355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Мать-мачеха » Текст книги (страница 13)
Мать-мачеха
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:32

Текст книги "Мать-мачеха"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дмитрий не мог не выйти на улицу, не пройтись из конца в конец уснувшим без огонька, без шороха зимним селом. Вот уж правда, без огонька, без шороха. Спят крестьяне. Кто на печке, кто на кровати. Чудно было бы теперь, в одиннадцатом часу, встретить неспящего, бродящего по улице человека. Разве молодежь? Но и ее не слышно.

В колокольчик около пожарницы начали бить одиннадцать. Дмитрий пошел поглядеть, все ли старик Фадеич сторожит село Самойлово или уж кто другой. Пока шел, успело пробить все одиннадцать раз. Чистый серебряный голосок взлетал высоко в морозное небо, а оттуда опускался, растекаясь во все стороны.

Сторожил по-прежнему старик Фадеич. Он торопливо высвободил руку из мохнатого тулупьего рукава, обрадованно поздоровался:

– Здравствуй, Митя! С приездом в наше Самойлово. Как же, надо свежим воздухом подышать. Обязательно.

«Вот и он чужим, городским меня считает, – горько подумал Дмитрий. – Со своим разве заговорил бы про свежий воздух? Про свежий воздух только с дачниками говорят. Вон Саше воздух нужен, это правда, и молочко по кружечке в день, а для меня, может, сам Фадеич, и колокольчик, и незаряженная берданка его, и столетние самойловские липы над головой, и огонек, засветившийся в крайнем доме, – может, это-то все и есть для меня воздух, без которого не дышать».

– Что-то тихо. Не гуляют, как видно.

– В Калиниху на вечеринку пошли. Сеньку Басурманова в армию берут. Вечеринку собрал. Человек восемь от нас пошло. Теперь, наверно, самый разворот.

Дмитрий обрадовался и уверенно, твердо, не как во время раздумчивой прогулки, захрустел по морозной дороге в сторону Калинихи.

Калиниха – деревушка из одиннадцати домов, вытянувшихся по изгибу крутого холма. Самый последний дом наклонился над рекой напиться, остальные, взявшись цепочкой за руки, держат его, чтобы не ткнулся с глинистого обрывчика в светленький, чистенький омуток. Теперь, впрочем, ни обрывчика, ни омутка – снежная пышная зима. Из одной избы на вздыбившийся, как морская волна, сугроб, из окошка свет – там, значит, и есть вечеринка.

Пока наш герой, как писали в романах в неторопливую добрую старину, идет до освещенных окон, мы успеем рассказать, что такое деревенская вечеринка.

Собрать ее может и парень и девушка. Был бы повод. Сегодня, например, Сенька уходит в армию. Частенько и без повода. Верный способ приманить чужих парней – собрать вечеринку.

Приняв решение и спросившись у отца с матерью (пол в избе, конечно, девки выскоблят, на другой день чище нового), рассылают записочки по-деревням: «Сообщаем, что пятнадцатого января сего года в деревне Калинихе состоится вечеринка у Басурмановых. Просьба прийти».

Значит, вроде уж деревенский бал. Особая задача – обзавестись гармонистом, еще лучше, если будет и запасной. Без гармониста никакой вечеринки быть не может.

Первыми приходят свои, деревенские женщины – бабы. В передней избе к этому времени – простор. Стол вытащен в сени. Фикусы – на кухню. Скамейки и стулья расставлены вдоль стен в один рядочек. Над серединой комнаты – яркая, хотя бы и керосиновая, лампа.

Бабы, пришедшие первыми, не рассаживаются, однако, на свободные стулья и лавки, но, пройдя в горницу, сразу распределяются вправо и влево по стеночке. Весь вечер они будут здесь стоять в полушалках, слушая частушки, глядя на танцы, зорко подмечая, кто с кем танцевал, кто на кого поглядел.

Девки и парни раздеваются, складывая пальто либо на печку в кухне, либо на тот самый стол, который вытащили из горницы, либо чаще всего в горнице же за тесовой перегородочкой, на кровать.

Да и нужно раздеться, потому что, хотя и будут всю ночь открыты двери из горницы в кухню, из кухни в сени, из сеней на крыльцо, все равно вскорости сделается так душно и жарко, что потускнеет лампа около потолка, задыхаясь в парном тепле, происшедшем от дыхания множества людей, от их разгоряченных танцами тел.

Иная девушка, протиснувшись сквозь бабий заслон (так и стоят в шубейках), выскочит на крыльцо в безрукавном платье или в легкой беленькой кофточке. Казалось бы, куда ей на мороз, разгоряченной и продувной! Постоит, охолодает, опомнится – и снова в парную, тесную духоту.

…Дмитрий прошел через раскрытую дверь в темные сени, где толпились ребятишки и подростки, жгя махорку и тем хвастаясь друг перед другом. Сюда из раскрытой кухонной двери вместе с паром долетали обрывки гармоники, шарканье танцующих ног и невнятный гул всеобщего разговора.

В кухне, то есть в самом уж преддверии вечеринки, тоже полно ребятишек. Тут и бабы стоят, не уместившиеся в горнице, и двое пожилых мужиков, усевшись на полу у порога, мирно разговаривают между собой, посасывая самокрутки, пахнущие больше горелой газетой, чем табаком.

Кто-то из мальчишек узнал Митю и толкнул другого локтем:

– Глянь, Митя Золушкин из Москвы приехал.

Дмитрий, как все равно у себя дома, сбросил шинель (конечно, уж без погон), закинул ее за печку и смело протиснулся в переднюю избу.

Танцевали «страдание». Без дроби и без частушек. Так себе, толклись на одном месте все больше девки с девками. Настоящих парней повыбило на войне. Вот и здесь, на вечеринке, на каждого парня сегодня девок по пять, по шесть. Среди баб, стоящих в три ряда по стенке, каждая вторая – вдова.

В парном румяно-пестром месиве вечеринки Дмитрий сразу поймал глазами голову Шуры Куделиной, да и как ее было не поймать, если она, и без того чуть-чуть повыше других, положила еще поверх головы, и не положила даже, а поставила ребром тяжелую, как кистень, золотистую косу.

Когда Митя протиснулся вперед и стал виден всем над понурыми бабьими головами, Шура танцевала спиной к дверям. Ее подружка, Маруська Зотова, успела шепнуть ей что-то такое, от чего Шура вздрогнула, сбилась с ноги, но вдруг ударила отчаянной дробью о звонкие сосновые половицы, и в два голоса с Маруськой Зотовой они задорно, вызывающе, сразу меняя весь тон вялой, запарившейся вечеринки, запели:

 
Ой, страданье, ой, страданье,
Захватило грудь дыханье.
 

И снова дробью. И самолюбиво стало Митьке оттого, что в его честь. Никто, конечно, не догадался. Но он-то сразу понял, что в его честь. И успело еще промелькнуть в голове под дробь и частушку Шуры Куделиной: «А может, здесь-то я и есть дома, а не на собраниях, не среди тех спорщиков – кто умнее, не на экзаменах по древней Греции?»

Сенька Басурманов, хозяин вечеринки, пьяненький, без разговоров потащил Митю в кухню. А там, в кухне, за печку, где, между прочим, стоял и теленок, на печи стояла коптилочка, чтобы Сенька не лил все же мимо стакана из мутной трехлитровой бутыли.

– На. Свойское! Уважил ты меня. А я завтра в армию.

Сенька пьяненько прислонился и всхлипнул на Митином плече, пока тот чуть не насильно выливал в себя тонкий двухсотпятидесятиграммовый, а по-деревенскому (среди пьяниц) – девятиглотковый стакан.

Теперь, снова зайдя в переднюю избу, Дмитрий обошел всех парней, сидящих на стульях вдоль стен, и с каждым поздоровался за руку. Такой порядок. С каждым парнем поздороваться за руку. А с девками – не обязательно. Тем более что девки стоят толпой среди комнаты, а парни сидят вдоль стен.

Опустившись на стул рядом с гармонистом, Митя мог теперь как следует разглядеть Шуру Куделину. Разглядывать ее было очень удобно, потому что она изо всех сил старалась не смотреть на Митю, но лица не отворачивала.

Дмитрий давно заметил, что если в деревне встречаются вполне красивые девичьи лица, ну, то есть чтобы уж настоящие красавицы, то настоящая, хрустальная, родниковая их красота держится лет до шестнадцати, до семнадцати. Они – девчонки, школьницы в это время. Еще судьба могла бы повернуть их и туда и сюда. Возьми девушку сейчас, в шестнадцать лет, в город, определи в консерваторию, или в балет, или на филологию – начнется утончение красоты, дальнейшая обработка лица, дальнейшее его просветление. Потому что близость искусства неизбежно воздействует на человеческое лицо, накладывая свою печать.

Но если девушки остаются в деревнях, то Дмитрий замечал, как самые милые, самые прямо-таки ангельски просветленные личики вдруг годам к двадцати трем начинают тяжелеть и опрощаться. Вдруг появляется взгляд немного вниз и немного исподлобья, а над бровями (фантазия, конечно, что именно над бровями) возникает… трудно даже назвать, но какое-то уж очень характерное выражение.

Дмитрий и глядел теперь на Шуру именно с этой стороны: где царапнул ее беспощадный резец и, главное, заметно ли над бровями-то, над бровями самое неуловимое, но и самое беспощадное.

Снова все пошли танцевать. Гармонист наяривал тустеп. Тустеп – дешевенький мотивчик: «Девчоночка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада».

Название-то какое – «тустеп». Наверно, все эти деревенские танцы: тустеп, подыспань (так произносят падеспань), краковяк и прочие – составлены из обрывков существовавших некогда бальных танцев, либо сами по себе и есть эти бальные танцы, выродившиеся до трех-четырех однообразных, примитивных движений.

Митя пригласил танцевать Надюшку Краснову. Они долго топтались в толкущейся толпе, передвигаясь и по кругу, пока Дмитрия сзади не хлестнули ремнем поперек плеч. А так как не мгновенно обернулся, врезали и еще раз, удачнее и больнее. Парень, улыбаясь, протянул Мите широкий солдатский ремень, а сам подхватил Надюшку Краснову, до конца исполняя роль кавалера.

Митя принял ремень, спросив:

– На двор, что ли?

– В сельник. Мальчишки покажут.

С ремнем – известная вечериночная игра. Значит, парень с девушкой по игре постояли в сельнике в темном, безлюдном месте. Постояли, поговорили. Парню – очередь уходить. Девушка заказывает, кого ей вызвать при помощи этого самого ремня. Теперь вот Митю. Постоят, поговорят. После разговора Митина очередь оставаться в сельнике, Митина очередь заказывать. Девушка пойдет и ударит ремнем, кого он, Митя, попросит. Целый вечер ходит ремень из рук в руки. Норовят ударить погорячее, похлестче, чтобы прикипело: неизвестно, кто ждет в темноте. Может, пожалеет, засластит хлестную ременную боль.

Митя в сенях чиркнул спичку. Но мальчишки засветили фонарик, показали на дверь. В сельнике было так же холодно, как и на улице, только без ветерка. Пахло застарелой мукой и пылью. Темень непроглядная, хоть глаз коли. Опять Митя хотел оглядеться, но как только загремел спичками, по левую руку потихонечку засмеялись. Рука, еще не вытянувшись до конца, наткнулась на теплое девичье плечо. Наугад Митя накинул ремень и ремнем притянул к себе затаившуюся девушку. По смеху узнал – Маруська Зотова.

– Ну что, попалась! – Митя все крепче тянул за концы ремня, так что Маруська вся приникла к нему.

– Пусти, задушишь! Ослабь! – смеясь, старалась оттолкнуться Маруська. – Пусти, замерзла я, давно уж стою. Давай ремень скорее. Знаю, кого тебе надо.

Теперь придет Шура. Сейчас придет. Черт!.. Наверно, мальчишек полно в сельнике, спрятались, чтобы подслушивать. Со спичкой полез за ларь. Вытащил за шиворот одного. Другой выскочил сам, бросился к выходу. Мальчишки, хоть и храбрецы, знают: парням в таких случаях не попадайся – ногой так ногой, кулаком так кулаком… Очень не любят парни, когда подслушивают. Спичка высветила над ларем черные, просвечивающие краснотой и золотцем иконы, выставленные на полке в рядок. От близкого, неожиданного взгляда Богородицы легонькая жуть пробежала по спине. Но спичка уж погасла, обожгя кончики пальцев. Секундой позже скрипнула дверь.

– Кто тут? – с обычной своей хрипотцой спросила Шура. – Митя, где ты, Митя?

Митя затаился около ларя, ждал, что будет. Шура не спрашивала больше, но и не уходила. Тогда он позвал:

– Иди сюда, не бойся. Здесь ничего нет, не споткнешься.

Шура подошла и зябко поежилась.

– Ну, где ты? Прямо хоть в жмурки в этой темноте.

И вдруг в разные стороны озорно полоснула ремнем. Но, оказывается, Митя в это время был так близко, что Шура попала по нему не ремнем, а рукой, не самой рукой, а выше локтя. За локоть он и поймал Шуру. Только и всего, что поймал за локоть (как раз в этом месте кончался рукавчик платья), а Шура задышала, как будто в гору или после бега.

Смешно и совестно было бы парню теперь-то, в темноте, не обнять и не поцеловать девку. Митя облапил и поцеловал. Крепко сжатые губы девушки как-то ускользали от Митьки, и, хоть Шура прижималась к нему крепко сжатыми губами, все же они как-то нелепо ускользали, и вот Митя оторвался без сладости.

– Городские небось лучше целуются, слаще? – дрожа, как в болезни, спросила Шура. – Поучил бы нас, деревенскую темноту, где нам…

– Полно… Шура… Чепуху… – хотел погладить ее волосы, но рука наткнулась на крепко сплетенную бесчувственную косу.

– Озябла я вся, дрожу, пойду я. Не надо.

– Постоим.

– Озябла. Позови мне кого-нибудь для близиру. Ну, хоть Витьку Топорищева.

– Постоим.

Стакан водки, выпитый без закуски за печкой у Сеньки Басурманова, туманил и дурил Митину голову. Шура полушутя, полувсерьез отводила тянущиеся к ней полупьяные руки, а руки все тянулись и тянулись как заводные, касаясь то ее голых рук, то шеи, то одежды. Но ведь и за одеждой была все она же, вздрагивающая при каждом прикосновении.

Митя распахнул пиджак и притянул Шуру к себе, стараясь крыльями пиджака захлестнуть девушку с боков, чтобы было ей потеплее и поуютнее, но крылья пиджака оказались коротки, хоть Шура крепко прижималась к сатиновой Митиной груди и даже руки, просунув под пиджак, завела к нему за спину.

Так они стояли, тяжело дыша, то целуясь, то вовсе боясь пошевелиться, и так продолжаться вечно не могло, кто-то должен был на что-то решиться, чтобы вынырнуть из-под тяжелой теплой волны, захлестнувшей обоих.

Решилась Шура. Она ловко, как это умеют только женщины, выскользнула из полупьяных, полубредовых Митькиных лап и скрипнула дверью сельника.

Выйдя из сельника, Митя обнаружил у себя в руках (они еще дрожали) ненужный теперь ремень и шагнул в избу, чтобы найти его хозяина.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Саша оказался неважнецким компаньоном Мите Золушкину в разнообразных развлечениях. С утра пораньше Дмитрий, гремя длинными городскими лыжами, выходил на морозное, розовое от скользящего зимнего солнца крыльцо. По-деревенски, на валенки, приходилось надевать лыжи. Но ремешки были впору, а от ремешков назад, за валенки, крест-накрест крепкие, затвердевшие от стужи бечевки. По розовому утреннему насту нежной голубизной разбегались ветвистые тени яблонь. Задний тын вовсе замело. Не нужно перелезать или перешагивать. С этого снежного бугра лыжи все время скользили под уклон, вплоть до реки, где нужно было карабкаться на высокий холм, сулящий несколько протяжных мгновений до звериного визга пронзительной радости.

То лесенкой, то елочкой, то зигзагами петляя по склону холма, Дмитрий забирался все выше, и вот, оглянувшись, можно было удивиться, какими маленькими сделались кусты и деревья, да и сама речка – вроде как бы на географической карте, – видны каждый ее изгиб, каждая петля.

Толща воздуха между Митей и речкой – красновато-морозной, осязаемой красноты. Вся она, эта толща воздуха, населена мелкими ледяными иголочками, которые играют, поворачиваясь к солнцу разными своими гранями, поблескивают мгновенно и остро. Пожалуй, на километр в глубину вселенной можно различить вспыхивающее и гаснущее поблескивание ледяных кристалликов, а дальше все сливается в красновато-седую мглу.

В красноватой, с седым оттенком стихии неподвижного морозного воздуха за рекой, в деревеньках вздымаются лиловые кудрявые дымки. Каждая деревенька обсыпана инеем, как сахарная игрушка, и вообще все игрушечное, сделанное из разноцветного хрупкого стекла. Даже сам воздух казался настолько звонким и хрупким, что ударь какой-нибудь великан палкой по синему звонкому колпаку – и все разлетится на мелкие осколки.

С детства, с коротеньких, чуть ли не одним топором вытесанных лыж, знакомо Мите чувство трепета, когда верхушка горы начинает выскальзывать из-под ног и упираешься палками и становишься лыжами поперек крутизны, чтобы оттянуть неизбежное. Потому неизбежное, что не было случая, когда забрался бы на гору, а потом испугался бы, раздумал и не поехал. Чем сильнее робел перед горой, тем тверже знал, что поедет, и, между прочим, тем сильнее отталкивался палками, страгиваясь с места, когда надоело упираться и зло брало на самого себя.

Наверно, все-таки когда-нибудь человек летал. Иначе почему же так сладостно это приближенное к полету скольжение стремглав, как ласточка, которая, скользнув из июльского поднебесья, задевает крылом дорожную пыль или тихое зеркало пруда?

Хорошо кататься одному. Упадешь – ни перед кем не совестно. Снова забирайся наверх. Снова полет. Снова странное онемение в ногах. А потом, внизу, когда летишь по ровному месту и знаешь, что не упал и теперь не упадешь, – обильные слезы на глазах, высеченные ветром скорости.

Сначала, когда выходил из дома, зябли кончики пальцев в рукавицах, на каждом вдохе щипало в носу, застуженно деревенели колени, нужно было распускать треух.

Едва ли не самая большая радость от лыжного катанья состояла для Мити в том, что теплота его тела преодолевала остекленелый холод вселенной. Неприятно было на первых порах хватать озябшими руками снег и растирать его. Теперь падаешь, снег в рукавицах, снег на лице, снег за воротником, одежда вся в снегу, но от этого не зябко, а только приятно. Соприкасаясь с Митиной кожей, снег мгновенно тает, будто попал на что-нибудь разогретое на огне, только что не шипит.

Не меньше катанья с гор любил Митя ходить на лыжах по ровному месту. Нашелся и предлог для дальней прогулки. Из села, что в семи верстах, неведомая Мите старушка, вдова учителя, прислала записочку, наказывала прийти. Дорогу он выбрал такую, чтобы подальше и поинтереснее, пошел руслом реки.

Зеркальный ледок реки давно запорошило снегом, но если хлопнуть лыжей, то крупнозвездный пух разлетается в стороны до самой ледяной черноты. Палки звонко чертили по льду, и нужно было ставить их круче и тверже, чтобы не соскальзывали на каждом шагу.

Над узким извилистым руслицем с крутых бережков нависали ольховые и черемуховые деревья. Они почти встречались ветвями над Митиной головой, ясное синее небо глядело через сетку заиндевелых ветвей и сучьев.

Русскому зимнему лесу, русскому зимнему пейзажу вообще, как ни удивительно, не повезло в живописи. Шишкин писал все больше лето, Левитан – все больше весну и осень. Поленов, Куинджи, Саврасов, Васильев, Нестеров, Васнецов… Вспоминается либо весенняя суета грачей, либо июньское кипение цветов около старого забора, либо прудик, затянутый ряской, либо привольные русские дали то с рожью, то с лесом, то со свинцовой рекой и свинцовыми же облаками над ней.

То ли трудно схватить и передать, то ли простейшие житейские трудности: зябнут руки, густеет на морозе краска. Да и художникам зимой предпочтительней в шумных больших городах.

У старушки, учителевой вдовы, оказался желтенький, прямо-таки охристый домик в три окна, низенький, аккуратный, с палисадником. Заиндевевшая теперь сирень покоится ветвями на железной крыше. Летом из-за сирени, наверно, и не увидишь домик. А в горнице, наверно, в самые жаркие дни темно-зеленая сумеречная прохлада. Ну, и геранька на подоконниках, и развесистый фикус в углу, и половичок, и по праздникам – красненькое мерцание лампады.

Так оно все и оказалось, когда Дмитрий вошел в переднюю горницу. Да еще не учтенное воображением – покривившийся самоваришко на столе.

Теперь трудно было бы по вещам, по атмосфере угадать, каким был покойный хозяин домика, сам сельский учитель. Годы вдовствования милой Аграфены Ивановны уж наложили на все свою печать. Женский старушечий уют. Кошка, чтобы погладить. Спицы с клубком шерсти – связать себе душегрейку. Банка варенья – побаловаться чайком.

(Впрочем, о старых учителях у Дмитрия давно сложилось (после Чехова, что ли?) определенное нелестное мнение. Засосанные, как тиной, провинциальной жизнью, грубые, невежественные, бьющие учеников линейкой по рукам (так рассказывали в школе), они (почему-то представлялось Дмитрию) чаще всего либо спивались, либо кончали самоубийством. Чему они могли научить деревенских ребятишек, если у самих у них, пользуясь нынешним уж, современным выражением, не было никаких культурных запросов?)

– Как вы быстро отозвались! – мягко говорила между тем Аграфена Ивановна. – А я прослышала, что в наших местах объявился… поэт или… человек, готовящий себя к поэтическому поприщу, и послала записочку с оказией. Вы знаете, после Леонида Федоровича осталось много книг. Они теперь в беспорядке, в чулане. Жалко, если вовсе пропадут, когда меня не будет. Может быть, вы покопались бы. И если вас что-нибудь заинтересует… Нет, вы не подумайте. Я не на предмет продажи. Просто так, чтобы попали в хорошие, понимающие руки.

В чулане Митя сначала обманулся небольшим укромным помещением (показалось тепло), но скоро пальцы онемели от холода. Приходилось время от времени дуть на них, а потом снова приниматься за книги.

Книги все были свалены в большой сундук. Многие без обложек, многие без начала и конца. Дмитрий жадно вглядывался в каждую страницу и узнавал то Толстого, то Короленко, то Щедрина. Попался листочек, выпавший из Фета; стихотворение отчеркнуто жирной карандашной чертой по полям.

 
Учись у них – у дуба, у березы:
Кругом зима (жестокая пора!) —
Напрасные на них застыли слезы,
И треснула, сжимаяся, кора.
 
 
Все злей метель и с каждою минутой
Сердито рвет последние листы,
И за сердце хватает холод лютый, —
Они стоят, молчат: молчи и ты.
 
 
Но верь весне! Ее промчится гений,
Опять теплом и жизнию дыша,
Для ясных дней, для новых откровений
Переболит скорбящая душа.
 

Пониже, на этой же странице, стояло стихотворение «Угасшим звездам». Но оно уж не было отчеркнуто карандашом, в то время как в первом стихотворении неведомый читатель подчеркнул некоторые строки и слова. Например, в третьей строке чем-то понравилось слово «напрасные», чуть пониже читателю потребовалось выделить для себя, что срываются именно «последние листы». Четыре строки в конце стихотворения подчеркнуты каждая от начала до конца. Значит, человек ждал какой-то своей, одному ему чаемой весны, и, значит, болела душа, и, значит, была вера, что все-таки настанет пора для ясных дней и для новых откровений.

Дмитрию начали попадаться тонкие, в бумажном переплете, выпуски сочинений Тютчева. Приложение к «Ниве». Сначала попалась стопочка – четыре выпуска, потом отдельно одиннадцатый, потом десятый. Страстно захотелось, чтобы все двенадцать выпусков были целы, потому что во всем Дмитрий любил полноту и законченность. Теперь нельзя было бы уйти, не переворошив сундука до последней странички. Пока выискивал Тютчева и складывал его отдельной стопкой, попалось несколько книжек сочинений Спенсера, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, а также «Эстетика» Гегеля: эстетика поэзии, эстетика прозы.

На Дмитрия, читавшего по эстетике лишь диссертацию Чернышевского, пахнуло с замороженных страниц чуть ли не извечной сладостью запретного плода.

Пластами лежала и сама «Нива». От страниц ее, от картинок, от заглавий, от шрифтов веяло такой стариной, будто прикоснулся к эпохе тысячелетней давности. А ведь, в сущности, если ценить трезво, и всего-то прошло от выпуска этой самой «Нивы» каких-нибудь тридцать пять – сорок лет. Разное, значит, бывает время.

Тютчев собрался полностью. От Фета сохранилось четыре выпуска, но в том числе и первый с заметками о Фете некоего Страхова, а также с портретом русского лирика.

Книги раскладывались по стопам: «Философские повести» Вольтера – в одну стопу, журналы – в другую, допотопные (но тем и интересные) учебники – в третью. Попалось под руки и евангелие с дарственной надписью: «Дорогому Леониду Федоровичу в день тезоименитства. Будь так же светел и мудр». Ни подписи, ни даты не было.

Дмитрий подумал, как он будет рассказывать Геле об этих интересных находках. И о том, что это будет очень скоро, через какую-нибудь неделю. Представив все это, он почувствовал себя вовсе счастливым человеком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю