355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Мать-мачеха » Текст книги (страница 15)
Мать-мачеха
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:32

Текст книги "Мать-мачеха"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

По странности стакан оказался недопит более чем наполовину. Ни на кого не глядя, вылил водку в себя. Пляшущие огоньки в глазах у Цветаны на мгновение повисли в неподвижности. Говорят, женщины, словно самые тонкие приборы, ощущают малейшую перемену в душевном состоянии мужчин.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ (продолжение)

Пировали в маленькой комнате, отведенной румынским студентам. Спать же Дмитрий спустился к себе в подвал. Не зажигая света, пробрался к койке, разделся, лег. Долго не мог уснуть. А когда поплыла темнота, заполняя, как разлившаяся тушь, самые извилистые, самые затаенные уголки сознания, кому-то понадобилось включить свет в комнате. Дернулся, привскочил, чтобы выругаться, и онемел. В дверях стояли майор, двое в штатском, участковый милиционер, а сзади, в тенечке, темнела путаная со сна дремучая раскольничья борода дворника Серафима.

– Товарищи студенты, прошу всех оставаться на своих местах. Проверка документов.

Милиционер, один штатский и бородатый Серафим остались в дверях. У штатского правая рука в кармане. Майор с подручным пошли по рядочку от койки к койке.

Студенты копались, ища паспорта, кто в штанах, брошенных перед сном кое-как, кто в курточке. Может быть, движения каждого хозяина штанов были бы точнее, если бы днем, да не стоял бы над тобой невозмутимо строгий майор с ангелом-хранителем за плечами.

Майор делал вид, что тщательно прочитывает все, что написано в паспорте, переводил глаза то с паспорта на студента, то со студента на паспорт, словно бы нехотя возвращал тоненькую потрепанную книжицу, отпуская вместе с тем и душу на покаяние. Торопиться ему, как видно, было некуда. Вот он посмотрел документы Аркаши Рыбина, вот Игорь Ольховатский с подчеркнутым небрежением (а побледнел) принял из рук майора милостивое соизволение снова укрыться одеялом. Вот Матвей отдал свой, весь в телефонных номерах и поэтических заметках, паспорт.

Майор только и ждал этой секунды. Казалось, еще глазом не успел он коснуться первой страницы документа, как вдруг выпрямился, резко протянул руку к Матвею и громко скомандовал:

– Ваше оружие!

Игорь Ольховатский потом хорохорился, что он бы-де на месте Матвея торжественно протянул бы авторучку. Но, во-первых, Матвей растерялся, а во-вторых, и ручки у него могло не найтись в нужную секунду.

– Нет у меня оружия, – Матвей беспомощно похлопал ладонями по грязной исподней рубахе и потянулся к ящику тумбочки.

– Руки!

Но оказалось, что Матвею нужно было взять очки.

– Оденьтесь и сядьте на стул посреди комнаты. Вы арестованы. Положите все ваши личные вещи. Будет обыск.

– Только жизнь-то хорошая началась, – бурчал Матвей, устроившись на стуле, в отрешенности от стен, от коек, от стола и от всех лежащих на койках. Под хорошей жизнью он, несомненно, подразумевал отмену карточек на хлеб и продукты, потому что карточки были главным бедствием в его жизни.

Наверно, ни у кого из этих людей, исполняющих высшую волю, не было такого необыкновенного обыска. Рукописи Матвея – листы, исписанные крупным школьным почерком, были рассеяны всюду по общежитию и институту. Хорошо еще (для облегчения обыскивающих), что Ванечка с Дмитрием пожгли ворох этих листов, ежедневно варя похлебку. Полезли в урну – там обнаружились скомканные бумаги с почерком Матвея, заглянули в печку – половина ее забита такими же бумагами. Один сотрудник догадался проверить ящичек в мужской уборной и принес несколько листиков (скорее всего, и в женской уборной поиски увенчались бы успехом). Особенно много бумаг было под матрацем самого Матвея. Собственно, там хранились его основные архивы. Бумага лежала спрессованными, слипшимися слоями: внизу трехлетней давности, сверху – свеженькая. Черновики поэмы, которую Матвей бормотал про себя последние полгода и которая была еще далеко не закончена.

Обыск оказался длинной и скучной процедурой. Скорее всего, он казался длинным и скучным только тем студентам, которые оставались лежать на койках.

Ни у кого из ребят (как потом выяснилось в разговоре) не было мучительных раздумий: за что берут, за какое такое государственное преступление? Где-нибудь что-нибудь не так сказал: или рассказал анекдот, или перехлестнул в горячем споре, или, может быть, промелькнула двусмысленность в стихах, этакая неточность, когда можно истолковать по-разному. Дело обычное. Не он первый, не он последний. В последнюю минуту, перед самым уходом Матвея, когда ему сказали: «Вставайте!», получился мимолетный крохотный экзаменчик. Матвею позволили попрощаться с друзьями, как уж он хочет. Мог крикнуть с порога: «Прощайте, братцы!» Мог поклониться, мог не кланяться. Но все получилось по-другому, Матвей пошел от койки к койке, от человека к человеку и на первого попал на Володю Бабочкина. Тот и глазом не успел моргнуть, как Матвей наклонился к нему и поцеловал на прощание. Бедный Бабочкин привскочил и, побледнев и заикаясь, объяснил майору:

– Это не я его поцеловал. Это он сам. Сам.

– Разрешается, – обронил майор, поморщившись, словно наступил босой ногой во что-нибудь мягкое и расплывчатое.

Матвея с наволочкой, куда он положил свои вещички, вежливо пропустили вперед. Последним вышел дворник Серафим. Он же затворил дверь за ушедшими. Машина под окнами фыркнула, раздался звук, словно чиркнули по асфальту огромной спичкой.

– Ч-черт возьми! – сообразил, заикаясь, староста комнаты Аркаша Рыбин. – А к-как же отчитываться п-перед к-комендантом за унесенную им нн-наволочку?

Игорь Ольховатский, не глядя и не целясь, пустил в Аркадия тяжелый флотский башмак.

Что-то случилось с Игорем. Не понять такой наивной, такой безобидной шутки.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

А между тем время шло.

Надо было бы пропустить две-три папиросы, отдохнуть от курения полчаса или час, хотя бы для того, чтобы снова ощутить медленную, тяжелую сладость затяжки.

В юности, когда только еще начинал курить, иногда баловались с мальчишками, напускали табачного дыма в пустую холодную бутылку. Дым стоял там белый, плотный, как молоко, с ядовитым зеленоватым оттенком, оседал на стенки тонкой никотиновой пленочкой. Из бутылки отвратительно воняло.

Дмитрию казалось, что теперь сам он весь, как холодная липкая бутылка, переполнен плотным табачным дымом. Что внутри на каждой клеточке – в легких, в гортани, во рту, в желудке тот самый вонючий коричневый осадок.

Надо бы хорошей щеткой отмыть все внутри. Тогда чистота и ясность наступят и в голове, где тоже все застлано сизой дымкой, заволокнуто тонкой унылой болью.

Ну, если не щеткой, то хотя бы идти теперь час, и два, и пять часов по осеннему безлистному лесу, по ночному сырому городу и вдыхать бестабачный холодный воздух, пока закружится голова, но уж не от тяжелого смрада, а от чистоты и ясности.

И как это раньше: начнешь писать, сами выпрыгивают рифмы по нескольку штук на одно вакантное место, сами собой возникают сочетания слов, самые точные и самые нужные сочетания слов, о которых и не подозревал за минуту до их появления, что они могут быть на земле.

Сначала все шло хорошо. Он решил начать новую поэму с широкой, как бы даже планетарной запевки. Своего рода киноприем. Когда аппарат берет широкой панорамой, допустим, город, потом плывет, укрупняя и укрупняя план. Вот уж улица на экране, вот дом, вот окно во весь экран, а вот уж ничего нет, кроме лица, допустим, спящей женщины или телефонного аппарата, который сейчас зазвенит, и тогда-то, с этого звонка, и начнется действие.

Хотелось ему охватить взглядом всю землю, темную, морозную, с игрушечной, вспыхивающей огоньками линией фронта на ней. Потом все ниже, все ниже – Россия, Москва, Кремль, светящееся окно в Кремле…

 
С войной и присущей планете погодой
Летела земля сорок третьего года.
И, плавно кружась в золотом хороводе,
Несла по вселенной декабрь на исходе,
И линию фронта в завьюженной мгле,
И красный флажок на Московском Кремле…
 

Все как будто шло хорошо, пока продолжался этот вот наплыв крупного плана, то есть пока развертывалось патетическое вступление. Но постепенно пошел снижаться накал, медленнее стали коловращаться в сознании слова, видение того, что держишь перед глазами и что должно лечь в строку, постепенно меркло, и, наконец, машина остановилась вовсе.

Точно так начинает меркнуть вдруг под потолком электрическая лампочка. Во тьме краснеется волосок, неспособный осветить не только отдаленные углы, но хотя бы, и стол, стоящий под лампой, хотя бы и полметра окружного пространства.

Упало напряжение в цепи. Горынский как-то раз обмолвился: «У меня есть замыслы. Требуют двести тысяч вольт. Напряжения же такого, увы, у меня больше нет».

Ну да, ну да. Чтобы лампочка горела, нужно напряжение в сети. Иначе все меркнет, остается красненький волосок. Может же быть, что не хватает напряжения в цепи человеческого организма. Тогда не получаются стихи. Тогда чади, копти небо, а если думаешь, что после каждой папиросы напряжение вспыхивает, то это ошибка и заблуждение.

Нельзя было подумать, что иссякла у Дмитрия нервная физиологическая энергия. Отчего же не хочет гореть ярким светом проклятая лампочка? Отчего мертвеют слова, не успев проступить на бумаге? А те, что успевают проступить, все равно уж мертвы. Мертворождены. Он не знал того, то есть знал, но не думал о том, что цветок должен раскрываться сам. Тогда все происходит легко и просто. Вот собраны в плотную крепкую щепотку белые лучики будущей ромашки. Много силы в человеческих руках. Что стоит распрямить лепестки, на день или на два поторопив события. Но как ни распрямляй, хоть каждый лучик отдельно, хоть все их сразу, не получится по-настоящему цветущей, свежей, полнокровной ромашки. Лучики пружинят, стремятся занять прежнее положение.

А между тем, когда приходит пора, вдруг таинственная неведомая сила заставляет дрогнуть каждый лепесток, и все они тихо, но неуклонно начинают распрямляться, образуя ромашку. Яркое неповторимое украшение земли.

Хранилась в памяти и еще одна история. Как старик на углу невдалеке от Арбата продавал водяные лилии. Он запозднился с продажей. Дело клонилось к вечеру, а в ведре у старика все еще плавали нераспроданные цветы. Оно бы и хорошо. Чем ближе к вечеру, тем больше спроса на такой товар, но лилии в ведре начали тихо закрываться, сворачиваться, превращаясь из цветов в нераспустившиеся бутоны. Старик обозлился. Корявыми, но все еще крепкими пальцами он стал разгибать прохладные глянцевые лепестки. Цветы не хотели подчиниться. Тогда старик схватил ножницы и отрезал от бутона остренькую верхушку. Потом у другого, третьего. В обрезанном месте виднелась белая сердцевина цветка. Обезображенные лилии старик кидал обратно, в ведро. Он понимал, что ничего не добьется, но злился от собственного бессилия и вымещал свою злобу на безвинных цветах.

– Подожди до завтра, – сказал ему тогда Дмитрий. – В десять часов утра они распустятся снова.

Старик поглядел на Митю злыми зелеными глазками, неожиданно выплеснул цветы и воду на асфальт около тротуара, подхватил пустое ведро и зашагал по улице.

Дмитрий подобрал несколько неиспорченных тяжелых лилий и отдал девушке, остановленной любопытством:

– Возьмите, поставьте в воду, завтра они расцветут. Возьмите, не бойтесь, я ведь вас не обманываю.

– Я бы взяла, но я иду в театр. За это время они задохнутся и умрут.

– Попросите гардеробщицу подержать их в воде, в умывальной раковине. Надо же спасти цветы, жалко.

Девушка улыбнулась и взяла лилии из Митиных рук.

Значит, наука пошла не впрок. А трудно ли было догадаться? Но нет. Чем больше противились не созревшие, не дождавшиеся своего часа, своей великой минуты слова, тем упрямее тащил их Дмитрий из своего сознания, пытаясь распрямить, распластать на странице, распять их на ней, чтобы не загибались краями, не сворачивались в трубочки, не теряли цвета и сочности.

И точно, слова оставались на странице, но были это либо обрывки, лоскутки, либо сохранившие благопристойную форму холодные и мертвые слова.

Нет приборов, чтобы отделить мертвые слова от живых. Разве что человеческое сердце. Если забьется оно хоть немного почаще, значит, попало на живое, кровеносное, трепещущее слово.

Впрочем, может быть, лучше опять сравнить с цветами. Китайцы так научились делать цветы из шелка и воска, что и вблизи, при самом пристрастном разглядывании и будешь знать, но все равно усомнишься. Значит, могут быть такие же точно подделки и в другом: в стихах, в романах, в живописи, в музыке и на экране. Химическим способом можно подделать доброе виноградное вино. А разве во время войны сахарин не сыпали в чай и тесто вместо сахара? Правда, говорят, сахарин не задерживается в человеке и как вошел, допустим, в количестве грамма, так точно в количестве грамма и выскакивает наружу. Хорошо, если без вреда.

Точно ли так же бесследно проходят через человеческое сознание искусственные слова и сочетания слов? Или постепенно от множества, от обилия их может накапливаться в сознании некий, хоть и слабенький, ядик, действие которого на живую человеческую душу остается неисследованным и даже непредполагаемым?

Дмитрий знал, впрочем, что раскрытие лепестков тоже не происходит без мук, но то особые, сладкие муки. Уж слышишь и чувствуешь, что девять единственных слов встали на свои единственные, предназначенные им места. Не хватает одного только слова, без которого, правда, и девять найденных пока – ничто. Сорок претендентов рвутся, прыгают на бумагу, чуть ли не расталкивая, не оттесняя друг друга. Но особым чувством (которое называется талантом) Дмитрий знает, что должно появиться сорок первое. Или семьдесят первое. Или сто первое. И когда оно приходит, оказывается, что оно самое простое, самое близкое из всех остальных. Кажется странным, что оно не появилось сразу, самым первым, а заставило перебрать целую гору ненужных слов. Для того чтобы мог лучше оценить его, такое простое и такое нужное. Поиски его – муки творчества. Появление его – творческая радость, выше которой не бывает радости у человека.

Теперь сотворилось другое. Дмитрий ищет его, нужное, единственное, заветное словцо, а сам чувством (которое называется талантом) слышит, что все остальные, уж вроде бы найденные слова, – не те. И оттого, что они не те, пропадает желание искать пока еще не найденное слово. Перо не хочет двигаться по бумаге, а пальцы снова тянутся к папиросам и спичкам.

Ошалев от курева и черновиков, шел в другие аудитории к друзьям. Ванечка в пиджаке, накинутом на плечи, встречал, приоткидываясь на спинку стула от страницы, исписанной мелким почерком, улыбался:

– Ну, ты, наверно, закончил одну поэму и вышел проветриться перед тем, как начать другую.

Мите становилось смешно. Он любил, когда Ванечка трунит над ним. А трунил Ванечка беспрерывно:

– Ну, как же. Помнишь, как работала Жорж Занд? Она писала романы в тетрадках. Если роман кончался, а в тетради оставались чистые листы, она ставила точку и, не разгибая спины, выводила заглавие следующего романа, тотчас начинала его писать. Ты, значит, все же вышел проветриться, прежде чем начать новую поэму?

– Мне не до трепа. Дело не идет, хоть плачь. Мне интересно, что тебе удалось сделать за целый вечер.

Ванечка добросовестно отвечал:

– Всего-навсего за сегодняшний вечер я зачеркнул те пятнадцать строк, которые написал за вчерашний вечер.

– Опять ты шутишь.

– Как это шутишь? Хорошенькие шутки, милый мой.

– Но все же о чем? Что ты сейчас сочиняешь, что?

– Это ты рубишь слова прямо на бронзу или мрамор, а мы что… Всего-навсего зарисовочка о комбайнере. Уж очень колоритного комбайнера я знал.

Васютка Лобиков (был и такой дружок у Золушкина) бегал из угла в угол в ядовитых клубах папиросного дыма:

– Ты знаешь, я решил. Я теперь знаю, почему у нас бывают плохие, отстающие колхозы и что нужно, чтобы их не было.

– Ну?

– Председателя. Нужно, чтобы в каждом колхозе появился хороший, трезвый, хозяйственный, умный председатель. Ты понимаешь – пьяницы! А если он хватил стакан водки, он перестал соображать. Опять же нужны деньги на этот стакан и на опохмелку. Знаешь, я решил. Напишу повесть. Трагедия председателя. Напишу, как он был сначала хорошим председателем, а потом… коготок увяз – всей птичке пропасть. Дружки-пособники. Бухгалтер жулик или счетовод. Девка-надомница. Знаешь, какую трагедию разведу. – Он вскакивал, тер ладонь о ладонь и бросался к листу бумаги.

Нужно было посоветоваться всерьез с человеком, который знал бы в этом деле все, мог бы понять и показать правильную дорогу. Дмитрий вспомнил, как по-отечески говорил тогда в подвале о его стихах Александр Александрович Горынский. Конечно, кто же, если не он. С ним можно обо всем. И о том, как оказался беспомощным в клубе, перед жителями своего села, и о том, что отложил задуманную, уже выношенную, просящуюся на бумагу поэму, а начал вместо нее новую, а новая не пошла… Он может, конечно, довести ее до конца, зарифмовать. Рифмовать-то он умеет. Но если уже сейчас, заранее, что-то говорит ему, что не то… Как тут быть и в чем секрет ремесла? Послушаться тайного голоса или вопреки ему продолжать и все-таки построить слова в шеренги и колонны строк и строф? Дисциплина или порыв? Или дисциплина, умноженная на порыв? Но если дисциплинированный батальон взял штурмуемую высоту, какое кому дело, был там порыв или порыва не было. Победителей, как известно, не судят.

Сложность состояла в том, что Дмитрий не мог дописать поэму, но не мог и бросить. Не шла эта поэма, но теперь, вероятно, не пошла бы и та, другая. Потому что сознание его четко говорило. Никакой трагедии быть не могло. И формула «жалко – надо» не годится для нашего стального времени. Сердце же Мити кричало наперекор сознанию и ему: «Жалко, жалко!»

Прийти, припасть на одно колено, склонив буйную голову: «Учитель, расскажи! Вразуми и наставь на путь истинный. Не отвергни меня, учитель, но расскажи».

Телефонная трубка холодна, как зимой, хотя на улице дождливые сумерки. В трубке послышалось рычание, словно проснулся и потягивается сытый, довольный лев. Торопливо Дмитрий назвал себя.

– Александр Александрович, извините. Вы, наверно, меня помните. Обсуждали стихи… Рекомендовали… Посоветоваться.

Бархатное мурлыканье сделалось громче. Из мурлыканья проступили слова:

– Мой мальчик… Весьма… Немедленно. Секретная просьба. Захвати маленькую… Понимаешь? Хорошенько спрячь. Ну, золото. Ну, золотая моя голова. Лети!

Попалась на глаза пятидесятишестиградусная водка, решил удивить. Насчет закуски ничего не было сказано. На всякий случай захватил десяток ядовито-зеленых и не менее ядовито-кислых помидоров. Отшибать пятидесятишестиградусную крепость ничего не придумаешь лучше, чем эти жесткие рассольные помидоры. Но все-таки почему такое странное поручение?

Ольга Владимировна, все такая же, как и в первый раз, блистательная, открыла дверь. Увидев Дмитрия, сбросила с себя этакую холодную величавость, но зато глаза ее сразу посуровели:

– Здравствуйте. Что у вас в папке?

– …Стихи.

– А больше ничего нет? Разрешите проверить.

Пол-литра Дмитрий нес в кармане, в брюках. Сверток с помидорами, пока снимал плащ, положил на подзеркальник. Взять его – нечего и думать. Затаить хотя бы бутылку.

В кабинете пахло постелью. Корешки антикварных книг соблюдали все тот же беспристрастный порядок. Сабли и шпаги, боевые шлемы и топоры ничего не могли пояснить о состоянии духа хозяина. Рабочий стол говорил больше. Беспорядочные стопки книг-новинок рассыпались одна на другую. На огромном столе едва-едва оставалось места положить два локтя и лист бумаги.

В хрустальной вазе, так примерно литровой емкости, – мумии трех ромашек. Вода высыхала постепенно. Прежде чем высохла, успела настояться на ромашковых стебельках – осадок остался на хрустальных стенках и четкая граница, где раньше была вода. Что-то, значит, ромашки напоминали ему, если он не хотел их выбрасывать.

Хозяин кабинета сидел в кресле, не откидываясь на спинку и не облокачиваясь на стол, сидел неестественно прямо, как могло бы сидеть чучело, восковая фигура, окостеневший труп. Лицо поэта показалось Дмитрию страшным. Оно сильно постарело за какие-нибудь три года и отливало голубизной. Резкие морщины бороздили голубизну синими глубокими бороздами. В голубизну некогда проницательных глаз добавилось жиденького молочка, а веки красны и набрякли от бессонницы.

Было еще впечатление, будто и голова, и лицо, и руки старого поэта в обильном прилипшем пуху, хотя, приглядевшись, Дмитрий не нашел ни единой пушинки. Либо всклоченная и жидкая седина, щетинка, местами совсем седая, создали ложное впечатление о пухе, либо, может быть, общий измятый вид в подспудном сочетании с крепким постельным запахом.

Получилось в начале разговора не все так торжественно красиво, как заочно. Не то чтобы на одно колено и: «Учитель, расскажи!»

– Извините, Александр Александрович, я по творчеству. Закавыка. Мучаюсь – а ничего.

– Трубы трубят, – неожиданно возвестил Горынский. – Пора, мой мальчик, трубы трубят!

Воровато оглянувшись на дверь, Горынский протянул к Дмитрию тоже голубую, тоже в синих извилинах (но уж не от морщин, а от вен) дрожащую руку.

– А где совершенно секретное?

– Александр Александрович… Я, право, не знаю, Ольга Владимировна так меня напугала. Может, в самом деле нехорошо?

– Ты мужик или баба?!

Теперь и губы у Горынского тоже задрожали. Пожалуй, синее всего на его лице были именно губы.

Дмитрий достал бутылку. Горынский молниеносно вытряхнул из вазы ромашки, неуловимым движением содрал с бутылки железку и, опрокинув бутылку вертикально, стал лить. Жидкость захлебнулась в узком зеленоватом горлышке, громко всхлипнула, шлепками полилась в тяжелую хрустальную посудину.

– Александр Александрович, что вы делаете?..

Дмитрий бросился силой отнять бутылку, из которой успело вылиться около половины. Но Горынский резко повернулся спиной, пробормотал:

– А я меньше никогда не пью, – и начал судорожно выливать ужасное зелье себе в горло.

Значит, все же он не успел разглядеть этикетку и был готов психологически к восприятию лишь сорокаградусной. Иначе не поперхнулся бы на предпоследнем глотке. Поперхнулся он громко, рыкнул по-львиному, и как только рыкнул, распахнулась дверь и на пороге появилась Ольга Владимировна.

Поэт нацелился грудью на дверь и прямыми шагами, стремительно вышел из кабинета.

Ольга Владимировна походила вокруг стола и увидела, конечно, и вазу и бутылку, но из тактичности сделала вид, что ничего не нашла, потому что и без того готовый провалиться сквозь землю Дмитрий, пожалуй, не выдержал бы прямых улик. Получилось, что все всё поняли, но никто ничего не сказал. Еще можно свести на то, как если бы ровно ничего не произошло. А Горынский просто так, мало ли зачем, вышел из кабинета. Но тут опять все переменилось, потому что Ольга Владимировна вышла, а хозяин вошел. Он сел за стол, весело, как с мороза, потирая руки.

Горынского нельзя было узнать. Лицо его раскраснелось, в глазах появились живость и блеск, руки и губы перестали дрожать. Это снова был живой человек, с которым можно разговаривать.

Дмитрий не удержался от заученного:

– Вы – мой учитель. Я хочу вам многое, многое рассказать. – И спохватился: – Ну, не так уж много, я не отниму никак больше часу. Можно?

Учитель благосклонно кивнул.

Дмитрий заговорил сначала о своем позорном провале в клубе:

– Ведь, если принять теорию многоступенчатого влияния высокой культуры на широкие народные массы… Я поясню. Влияют ли Данте и Вольтер на культурный кругозор нашего деревенского маляра Никиты Кабанчикова? Не может быть, чтобы для Никиты вовсе бесследно существовали такие эвересты человеческого духа, как Гёте, Шекспир, Мильтон, Кант, ну или там Рафаэль, Бетховен и Вагнер. Но в том-то и дело, что Никита как таковой не слышал ни одного из этих великих и славных имен, а если и слышал при упоминании по радио, конечно, не представляет себе философской сущности ну хотя бы того же Вагнера. Зато всех мыслителей и художников знал, к примеру, Толстой. Не только знал, вобрал в себя, переработал, выработал на основе всемирной культуры свой взгляд на мир божий. О Толстом мог слышать мой Никита. Мог даже читать. Ну, пусть он не освоил в полной мере, во всей глубине и тончайшей тонкости. А тут я между Толстым и Никитой. Вот тут и должен быть я как связующее, как передаточное звено. Толстого я взял для примера… Не обязательно он. Тут и Тютчев, и Пушкин, и Блок, и Врубель с Рерихом, и Рахманинов, и Скрябин… Так как же должно быть мне горько, что я не могу включиться в эту закономерную цепь…

На этом месте голова Горынского покачнулась на правое плечо, а с плеча соскользнула на грудь. Громко скрипнули зубы.

Вошла старушка домработница. Она тряхнула поэта за плечи и добилась, что голова его снова поднялась.

– Нет, нет!.. У нас программная встреча, ответственный разговор, один раз в биографии.

– Полно хорохориться-то. Биография… Али я тебя не знаю. Теперь тебе спать. Ну, значит, ложись и спи. Вот так… Вставай… Помогли бы. Под правую руку бери. Вот так. Ног не переставляет, а туда же… Биография. Спать ложись, вот и вся биография. Али я тебя не знаю. Расхорохорился.

Уж завалившись на диван, Александр Александрович стал ловить руку Дмитрия. Всхлипывая, он причитал:

– Прости… Мальчик мой. Я понимаю. Свинство… Прости. Откровение. Но одно я все-таки скажу. Самое главное скажу. На всю жизнь. Учителя оправдать… звание. Мальчик мой, что бы ни случилось, как бы ни жилось, голову под топор – проходи мимо временного…

Шел за легкостью, а сделалось еще тяжелее. То есть, если бы даже перед этим было очень легко, сплошная радость и паренье от радости, этакое беззаботное порханье и в душе и в мыслях, хватило бы уж одного этого вечера отяготиться и почувствовать неуютную зябкость в мире.

Дмитрий чувствовал, что чернота нагнетается по восходящей. И, если верить в то, что существует закономерность обстоятельств, то надо ждать чего-то еще более неприятного и злого, может быть, даже чрезмерно неприятного и злого. Ждать и готовиться к встрече. Утешение разве лишь в том, что в силу тех же (мифических, впрочем) закономерностей за очень большим злом, за последней глыбой мрака должен забрезжить свет.

Бульвар, по которому шел теперь Дмитрий, был совершенно пуст. Дождь какой-то странный, мелкий, как через решето, к тому же сквозь холодный ноябрьский туман. В то же время вместе с водяной равномерной мелочью летели на землю редкие, крупные, по горошине, капли. Будто шло в одно и то же время два разных дождя. С деревьев, потерявших теперь листву, тоже обильно капало. Около фонарей – черные, как тушью нарисованные, ветви сплошь осыпаны дождевыми каплями. Капли бежали одна за другой по черным веткам.

Дмитрию представилось, что в Самойлове над речкой тоже идет такой же дождь, но, конечно, в полном, вот именно непроглядном, мраке. Вода над кустами черная, как деготь, и земля черная, как деготь. И черный дождь, и черный ветер рыскает в черных кустах ольхи. Бродят в черной воде, около самого дна, оживившиеся теперь в холодную непогоду налимы. Только дождь шуршит, только ветер свистит в ветвях, но не видно ни дождя, ни листвы, ни ветра.

Сам не знает, за что любит Дмитрий Золушкин сырые черные осенние ночи. И чтобы черный ветер рыскал в черной траве.

Оказаться бы сейчас в избушке в саду, зажечь лампу. Мрак отодвинется на полметра от оконного стекла и впустит на освободившееся место голую ветвь рябины. Дождик шумит по крыше, мокрым пахнет земля. Много ли человеку надо…

По желтым лужам бегали от ветра частые блестки. Желтый дождь рябил желтую воду. Только ветви деревьев, несмотря ни на что, оставались черными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю