ведь как оформлены! Допустим, вырезана из журнала симпатичная картинка со свиньей. Тут же написано, сколько свиней колхоз должен вырастить к отчетно-годовому собранию. То же с коровами, овцами. Эти животные, правда, не назывались уж больше просто коровами или просто овцами, но единственно – поголовьем то крупнорогатого, то мелкорогатого скота.
Графики должны были бы интересовать каждого колхозника своей конкретностью и целенаправленностью. Но так как они никогда не выполнялись, то на них перестали смотреть, и они несли тут в основном декоративную функцию.
Стенную газету Миша Ляпунов выпускал два раза в год: к Первому мая и к седьмому ноября. Называлась газета «Колос». У Миши были в запасе готовые бланки для стенной газеты, которые он заполнял. Сначала шла передовая статья, переписанная из районной газеты и посвященная событию. Потом зоотехник и агроном (интеллигенция села) призывали к трудовым успехам. На последнем столбике Миша рисовал большой почтовый ящик с письмом, стремящимся в щелочку.
В конце «зала», где устроен помост, заменяющий сцену, на нем в одном углу радиоприемник «Родина», в другом – коричневый шкаф, где Миша держит шашки, шахматы, домино, гармонь, гитару, мандолину, свернутые в трубочку плакаты, бутылку канцелярского клея, коробку с гвоздями, молоток и клещи.
На гитаре и мандолине не было ни одной струны. Митя это хорошо знал, потому что, когда однажды ему понадобилась струна для щучьей удочки, они с Мишей перекопали весь шкаф – не нашли.
Из игр каждый вечер шло в ход домино. Алексей Николаевич, бывший председатель сельсовета (и основоположник советской власти в селе Самойлове), ходил в клуб, как на дежурство. Собирались и еще пять-шесть любителей. Четверо играли, а двое-трое «болели». Алексей Николаевич, как самый ярый игрок, разумеется, никогда не оставался в стороне.
Здесь не было городской или курортной манеры хрястать по столу что есть силы, именно «забивать» козла. Самойловские мужики играли тихо, степенно. Заскорузлыми пальцами кропотливо и неловко выставляли очередную фишку. Другой игрок ее обязательно поправлял.
За кулисами, оклеенными зелеными обоями, был еще один шкаф, хорошо знакомый Дмитрию. В том шкафу помещалась, занимая три с половиной полки, немудреная самойловская библиотека.
Итак, сначала приходили мальчишки, потом бывший председатель, потом его партнеры. Потом уж собиралась и молодежь: семь-восемь девчат, трое-четверо парней, подростки. Девушки лениво танцевали под Мишины пластинки, ухватившись друг за дружку и равнодушно глядя по сторонам. Парни курили махорку. Клуб наполнялся едучим махорочным дымом, с сильным привкусом жженого лошадиного копыта.
Саше полюбилось бывать в клубе. Его общительный характер располагал к себе и упрощал отношения. За четыре дня он успел переухаживать за всеми самойловскими девчатами, растерявшись и не зная, на которой остановиться. А те весело и беззаботно принимали его ухаживания, не видя в них ничего серьезного.
Потом Маруська Зотова, чернобровая, румяная, невысокая, но крепкотелая девушка, острее других царапнула беззаботно-любвеобильное сердце Саши. Царапнуть-то царапнула, но и бровью не повела. По-прежнему равнодушно шелушит в горстку каленые семечки.
Задетый за живое, Саша начал стремиться к популярности и славе. Портрет Карла Маркса, как ни странно, не поколебал Маруськи Зотовой. Тогда Саша договорился с Мишей Ляпуновым устроить в клубе вечер с чтением стихов (не без Дмитрия, разумеется).
Всегда надо верить первому безотчетному движению души. Дмитрий испугался, когда Саша сообщил ему о вечере. Но Саша уговорил и успокоил:
– Даже странно, что ты до сих пор не устроил вечера. Земляки. Односельчане. Широкие народные массы. Рядовой советский читатель. Одним словом – народ, для которого у нас всё – и композиторы, и художники, и мы, поэты.
Дмитрий застыдился после этих слов и согласился участвовать в вечере, хотя и пробурчал:
– Одно дело – вообще народ. А когда конкретно – Васятка Петухов… Надо, чтобы было полное взаимопонимание.
В этот вечер Дмитрий и Саша пришли в клуб раньше обыкновенного. Миша включил «Родину». На сцене за столиком (не играя еще в домино) сидело трое парней, в полутемноте зала притаилась стайка девушек. Они смеялись чему-то своему, но все же нарочито громко.
Саша не волновался ни капли, а Дмитрий (странно!) волновался больше, чем где-нибудь в Москве, в педагогическом, к примеру, институте перед аудиторией в восемьсот человек. Чтобы отвлечься и забыться, он сам стал крутить настройку приемника.
Тотчас попалась грузинская музыка, и Дмитрий остановился, чтобы послушать.
Женский голос вел песню на высоком волнующем трепетанье. Немного гортанное протяжное пение по неизвестным таинственным законам воссоздавало теплую южную ночь с отдаленным шумом хрустальной горной реки.
– Эх, батюшки! – врезался в песню голос Юрки Горямина. – Тянет, как слепого за одно место.
– Скулит, как голодный волк на луну, – подхватил Васятка Петухов.
– Наверно, еще деньги платят.
Внутри у Дмитрия все похолодело и оборвалось: «Боже мой, что же им теперь прочитать, чтобы не показалось нелепым, вроде этой красивой и лиричной грузинской песни». Заметался по углам в памяти. «Что я писал все эти годы, если теперь, перед лицом родного села… А если бы читать им «На холмах Грузии»? А если Блока? А если «Прелюды» Рахманинова? Где граница? «Буря мглою» – давно уж народная песня. Иносказанье рябины и дуба вполне понятно. Но Пушкин как философская и эстетическая категория… Но Блок, впервые назвавший Россию не матерью, а женой?»
Народ пошел густо. Дверь не успевала захлопываться. Шумно, с разговорами, рассаживались по местам:
– Концерт будет или чего?
– Протаскивать нас будут, не иначе.
– Приезжий-то, говорят, востер.
– Чай, и наш не уважит. Который год все учится. Чему-нибудь научился.
– Про Теркина будут рассказывать.
– Не ври.
Миша-избач, оказывается, заранее приготовил вступительную речь. Он, когда все уселись, вышел на трибуну, обтянутую кумачовой материей, и вдруг, неестественно изменив голос, как если бы перед ним были не сорок человек в маленькой комнате, а городская площадь с морем голов, пошел заливаться на высокой певучей ноте:
– Товарищи! Прежде чем передать слово нашим дорогим студентам, я должен охарактеризовать международное положение Советского Союза.
Слушали терпеливо и молча. Потом Миша перешел на внутреннее положение в стране. Посыпались тонны стали и нефти, пуды зерна и даже хлопка, которого вовсе уж никто никогда не видел в селе Самойлове.
Рябь оживления пробежала по слушателям, когда Миша перешел к традиционным лозунгам, которыми, как и полагается, должна заканчиваться каждая речь. Четыре «Да здравствует!» – и под аплодисменты Миша сошел с трибуны.
Дмитрий испугался за Сашу. Трудно будет ему переходить от такой высокой ноты к задушевному разговору или к чтению простеньких стихов. Но Саша не терялся ни в каком положении. Дмитрий и не заметил, как аудитория начала шевелиться, потом все засмеялись громко и дружно.
Саша рассказал, как он служил в армии, в тыловом запасном полку. Как начальнику сказали, чтобы подшутить над Сашей, будто тот умеет рисовать, и как начальник приказал Саше нарисовать его, начальника, портрет.
– Моей рукой водил страх, – заливал Саша, – и, хотя я никогда до этого не рисовал, начальник получился как вылитый. Я, конечно, прибавил ему героизма, грудь нарисовал колесом, на груди – ордена.
Поговорив таким образом с полчаса, Саша, нисколько не сомневаясь ни в себе, ни в слушателях, начал читать стихи. Стихи были обыкновенные, Сашины, в меру тепленькие, в меру гладенькие, текли без сучка, без задоринки. К тому же все знали, что полагается под конец аплодировать.
Положение Дмитрия осложнялось с каждой минутой. Скоро ему выходить на трибуну, а он не знает, ни что ему читать, ни что говорить. Сидят его земляки: тетя Прасковья, у которой с войны не вернулось трое сыновей, сорокалетняя вдова Капитолина с четырьмя ребятишками на руках, дед Егор с бабкой Дуней (домишко у них совсем завалился на передний угол)… Надо бы что-то сказать им. Но какая-то странная пустота в голове, и не приходит ни одного необходимого слова.
Были у Дмитрия в стихах тончайшие наблюдения. Была и сила. Почему лист на дереве держится прямо, не повисает, как тряпка, не никнет? Потому что существует напор соков. Дерево нагнетает соки под давлением. Давление соков делает упругим каждый лист. Дмитрий чувствовал в себе, как в листе, душевный напор, идущий, должно быть, из глубины поколений. Или, может быть, от этих вот мужиков и баб, от необъятного родного народа?
Стихотворение – сложный нервный организм, У него есть нервные центры, как у всякого живого существа. Не надо кромсать и коверкать стихотворение, чтобы его убить. Зачем? Достаточно ужалить в нервную точку. Стихотворение мгновенно парализуется, повиснет, как тряпка. И все-то жаленье состояло в переделке одной строки. Стихотворение очень легко убить, нужно только знать, куда клюнуть.
И потом ведь у каждого поэта должен быть свой мотор. Стихотворение должно сначала, как самолет, разбегаться, а в определенной точке переходить на свободный полет, парить. Самолету, чтобы разбежаться, нужна бетонированная площадка, но, чтобы лететь, ему нужно небо. Так и в стихотворении. Разбегайся на точных конкретных деталях, на зримых и ярких образах, оттачивай рифмы, подпусти юморку, задень за живое резким сопоставлением – это все твой разбег. В воздух же, в небо поднимут только крылья отвлеченной и чистой мысли. Вспоминается строфа Луговского:
Мальчики играют на горе,
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле,
Детство никогда не умирает.
Блестяще. Для разбега понадобилась одна строка.
Все это мелькало в голове у Дмитрия, но мелькало и то, что подобные соображения (хватило бы на трехчасовую лекцию) не нужны ни деду Егору с тетей Дуней, ни Маруське Зотовой, ни даже избачу Мише Ляпунову. А того, что им нужно, у него, должно быть, не было.
Правда, еще и то нужно учесть, что чем сильнее человек любит, тем труднее ему говорить о любви. Если же так себе провести время, сложно ли наговорить с три короба! Как же получилось, что ни разу до сих пор не задумался Дмитрий над тем: а что же им нужно? Приезжая на каникулы в село, встретится с кем-нибудь, скажет «здравствуйте», но – жизнь своя, интересы свои, иное течение времени. Искупаться на рассвете, уйти подальше в лес, написать стихотворение о том, как молния сокрушила в лесу тяжелый дуб и все деревья жалели и плакали, одна лишь березка захлопала в ладошки и рассмеялась: она впервые увидела солнце. Дуб загораживал солнце, держал березку в тени. Теперь она радостно потянулась к свету.
Большая радость от каждого написанного стихотворения. Он идет по деревне, весь напоенный солнцем, здоровается с дедушкой Губиным, вовсе не задумываясь над тем, что в голове и на сердце у дедушки Губина, в то время как у него, Дмитрия, в голове и на сердце стихотворение о сокрушенном дубе.
Теперь подошла расплата. Дмитрий стоял на трибуне и видел, что все от него чего-то ждут. Они ждут еще и потому, что этот вечер для них вроде бы соревнование: «Приезжий, говорят, востер, но и наш не уважит».
Состояние в точности такое, как много лет назад на гулянье. И знает, что нужно сейчас шагнуть за уходящей Шурой, догнать ее, и все понятно, все известно, что нужно делать, но секунды уходят, а он остается на месте.
(Да, пожалуй, все-таки про дуб. Неужели трудно понять? Или над каждым из них не распространилась некая темная и хмурая крона? Или каждому из них не стало бы светлее и легче? Постой, постой, но разве ты это самое и хотел сказать?)
По рядам пошел недоуменный шумок. Кто-то громко вздохнул. Слегка хихикнул.
– Я сейчас не готов, – начал говорить за Дмитрия его собственный приглушенный голос. – Я потом. Когда-нибудь потом…
– Он послезавтра! Стишок из головы выпал.
– Нет, я позже… Лет через восемь. Нужно собраться с мыслями.
Слушатели дружно засмеялись. Саша вскочил, чтобы все взять в свои руки.
– Я думаю, мы попросим все же Дмитрия Золушкина прочитать хотя бы одно стихотворение, – и первый стал аплодировать.
Дмитрий понял, что все равно придется читать, и прочитал стихи про дуб и березку. Торопливо ушел с трибуны, не глядя в зал, где люди начали подниматься со скамеек. Обострившимся слухом поймал два или три словечка.
– Оплошал.
– Куда уж нашим в калашный ряд.
– Про какой-то дуб написал.
– Наверно, про тот, что в Дерябе.
– Там вовсе не в дуб ударило, а в сосну. Она и сейчас там лежит расщепленная.
– Значит, наврал.
– Слышал звон, а не знает, где он.
– Через восемь лет приходите, он приготовится…
На другой день Дмитрий шагал рядом с отцом вдоль села. Они шли в лес, чтобы напилить дров, – одному Василию Васильевичу несподручно.
Прошли почти сутки с позорного выступления в сельском клубе, а все живо, как в первые полчаса. Он не знал еще, что и через три года воспоминание будет так же ярко и никуда от этого теперь не уйти.
«Ну да, ну да, – цеплялся он за разные теоретические соломинки, – многоступенчатое влияние и воздействие культуры. Я понимаю Блока и Вийона. Значит, я – передаточное звено. От них к народу, к Юрке Горямину и Васятке Петухову. Но что я могу им передать? Значит, что же я есть и зачем я? В университете студенты мне аплодируют и просят читать еще. Я читаю. А этим людям, с которыми я вырос, которые меня породили, мне нечего сказать! Позор! Позор и позор! Один ли Блок должен спускаться до них всех, они ли все должны подниматься до него, или такие, как я, должны уходить от них к тончайшему пониманию и ощущению Блока?»
Вспомнилась хлесткая фраза Матвея: «Они думают, что вышли из народа, а на самом деле они ушли от него». «А что же делать? Сколько лет еще мы не сможем с Васяткой Петуховым или с дедушкой Губиным обсуждать стихотворные опыты Брюсова или ощущение космического в творчестве Тютчева? Как думать одинаково и об одном?
Вот я и родной отец. Мы идем за дровами. Он несет топор, я – пилу. Я думаю о многоступенчатом воздействии культуры на широкие народные массы. А о чем думает он сейчас, сию минуту, сию секунду?»
Совпало так, что Василий Васильевич в сию-то секунду и высказал вслух то, что думал:
– На Миколавке, – сказал он, – хороша береза растет. Давно я на нее прицеливаюсь. Только подъезжать неудобно – за оврагом.
– Можно заехать со стороны Дерябы.
– Пожалуй, так.
До самого леса шли молча. Вопрос с березой обсужден. Василий Васильевич не любил говорить попусту.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Дмитрия вызвал к себе директор. Надо сказать о нем несколько слов, потому что он был примечательный человек, так по крайней мере казалось всем студентам. Уж одно то, что он мог пойти со студентами «на угол» и провести там с ними вечер за тяжелым мраморным столиком, не лишено выразительности и характера. Пива он, правда, пил немного, ссылаясь на возраст и печень, но стихов поневоле приходилось принимать ударную, едва ли не токсическую, порцию.
Василий Сидорович слушал каждое стихотворение истово. А ведь были и никчемные и вовсе пустяковенькие стихи.
Выслушав, нужно сказать если не директорское (в условиях пивного бара), то, во всяком случае, свое старшее мнение. Сказать без ущемления поэтического самолюбия, с одной стороны (педагог!), без фальши и лжи – с другой.
– А что, а что? – начинал он своей обычной скороговорочкой. – Сочные стихи мужик-то пишет. И мысль… Очень интересная мысль. Вспоминаю по какой-то странной аналогии одно стихотворение Анненского «Из кипарисового ларца…».
И тут же начинал читать вспомнившееся «по странной аналогии» стихотворение (Анненского, Цветаевой, раннего Тихонова, раннего Прокофьева, Луговского), и вдруг все забывали о только что прослушанном стихотворении студента, и сам студент понимал, что высунулся с пустяком. Как если бы архитектор выставил свое здание – три кирпича, положенных друг на друга, а ему показали бы Покров на Нерли, или Кельнский собор, или Эйфелеву башню, или здание парламента в Будапеште.
Положение Василия Сидоровича сложное. Поэты, прозаики, драматурги, критики, хотя бы и будущие, народ более беспокойный, чем студенты-химики, или медики, или металлурги. И то сказать, все студенты во все времена – беспокойный и неугомонный народ.
Если выразиться по-старинному, то был Василий Сидорович неисправимый либерал, которыми во все времена изобиловала русская интеллигенция.
Дмитрий хорошо помнил, как еще на втором курсе (дело прошлое) захотелось ему среди зимы, среди учебы, за месяц до экзаменов, уехать в свое Самойлово и как пришел он к Василию Сидоровичу.
– Так. Цель, значит, ясна. Писать стихи. Я понимаю, понимаю. Там, в деревне, располагает. Верю. Напишешь, не подведешь. Ну, а основание?
– Какое основание?
– Основание, по которому я, директор учебного заведения, отпускаю вас в неурочное время?
– В урочное как раз, – мрачновато улыбнулся Дмитрий.
– Каламбурить мы тоже умеем. А суть?
– Нет, Василий Сидорович, никаких оснований. Писать стихи. Разве это не основание?
– Идеализм. Сейчас я ваше желание – писать стихи – подошью к делу, в папочку, передам секретарю, – и, видя, что Дмитрий собрался уходить, зачастил еще более: – Ты вот что. Представь мне справку… Ну, какую бы справку… – Начались конкретные инструкции, как ловчее обмануть директора института и на законных основаниях уехать в деревню за месяц до сессии.
Через две недели Дмитрий сидел на квартире Василия Сидоровича и читал ему новые, только что написанные стихи. Василий Сидорович помешивал в стакане чай и потихоньку ворчал:
– Стихов ты написал. Вот погляжу, как будешь сдавать экзамены. Если явишься не подготовившись, «зарежу» с улыбочкой. Да, да. С моей же улыбочкой и зарежу. И стипендии не дам. Точно так.
Теперь Василий Сидорович зачем-то сам вызвал Дмитрия, поздоровался за руку, усадил в глубокое кресло.
– Как самочувствие, Митя? (Было принято называть студентов по короткому имени.) Слышал, трудишься над поэмой. В чем же нерв?
Дмитрий замялся. Мог бы сказать, что стихи нельзя пересказывать словами, как, впрочем, и любое другое, вплоть до огромного романа. Ну, что там «Анна Каренина», в чем содержание? Жена ушла от мужа к любовнику, а потом бросилась под поезд. Толстого будто бы попросили пересказать содержание «Анны Карениной», но мудрец ответил, что если бы он мог пересказать содержание романа короче, чем у него написано, то и роман был бы короче.
Но Дмитрий понимал, что у него спрашивают, и постарался сформулировать как можно четче.
– Нерв такой. Жалко? Жалко. Надо? Надо. Тут и конфликт, тут и главное содержание.
– Так. На каком же материале?
– Точно еще не отстоялось. Материал может быть самый разнообразный. Например, озеро Севан. Есть проект спустить его, устроив каскад гидростанций. Через пятьдесят лет озеро исчезнет. Одно из самых красивых озер земли. Заздравная каменная чаша с голубой влагой, поднятая в небеса. Серебряная форель. Армянские песни. Хрустальные родники по склонам гор… Но зато пятьдесят лет оно будет вырабатывать электроэнергию. Жалко? Жалко. Надо? Надо. Конфликт неразрешим. Мое дело поставить. Можно взять что угодно, кончая судьбой одного какого-нибудь маленького человека, винтика, как учит нас… – Дмитрий замолчал. – Когда заменяют винтик, та же проблема. Жалко? Жалко. Надо? Надо. Это и есть наиглавнейший нерв.
– Да, да. Конечно. Разумеется. Я-то хотел поговорить с тобой насчет диплома. Я сейчас с каждым из вас об этом говорю. Ты конкретно что собираешься представить в качестве дипломной работы?
– Может быть, как раз и закончил бы поэму.
– Разумеется, разумеется. Но я бы все-таки посоветовал пока что перевести ее на параллельные рельсы. Ты – мужик двужильный. Что тебе стоит! А для диплома, допустим, цикл стихов. Но ударное что-нибудь. Ты же сам понимаешь. Диплом. Государственная комиссия. Дело в высшей степени официальное. Для твоей же пользы. Хотелось бы выпустить тебя первым сортом. А? Ну, подумай, мало ли близких тем! Грандиозные лесозащитные насаждения. Это же твое, земное. Идет такое преобразование земли. Каналы. Гидростанции. Искусственные моря. Я понимаю, понимаю, – даже руками отстранился, ибо Дмитрий хотел ввернуть словечко. – Я понимаю, что и у тебя то же самое. Но все же оттенок трагизма. Не правда ли? И потом сама нерешенность конфликта… Я не против этой поэмы, не думай. Я буду рад по-отцовски. Но диплом! Впоследствии пиши себе, решай конфликты, ворочай… Значит, подумаешь? И еще одна маленькая просьба. К нам приехали учиться ребята из стран демократии: три румына, двое болгар и полька. Они будут жить в общежитии. Так уж вы с ребятами возьмите… ну, не шефство, не в полном смысле… Но все-таки…
Был день стипендии – самый благодатный день для того, чтобы собраться, познакомиться и повеселиться. Ванечка и Митя возглавили и повели дело.
Румыны, рослые, гибкие ребята, которым играть бы в баскетбол, а не писать стихи, ни слова не знали по-русски. Только один из них мог с трудом выговорить и понять: товарищ, здравствуйте, спокойной ночи. (Через несколько лет они будут говорить по-русски безупречно и без акцента.)
Болгарин и болгарка, напротив, с первых минут, с первых слов начали все понимать, и отвечать на вопросы, и поддерживать разговор – настолько близкими оказались языки. (Через несколько лет они будут говорить по-русски примерно так же, как и в первые дни.)
Полька умела говорить по-русски.
Чтобы все было на глазах, Ванечка и Митя повели новых друзей в самый большой московский магазин, где и было куплено несколько бутылок, три банки маринованных огурцов и несколько килограммов сосисок.
В общежитии не было серванта с красивой и дорогой посудой. Стояли то на окне, то на тумбочке разнокалиберные, все больше граненые, стаканы. Кроме того, кто же предполагал, что там у них, за границей, своя, особая манера пить водку – отхлебывать небольшими глоточками, растягивая одну рюмку по возможности на целый вечер?
Когда Дмитрий недрожащей рукой налил всем по стакану, это было принято как веселая шутка. Гости дружно захохотали, радуясь остроумной выходке Дмитрия. Смешно, а выпивать до конца, надо полагать, не обязательно, да и невозможно без того, чтобы тут же на месте не умереть.
– Дорогие друзья! – начал Дмитрий торжественно и проникновенно. – Мы были разрозненны и даже иногда воевали друг с другом. Сложными были наши отношения с боярской Румынией, с панской Польшей и царской Болгарией. У нас у самих когда-то было самодержавие, и мы это хорошо помним и знаем. Сейчас вы вместе с нами на новом пути. Не забывайте же, что мы были первыми, что нам было труднее всех. Не забывайте, что и вам сейчас было бы труднее без наших первых пятилеток, без нашей коллективизации, без нашей победы над внутренним и внешним врагом. Теперь нас много. Мы все время говорили о капиталистическом окружении. Что ж! Теперь неизвестно, кто кого окружает.
Я предлагаю выпить за человека, которому мы обязаны и пятилетками, и коллективизацией, и разгромом внутреннего врага, и победой в великой войне. За человека, который собрал нас всех в одну семью и научил великому слову – дружба. Я пью за строителя самого гуманного общества на нашей планете. За человека, с именем которого мы ложимся и с именем которого встаем, с именем которого мы бросаемся на амбразуры дзотов или идем на воздушный таран, с именем которого мы боремся и побеждаем. Я предлагаю выпить до дна за великого Сталина!
Все вскочили, держа стаканы в руках. А когда сдвинули стаканы над серединой стола, румын Георгии начал скандировать, дирижируя левой, свободной от стакана рукой:
– Друж-ба, друж-ба, друж-ба!
И все подхватили, и Дмитрий почувствовал знобящий, ликующий восторг, который не оставлял его почти до конца вечера.
Странно, что только после стакана водки Дмитрий увидел, какие они красивые – и золотоволосая синеглазая Станислава и по-южному темная Цветана.
Заграничным парням пришлось, конечно, выпить по предложенному стакану, и было это у них впервые в жизни. Румыны вскочили, обнялись за плечи и запели марш ударных бригад, где был припев, удобный для подхватывания остальными:
Хей-руп, хей-руп,
Цу-гин, цу-гин!
Хохоча, все взялись за плечи, пошли вокруг стола и пели марш ударных бригад. Выпивали за Берута, за Червенкова, за непредвиденные встречи в грядущих боях. Не менее огнеглазый, чем землячка, болгарин Богомил, сидевший рядом с Дмитрием, шепнул, поднимая чару:
– За встречу в Константинополе! – И Дмитрий понимающе кивал и улыбался, не вникая в смысл, почему в Константинополе? Надо, так надо.
Как всегда, Дмитрий и теперь состоял из двух человек. Один пел песни, ел сосиски, наливал в стаканы. Другой как бы сидел внутри, и хватал на лету впечатления, и лихорадочно рассовывал их какие куда, и, отвлекаясь, витал в своем. Мелькали ситуации всевозможных стихотворений. Из темноты выплывали разноцветные видения и светящиеся строчки, которые (если тут же не схватить и не пришпилить к сознанию) снова проваливались в темноту.
«А черт с ним, с конфликтом! Жалко – надо. Написать что-нибудь обо всем об этом. О ликованье и дружбе. Например, я, советский солдат, в немецком плену. Меня везут через Болгарию. Я проломил дно вагона. Или разбомбили состав. Стучусь в затемненный дом. Девушка, как эта Цветана, прячет меня, небритого, немытого, в тайной комнате. Отец ее, седовласый профессор, лоялен по отношению к немцам. Монархист. Все тайна. С Цветаной, конечно, любовь. Потом болгарские партизаны. Тема дружбы народов, как за этим столом».
– Какие есть красивые болгарские имена? – кричал захмелевший Дмитрий захмелевшему Богомилу.
Богомил, улыбаясь, отвечал:
– Цветана, Лиляна, Блага, Ваня, Багряна, Снежана.
– А как Снежана уменьшительно?
– Снежа.
– О, лучшее из земных имен! Да, да. Она будет Снежана. Снежа. Я хочу написать поэму о Болгарии.
Богомил радостно кивал, улыбался, тоже не вникая в смысл Дмитриевых слов или принимая их за дань гостеприимству.
«Какая сила, – думал Дмитрий сквозь ликующую, как бы даже солнечную (при лампочке-то в сорок свечей) хмельную дымку. – Какая мы все-таки сила! Все боятся нас. Мы – никого. Мы сильны потому, что мы знаем слово. Маленькое слово, которое для нас закон. И хорошо, что оно у нас есть. С ним проще и тверже. Нет размягчающих колебаний и раздумий. Это коротенькое слово – «надо!». Вот о чем должна быть поэма. Все остальное – размазня. Даже Болгария – не то. Воспеть. Гимн. Трубы. Быка за рога. И его. Средоточие наших помыслов, носителя железного всемогущего слова «надо». «И если он скажет: солги – солги, и если он скажет: убей – убей». Как жалко, что эти слова написаны уж до меня. Багрицкий понимал… Говорят, во время Сталинградской битвы катерам невозможно было переплыть с того берега Волги на этот. Ну, невозможно, и все. Как невозможно, например, одному человеку подбежать вплотную к работающему пулемету. Тогда доложили ему. И он, помолчав, сказал: «Передайте волжским морякам – надо!» Надо – наш закон. Норма нашего поведения. Да скажи хоть мне, прикажи мне что-нибудь – надо. Надо идти на войну? Надо на лесозащитные полосы? Надо на Колыму? Надо написать патетическую поэму? Надо выступить на собра…»