Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дмитрий думал, но в голове у него образовалась сумятица. Необходимость выступать на собрании превратилась для него в какое-то постоянное несчастье. Такое, что если человек вспомнит вдруг ночью, проснувшись на секунду единственно для того, чтобы повернуться с боку на бок, то сразу обдает несчастного жаром. Сразу трезвеет человек ото сна.
Дмитрий не мог представить себя выступающим против Игоря или Саши. Не верил он тому, что придется выступать. Случится что-нибудь, что помешает, освободит его душу из-под тихого, но твердого гнета. В то же время свежо и сознательно знал, что ничего такого не случится и собрание настанет. В эти-то именно секунды его и окидывало горячим ознобом: ночью во время короткого просыпа, на лекциях, когда переставал слышать профессорские слова, в редчайшие мгновения, когда рыжая голова его покоилась на коленях – теперь уж без думочки – едва ли не самой красивой девушки в России.
Не последнее место принадлежало в Митиных мучениях тому, что не кто иной, как Саша Маркович поддержал его, деревенского парня, на тротуаре с демобилизационным вещмешком и прямо-таки символически, прямо-таки за руку привел, можно сказать, к храму науки.
Душа под мягкой, но неумолимой рукой необходимости (нужно отметить, Мите и в голову не приходило, что можно взять и не выступить. Даже намека на такую возможность не появлялось во всех его переживаниях. Тут было, видимо, что-то от обреченности, от общего, пожалуй, даже психологического состояния, притом не одного только Мити) начинала мыкаться в разные стороны, ища уловки. И первая уловка вырисовалась в то, что Дмитрий прибрел на квартиру к Саше Марковичу, на ту самую, где некогда Саша отстукал на машинке девять его стихотворений. Подспудный смысл состоял в том, что если все сказать Саше, предупредить его: «Так и так, встану однажды и употреблю все усилия, чтобы низвести тебя к нулю», – то вроде бы низводить будет благороднее и легче.
Ничего не изменилось в Сашиной квартире за это время. Та же старенькая машинка с подрисованными клавишами, тот же потертый диван, тот же беспорядок в соседней комнате.
Мать Саши, старушка, сочиняющая детские песенки, на этот раз была дома. Она, правда, судя по всему, не вмешивалась в дела сына. Дмитрий и рассмотрел ее как следует лишь полчаса спустя, когда она вышла из своей комнаты. До этого только знал, что она там, за перегородкой. Оттого, может быть, и не мог начать главного своего разговора. Напротив, речь шла все больше о мирных делах, о последнем семинаре (где Митя прочитал свой доклад о стихах Ярославцева) да еще о предстоящих каникулах. Саша похвалил Митины изыскания о Ярославцеве.
– Ты, старик, обладаешь цепкой и убедительной логикой. Ты будто расплетаешь веревочку по волокну, чтобы каждое волокно было отдельно. А твое простодушие только усиливает впечатление и делает тебя неотразимым.
– Полно, Саша. Говорить очень легко. Надо лишь хорошенько знать, о чем собираешься говорить. А кроме того, иметь страстное желание рассказать людям о том, что знаешь.
– Если это было бы так, все наши собрания были бы в десять раз короче, в сто раз интереснее и в тысячу раз полезнее.
Значит, все слышно было за перегородкой, потому что, как только заговорили, наконец, про каникулы, так и появилась песенная старушка.
– Сашенька такой бледненький, такой слабенький, такой нежненький. Может, взяли бы вы его на каникулы в деревню? Да если бы молочка ему по одной кружечке в день. И воздух там и движение. Скажите, движение в вашей деревне может быть?
– Движения в нашей деревне хоть отбавляй. Тоже хорошо дрова колоть на морозе. А то и пилить. Что нам? Возьмем пилу. Каждый день часа по два.
– А молочко?
– И молоко. Хочет коровье, хочет козье. Если пить полтора литра в день…
– Что вы, что вы! – серебристо задребезжала старушка. – Ему бы одну только кружечку. Много он не выпьет. Он ведь у меня маленький, нежный. И дрова… Если по два часа пилить, для него многовато будет. Вы уж лучше прогулочку.
Для Дмитрия еще и тот был соблазн, что там, в деревне, исподволь легче будет поговорить о надвигающемся.
Зимняя дорога до Самойлова оказалась нелегкой для Саши, одетого в демисезонное пальтишко (хоть и на толстый свитер) и обутого в кожаные сапоги.
В районном центре, как заранее списались, Василий Васильевич Золушкин дожидался в чайной. Лошаденка, запряженная в сани, мирно похрустывала клевером, хоть бы сейчас и ехать, тем более что Василий Васильевич принял уж свою противоморозную порцию. Но и студентам после открытого грузовика опасно было бы не погреться.
В чайной уютно казалось из-за тепла. Поели без особого аппетита: кусочек обвянувшей селедки на ломтике черного хлебца, жидкая крупяная похлебка с красными томатными звездочками, слипшаяся вермишель с куском свиного вареного жира, впрочем уже подостывшего. Вилки толстые, шершавые, пористые. Почти все с отломанными рожками – вместо четырех три или два, – поотломали при открывании бутылок.
Всегда бывало так, что после Москвы Дмитрий сразу замечал вопиющую разницу, вплоть до шершавых ложек из алюминия. Но потом, на второй, на третий день, ничего не бросалось в глаза. Принималось за должное.
Саша хихикнул, когда поверх пальто пришлось натянуть тяжелую овчинную одежину. У запасливого Василия Васильевича каждому нашлось по тулупу. В валенки Саша переобулся с видимым удовольствием. Завернувшись в тулупы, завалились в розвальни на клевер. Василий Васильевич примостился в передке, и вот уж скрипнуло под санями на повороте.
Теперь каждый сам по себе, со своими грезами.
Василий Васильевич, наверно, думал о том, как бы скорее доехать до теплой постели. Впрочем, кто знает? Ведь и у него была молодость. В то время в селе водили еще хороводы по триста человек в круг. И одежда была другая. Картузы, сапоги, поддевки. Летом – красные рубахи под поясок. Девушки в длинных платьях, как все одно царицы, или, еще лучше, – в вышитых сарафанах. Песни знают, куда тебе хор Пятницкого. Паша его с соседкой Марьей, если, бывало, начнут выводить на два голоса протяжное – не наслушаешься. Куда-то все подевалось. Нынешние девки частят частушки. Прислушаешься – ни складу, ни ладу. Да и девок-то вовсе не осталось. Разъехались кто куда.
Иль, может быть, вспоминал старик своего Разбойника, вороного жеребца. И как, бывало, захочешь куда-нибудь поехать, садись и поезжай. Вчера пришлось к бригадиру с бутылкой идти. Потому не колхозное дело, если сын на каникулы. Конечно, редкий случай, чтоб отказал бригадир. Не откажет, но все же кланяйся. Не своя, значит, воля. Все время думай про то, как бы с этим бригадиром не поругаться невзначай, все время под ним ходи. Если поругаешься, не поможет и поллитровка. А каково бы теперь им, студентам, в их кожаной обувке пешком до Самойлова? Никак нельзя.
Дмитрий грезил о своем и по-своему. Собственно, он не грезил и тем более не дремал, а все время ожесточенно спорил.
Как и предупреждала Энгельсина, у нее в доме Дмитрий стал встречаться с людьми разными и любопытными. Нельзя сказать, чтобы разговоры ходили там все время по краешку, нет, все больше о музыке, о поэзии, о том, какие были руки у Венеры, или о том, что в искусстве должна быть недосказанность и что будто бы в этом именно основная сила искусства. Лаокоон, например, удушаемый змеями, не кричит. Но сейчас вот, через секунду крикнет. От этого происходит динамика. Мы видим не только то, что есть, но и то, что будет.
Иногда затевался спор, и Дмитрий, оказавшийся самозабвенным спорщиком, очертя голову бросался навстречу стройным и сомкнутым рядам беспощадных доводов умудренных филологов и эстетов. Самые лучшие доводы приходили к нему потом, несколько часов спустя, когда он оставался один. Кажется, называется это лестничным остроумием. Вошло в обыкновение, что Дмитрий, придя от Энгельсины, еще три дня продолжал спорить про себя и тут оказывался победителем. Скорее всего потому, что в этом «лестничном» споре противники его не могли возразить и отпарировать.
Приходил полуненормальный математик из университета, по имени Валик, бледный, синенький, как бы изнуренный. Математик-то математик, однако сочиняющий стишки. Говорил он всегда длинно и запутанно, с бесконечными «Э-э… м-м… э-э…» В горячем споре никак нельзя было дотерпеть, когда он кончит свою тянучку:
– М-м… конечно… Э-э… в чисто утилитарном смысле слова… м-м… с точки зрения… э-э… прикладного, так сказать… э-э… так сказать, м-м… не к быту, так сказать, прикладного… э-э… а к общественному… э-э… или точнее… м-м… искусства… э-э… прикладного к политическому… э-э… Эти стихи никчемны… м-м… или, категоричнее, вредны. Э-э… Цветок, э-э… в казарме, так сказать… э-э… Как бы это сказать… м-м… м-может непроизвольно… э-э… размягчить… э-э… сердце… м-м… солдата.
«Эстет» (потому что изучал эстетику) Виктор Столешников, терпеливо дослушав подобную тираду, бросался в бой:
– Да пойми же, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества.
Но тут начиналась новая тирада Валика, и спорщики сникали, зная, что это надолго.
Этот самый Виктор Столешников однажды поставил перед Дмитрием вопрос ребром:
– Представь себе следующую картину. Небольшая сначала группа людей, убежденных в своей правоте и в правильности выбранной ими дороги, повела большую группу, прямо-таки массу людей, к теплу и свету. Ну, как это было с Данко. Помнишь? Осветил и повел через глухие дебри.
Все пошли за смелыми вожатыми, надеясь на самое лучшее. Однако вскорости начались непредвиденные походные трудности. Вот теперь мне и скажи. Как должны вести себя вожатые и что они должны говорить остальным людям?
– Надо сказать им правду. Разъяснить, что далеко и действительно трудно. Но надо же, надо идти. О чем разговор…
– Есть еще один способ, – не то всерьез, не то с иронией вступил в разговор молодой пианист Аркадий, отрываясь от легкого и бездумного в этот раз пианино. – Можно говорить людям, что за следующим поворотом обязательно откроется обетованная земля. Обязательно уж там райские птицы и райские яблоки.
– А потом?
– А потом до следующего поворота.
– Чепуха! После каждого поворота все труднее будет объяснять.
Золушкин любил иногда употреблять в споре этот излюбленный прием бывшего ротного старшины Стрижкина. Тот, бывало, на любую претензию бойца неизменно спрашивал: «Ну, и что же вы предлагаете?» – чем повергал в смятение и растерянность. Ибо велика мудрость: разрушать легче, чем строить, ронять легче, чем поднимать, отрицание куда беззаботнее любого утверждения.
Дома, в общежитии, вспоминая весь разговор, Дмитрий даже подпрыгнул от простого решения столь нелегкой задачи. Да ведь надо же, чтобы каждый ведомый, чтобы каждый человек в толпе стал по сознательной вере в конечную цель таким же убежденным и сознательным, как и вожатые. Чего уж проще. Тогда не надо обманывать или завязывать глаза, потому что, если однажды все повязки спадут и люди вместо внушенной им травы-муравы увидят месиво, они ведь через эту частичную ложь перестанут верить и в конечную несомненную правду.
Но это был давний разговор. Теперь про него Дмитрий вспомнил мельком, подумав, однако, что надо будет при первой встрече выложить Виктору Столешникову этот свой довод. А не зажмуриваться. И как это он забыл, не сказал. Видел ведь Виктора после этого.
За последнее время у Гели появился еще один новый поклонник. Ну да. Все эти спорщики, как правильно с первого раза определил Дмитрий, о чем ни спорь, какие умные разговоры ни веди, все они в конечном счете поклонники Гели. Бабочки, летящие на трепетный огонек ее чудодейственной красоты.
Сама Геля горячо возражала Дмитрию, говоря что-то о дружбе между юношей и девушкой, своенравно топала ногой и кричала, впрочем милостиво и ласково:
– Чудовище! Пойми же, в любви нас, людей, друг к другу…
– Не людей вообще – это уж будет христианство! – а мужского и женского начала.
– Ну, пусть. Все равно мы люди, и в нашей любви, то есть я хочу сказать, в основе нашей любви лежит духовное, душевное начало. Остальное прилагается. Его может и не быть. Мы ведь не животные, у которых с этого все начинается и этим все кончается. Мы же люди, Митюшка, люди.
– Чепуха. То есть мы, конечно, люди. Но я утверждаю, что в основе любви, в ее фундаменте все равно лежит физиология. Правда, может быть физиология без любви, но не может быть любви без физиологии. То, что ты называешь «человеческой» частью любви, духовным, так сказать, антуражем, это именно антураж, «идеологическая надстройка», как и на всяком базисе. А базис – физиология. Поэты в течение веков сумели облагородить извечный естественный акт любви. Напустили вокруг него волшебного туману, обрядили его в сверкающие одежды, и в этом их великая заслуга перед человечеством.
– Чудовище! Неужели я встречаюсь в тобой только для того, чтобы целоваться? Представь, если бы не было стихов, музыки, красоты, духовного нашего родства…
– Ну да, согласен. Однако позвольте, Энгельсина Александровна, прямой вопрос?
Геля знала, что могут означать прямые вопросы Дмитрия, и пыталась уклониться:
– Нужно рассуждать, а не задавать прямолинейные, лобовые вопросы.
– Нет, все-таки не будем брать нас с тобой. У нас много еще неясного и ничего еще, в сущности, нет. Возьмем идеальный, классический случай: Ромео и Джульетта. Представь себе, что Монтекки и Капулетти примирились. Представь себе, что любовь приобретает счастливый конец – завтра свадьба. И вдруг выясняется, ну, как-нибудь, чудесным уж образом, что они, Ромео и Джульетта, – родные брат и сестра. Вот я и спрашиваю: для них это трагедия или еще большая, чем даже свадьба, радость?
– Трагедия, конечно, – сорвалось у Гели сию секунду.
– Почему? Ведь духовное общение остается. И стихи, и музыка, и все такое прочее. Пожалуйста, общайтесь с утра до вечера. Так, значит, все-таки трагедия?
– Чу-до-ви-ще!
С новым гостем Гели Дмитрий сцепился в первый же день. Странно они сцепились. На теме, которая (считалось) целиком принадлежит Дмитрию как знатоку. Остальные, когда касалось дела, тотчас говорили «пас» и оставляли поле сражения.
Как-то к разговору Дмитрий вставил словечко в том смысле, что, конечно, есть недостатки: и трудодень, и налоги на всякую мелочь, и заколоченные дома, – но зато духовная жизнь деревни поднялась на неизмеримую высоту. Тут нечего возражать, не о чем спорить. Тут сама очевидность и реальность.
Но именно тут-то и врезался в разговор новичок. Был он белокурый, синеглазый, с лицом вроде бы простым и округлым, но вроде бы и не простым. Звали его Володей.
– Вы, насколько я успел заметить, любите задавать прямые вопросы. Позвольте и вам задать вопрос. В чем вы видите неизмеримую высоту духовной жизни деревни сегодня, во второй половине сороковых годов?
Эх, и полетели же щепки!
– То есть как это в чем? Это настолько элементарно, что, право же, неловко и говорить. Радио, газеты, клуб, патефоны, велосипеды, тракторы, комбайны, автомобили. В нашей деревне, например, самолет три раза за околицей садился.
– Наверно, мы говорим о разных вещах. Известно, что у американцев приемников больше, чем у нас (есть даже и телевизоры), и газет, и этих, как вы говорите, патефонов. Патефонов тоже больше. Однако мы все время говорим о нищете духовной жизни американцев. Для ясности дальнейшего разговора я хотел бы задать еще один прямой вопрос: что вы понимаете под духовной жизнью?
– Ну… Понятно. Есть труд, работа, еда, питье, одеяло. А есть духовная жизнь. Не для тела, а для души.
– Значит, велосипед и самолет, а также автомобили с комбайнами – все это для души?
– Сами автомобили с комбайнами, может, и не для души, но они высвобождают время, которое используется для души.
– Как же оно используется?
– Я уж сказал: радио, газета, патефоны, клуб. И для дальнейшей ясности, чтобы в точности определить предмет разговора, может быть, вы тоже сформулируете свое понимание?
– Охотно. Я под духовной жизнью понимаю красоту, которой окружает себя человек, проникновенное понимание этой красоты, глубокое удовлетворение, глубокую радость от ее понимания. Главнее же всего – активное участие в создании красоты. То есть не только восприятие, но и соучастие, а может быть, даже чистое творчество.
– Ну, где ж это вы могли бы видеть?
– Не спешите, я не договорил до точки. Посмотрим теперь, как подходят под мое определение выдвинутые вами духовные категории. Ну, от велосипедов с аэропланами вы отказались сами. Остались радио, газеты, патефоны, клуб. Клуб я оставлю на конец разговора, газету отнесу скорее к информации. Все же это не эстетическая категория. Сказать ли вам, что радио и патефон – всего лишь инструменты духовной культуры, и получается в некотором роде замена одного другим.
– Не совсем понятно, – насторожился Золушкин. – Продолжайте.
– Продолжение напрашивается само собой. Вот, пожалуйста, рассудите сами. Кто создал замечательные, поражающие весь мир своей красотой многоголосные задушевные русские песни? Народ. Крестьяне и крестьянки. Они пели их всякий раз, когда собирались вместе: на посиделках, на свадьбах, по дороге на сенокос. Пели пряхи, ямщики, матери над колыбелями, рыбаки на веслах, бурлаки на Волге, подвыпившие мужички на ярмарках. Мало того, что пели, – сочиняли! Какая музыка, какие слова! То боль и тоска, то разгулье и удаль. Я считаю, в этом заключался активный момент духовной жизни русского человека. Он окружал себя красотой. Сам ее создавал, сам ею активно пользовался, ибо поет и плачет…
Вместо того чтобы создавать и соучаствовать, то есть артистически, высококультурно, задушевно петь, все слушают патефоны с заигранными пластинками. Вы вдумайтесь только получше в это отнюдь, я считаю, не нормальное положение вещей. Вместо того чтобы воспроизводить красоту самому, превратиться в пассивного слушателя! То есть лишь потребление красоты. А где отдача?
Клуб, да. Клуб мог бы стать истинным очагом культуры, средоточием и распространителем духовной жизни.
Заглянем в теперешний деревенский клуб. Прошлогодние лозунги, призывающие включиться в соревнование. Плакаты о яйценоскости кур и о дойности коров. Надо. На скотном дворе. На птицеферме. На магазине, черт возьми! Но ведь не вешаем же мы в Большом театре либо в консерватории плакаты о жилищном строительстве и о добыче каменного угля!
Итак, плакаты, на которые в колхозном клубе конечно же никто не обращает никакого внимания. С точки зрения красоты, если уж сравнивать с бывшей опорой идеологий, куда им до русских икон, которыми засматривается сейчас весь мир.
В клубе, как правило, неуютно, непривлекательно… некрасиво. Летом в его помещении невероятная духота, зимой холодно. Впрочем, все равно никто не стал бы снимать пальто. Домино. О непременное коварное домино! Любители «забить козла» ходят в клуб, как на дежурство. Как сядешь – вечера нет. И дешево и сердито.
Радиоприемник. Но он есть теперь в каждом доме, и мы о нем говорили. Лекции на уровне передовой статьи областной или районной газеты. Кино. Но нельзя же свести все к кино. Этакое универсальное средство. Кроме того, тот, кто смотрит кино, называется зрителем. А мы говорим об активном творческом начале.
– Творчество! Можно подумать, что жили одни певцы и поэты. Ну, допустим, песня. И все? В чем же еще проявлялась эта ваша активность?
Супротивник посмотрел на Дмитрия сострадательно.
– Ближе всего к песне можно поставить танец. Я имею в виду не тот танец, когда под ту же заигранную пластинку, не снимая пальто и валенок, девушки пытаются танцевать фокстрот. То есть нелепо передвигаются с унылыми, безразличными липами. Я имею в виду те массовые танцы, те хороводы, воспоминаниями о которых до сих пор питаются наши крупнейшие танцевальные ансамбли,
– Допустим.
– Резьба по дереву. Коньки и наличники. Резная изящная утварь, резные орудия труда. Та самая резьба, которая служит теперь гордостью и сокровищем любого музея. Одежда, вышивка, обряд, фольклор… Вот она, активная духовная жизнь. Вот чем питались Пушкин и Толстой. Вот откуда выросли Шаляпин и Есенин. Будьте уверены, от патефонной пластинки Есенин не зародится. Я думаю, что он не зародится даже от автомобиля.
Теперь я хочу, чтобы вы поняли меня до конца.
Я не призываю вас ломать приемники и велосипеды. Но за большим строительством мы забываем иногда о сохранении многовековой культуры. А спохватимся – радио! Большое же достижение, раньше не было! К вашему сведению, радио вообще раньше не было. Нигде в мире. Оно изобретено пятьдесят лет назад. При всех обстоятельствах оно все равно пришло бы к народу, в том числе и в деревню. Если бы даже не разучились петь, водить хороводы, вышивать, плести кружева и резать по дереву…
Постепенно все споры-разговоры затуманивались, расплывались, словно растворялись в темноте зимнего вечера.
Не то чтобы Дмитрий задремал, но зимняя дорога делала свое дело. Как успокаивается зеркальная гладь пруда или озера, когда перестанут кидать камни, так успокаивалась обычно душа Дмитрия в своей деревне. А ведь что в озере, что в душе. Только тогда и отразится, только тогда и увидит сам себя окрестный мир, когда установится зеркальная гладь. Кинь один камушек – и опять круги, и опять закачались, запрыгали, набегая одна на другую, четкие и в общем-то неподвижные звезды.
Чем меньше становилось кругов, чем тише и спокойнее становилась душа, тем все явственнее, все ярче, все устойчивее прорисовывался для Дмитрия образ Гели.
После споров, в конце каждого вечера они оставались одни. Уходили не все сразу. Но Дмитрий, зная свое, терпеливо пересиживал всех. При людях, когда он смотрел на Гелю, на ее лицо, на всю ее, прикрытую разными шерстяными или шелковыми тряпками, ему не верилось, что он вчера еще дотрагивался до нее, руками до запястий и плеч, щекой до щеки, губами до закрытого, трепетного, как пойманный в ладони птенец, нежного глаза. Еще больше не верилось в то, что, может быть, сегодня же вечером она, играющая теперь сонату Бетховена и раскрасневшаяся от игры, такая недоступная на людях и оттого еще более прекрасная… Да нет. Не может быть.
С первого раза так и пошло: Геля сама вела рискованную в конечном счете игру. Она ласкала Дмитрия все смелее и опаснее, словно постепенно приучая его к себе, и сама словно стараясь привыкнуть постепенно к его тяжелым, грубоватым, неуклюжим ласкам. Потом вдруг вскакивала и говорила:
– Не надо, Митюшка, успокойся. Пока не надо. Ты же знаешь, я никуда от тебя не денусь. Я ведь твоя невеста. Правда, хорошее слово? Правда, хорошо, когда были невесты? Девушка, ухажерка, симпатия, зазноба, бабец, и вдруг сразу – жена. А разве не сладко хоть немного, хоть годик походить в невестах? Невеста. Ты только вдумайся в слово-то это русское – невеста. Так вот я – твоя невеста.
Не то чтобы под скрип полозьев Дмитрий вспоминал теперь мелочи и подробности, но он стал твердить про себя это и правда дивное слово.
И как, должно быть, у верующего перед иконой при стократном повторении молитвы или даже одного какого-нибудь символа (допустим, «господи») теплеет на сердце и в душе и все пропадает, кроме чего-то главного, – так теперь и Дмитрию при твержении светлого слова «невеста» становилось все теплее.
Между тем что-то мешало, как соринка в глазу. Падала косвенная тень на голубенькие Митины восторги или, если уж возвращаться к устоявшейся озерной глади, то вроде бы кто-то поблизости тревожил, баламутил воду, отчего постоянная зыбь колебала ее. Снова как ошпарили кипятком. Ах, этот Саша! Лучше бы он сподличал перед ним или по крайней мере провинился как следует, чтобы по заслугам.
Думая так, Дмитрий и забыл вовсе (вот ведь как можно отвлечься), что Саша сидит рядом, закутанный в тулуп.
На раскате сани ухнули влево, ударились полозом о раскатанную колею. Саша вывалился из саней наружу.
– Тпру! – очнулся от дремоты Василий Васильевич.
Дмитрий подбежал к барахтающемуся Саше, помог ему встать.
– Озяб?
– Ноги немного.
– Ничего. Давай побежим за санями с километрик, сразу нагреемся. Скоро дом.
…Пелагея Степановна в материнской нетерпеливости три раза подогревала самовар. В третий раз оказалось кстати. За окнами зашуршало, заскрипело. Облегченно фыркнула и отряхнулась остановившаяся лошадь.
Молочно-белый пар круглым облаком ворвался в открытую дверь, веером, как вода из огромного ведра, расплеснулся до передних углов по выскобленным половицам. Под темно-желтым прикопченным потолком плавал синеватый туманец – напустила Пелагея Степановна, торопя закипающий самовар.
Теперь самовар стоял на столе и бодренько, на две ноты свистел, приглашая к чаепитию. Из-под крышки самовара выглядывала прищемленная крышкой марлевая тряпица – уловка Пелагеи Степановны, чтобы яйца не проваливались в воду, в кипящую глубину.
И хоть был в избе посторонний человек, гость, глазами которого Дмитрий мог бы взглянуть на все вокруг, все же были с ним еще одни глаза, которыми, помимо своих, как уж однажды мы заметили, он привык глядеть на мир. Именно тряпицу-то в самоваре и высветил в первую очередь тот посторонний взгляд.
Дмитрий подумал, что Энгельсине, наверно, неприятно было бы пить кипяток, в котором плавает, пусть хоть и чистая, марлевая тряпка.
Пелагея Степановна поставила на стол большое, все измятое алюминиевое блюдо, полное картошки, а Митя достал из своего фанерного чемодана тяжелую палку темно-красной душистой чесноковой колбасы. Водку разлили по граненым стаканам.
Больше всего на свете Митя любил приезжать к себе домой. Особенно он берег минуту, когда, откинувшись от стола на широченной лавке, свернешь цигарку потолще, и первый, полновесный глоток дыма, затуманивая глаза, разливая по телу размягчающую истому, этаким почти упругим клубком прокатится через гортань.
Сначала, до стакана водки и до первой этой затяжки, Дмитрий все еще играл в свою игру (будто вот и Геля приехала с ним и смотрит на все вокруг, и как это было бы на самом деле).
И тряпицу, плавающую в самоваре, и мятое алюминиевое блюдо, одно на всех сидящих за столом, и чай из пережженной свеклы, и то, что Василий Васильевич положил кошке рядом с собой на лавке, и поросеночек, обитающий за печкой (откуда остренький, сдабривающий всякую еду запашок), и тюфяк, набитый соломой, и лоскутное одеялишко (без пододеяльника, разумеется), присаленное по краям за двадцатилетнее служение, и уютное шуршание тараканов, когда погасят лампу, и соломенный козий хлевушок на морозном дворе, если понадобится выйти ночью, и добросовестный храп Василия Васильевича – все это по-новому перебрал в уме Митя Золушкин. Но не так, чтобы осудить и устыдиться, а так, что, конечно, невозможно было бы сюда, в деревенскую избу с поросенком, привести блистательную свою, как если бы из заморских шатров, как если бы Шемаханскую царицу, как если бы воистину из волшебной сказки – невесту. Иванушка-дурачок, ухвативший за хвост Жар-птицу. Невестка должна помогать Пелагее Степановне топить по утрам печь. Ухваты, чугунок с поросячьим пойлом… Вовремя подоить козу… (Ха-ха! Соната ля-бемоль и трактовка Лаокоона по Лессингу!) Нечего говорить, намертво отрезанный ломоть – крестьянский сын Митька Золушкин.
После стакана водки развеялись все мелочи. Осталось только то, что есть Жар-птица и что она невеста. И что Жар-птице вовсе не обязательно пребывать там, где копошатся мудрые трудолюбивые корни. Место ее на ветвях, где яблоки, вскормленные и вспоенные корнями, вовсе не претендующими на обдувание романтическим ветерком. Была бы земля пожирнее да дождь вовремя… А уж яблоки-то с листьями или там орешки – произойдут.
Саша от сытости морозным воздухом и от водки сомлел возле свистящего самовара. Голова его покачнулась на сторону. Какие уж теперь тараканы! Дмитрий подхватил его на руки, унес за перегородку и положил на кровать.