Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– О-лл-я! Подай нам большой поднос!
Большой серебряный поднос хозяин дома поставил на тахту. Он велел гостям разуться и сесть по-турецки вокруг подноса. Две бутылки, прижавшись друг к другу и готовые к любым неожиданностям, как солдаты по стойке «смирно», встали посреди подноса. Дмитрий ждал и закусок. Но, как, видно, тут были свои законы и правила. Ольга Владимировна поставила на поднос две тарелки. Одну с апельсинами, другую с шоколадными конфетами. Пиршество началось.
В сущности, все дальнейшее происходило в густом тумане. Дмитрий опьянел с первой порции, но нельзя было не выпить и по второй. Иногда из тумана возникала и подходила вплотную к Дмитрию красивая добрая женщина. Она деликатно отбирала у Дмитрия то шпагу, то саблю, то палаш, которыми тот всячески бряцал и размахивал. Через несколько минут женщина подходила снова, потому что оружие вновь оказывалось в руках у Дмитрия.
– За Русь! – восклицал он время от времени, потрясая то шашкой Шамиля, то палашом Грибоедова. – Пора нам состукнуть клинок о клинок, в свободу сердце мое влюблено!
Пожалуй, слово «свобода» потому еще в сознании пьяного Дмитрия вызывало почти спазматическую сладость в горле, что на этот раз не было уже опасности опоздать из очередного увольнения в город. Именно на слове «свобода» наиболее остервенело и ликующе вскидывалась кверху боевая сталь. Тут-то и подходила деликатная Ольга Владимировна.
Последнее, что еще, превозмогая тяжесть век, видел Дмитрий, был сам Горынский с книгой в одной руке и с боевым новгородским топором – в другой.
И он восклицает, подъемля топор:
«Звезда ты моя, Ярославна!»
На слове «звезда» оружие опускалось вниз, рубя воздух, далеко и лихо пролетая назад; Слезы восторга текли по щекам седоголового восторженного человека, и самому Дмитрию тоже хотелось плакать и кричать: «Звезда ты моя, Ярославна!» Они собирался крикнуть, но вместо этого ткнулся носом в жесткую ворсистую тахту и больше ничего уж не видел и не слышал.
…Дмитрий, хотя и открыл глаза, не мог еще приподнять больной головы от подушки. Белоголовый старик уже сидел в своем кресле, побритый, подобранный, свежий, и что-то писал. Саши не было в комнате. Горынский почувствовал, что Дмитрий проснулся.
– Если бы нужна была рекомендация на вас, как на собутыльника, ни за что бы не дал. А на стихи, пожалуйста.
– С отвычки. Так-то я ничего.
– Я пошутил, мой мальчик. – Бас, достигнув предела своей мягкости, перешел на мурлыкающие нотки: – Вот рекомендация: расти большой. И помни только одно: лучше пройти через все муки и потом со зрелостью прийти к надежному успеху, чем сначала окунуться в успех, а прийти потом к мукам, уже непоправимым и неизлечимым.
– Конечно. Чего бы лучше! Я бы всей душой. Но разве это будет зависеть от меня?
– А между прочим, каким бы ты хотел вырасти?
– Не понимаю…
– Ну, вот я – поэт Горынский. Если бы тебе сказали, что к пятидесяти годам ты, Золушкин, станешь поэтом такой же величины…
Дмитрий понял беспощадную суть вопроса.
– Но это невозможно.
– Но допустим. Допустим, я – всесильный волшебник… Тысяча и одна ночь… Шехеразада…
– Но это невозможно, – упрямо повторил Дмитрий. – Лучше я буду маленьким, микроскопическим Золушкиным, чем большим Горынским.
– Кто научил?
– Никто. Мне так кажется.
Поэт подошел к Дмитрию вплотную, положил руки ему на плечи. Получилось немного театрально, но не могло и Дмитрия не захватить волнение этой большой минуты.
– Наконец-то я слышу речь не мальчика, но мужа. Расти большой! – Сухие губы поцеловали в лоб.
Ольга Владимировна позвала к столу. Четыре тарелки янтарного куриного бульона излучали огненное дрожание. Дмитрий ел молча. Болела голова. Было неловко за вчерашнее. Его обычная застенчивость проснулась в нем.
– Александр Александрыч, – спрашивал между тем Саша, – теперь занятий в литстудии не будет, наверно, до осени?
– Наверно, наверно, – поддакнул мурлыкающий басок.
– В этом году стало ходить много новых: Золушкин вот, Ваксберг, Садовникова…
– Между прочим, породистая девчонка. Но я таких знаю. Такие – только под венец.
– Да, да, – подхватил Саша. – Рассказывают, что она чуть не зарезала одного аспиранта.
– Зверь, а не девчонка! Грузинских, княжеских и русских рюриковских кровей. Но стихи пустейшие. Дамское рукоделие. Между прочим, у меня лежит папка с ее стихами. Ты ведь, Саша, знаешь телефоны всех красивых девушек.
– Д 5-67-02, – незамедлительно выпалил Саша.
– Да, да. – Поэт встал, чтобы сходить в кабинет и записать там номер телефона. – Но вы, молодые люди, имейте в виду: такие – только под венец. Я знаю. Впрочем, постой, постой! Это вы ведь, Золушкин, садились однажды с нею в «Победу» с шашечками? А мы его учим!
Дмитрий сначала не слушал разговора мужчин про какую-то неизвестную ему породистую девушку. Но последние слова Горынского заставили его с лихорадочною быстротою и четкостью вспомнить, восстановить все, что уже было сказано про нее: «Д 5-67-02. Кажется, так они говорили? Кажется, не ошибся».
Переспросить потом номер телефона у Саши, что было бы проще простого, Дмитрий ни за что бы не смог.
– Ну, как тебе этот рыжий мальчик? – спрашивал Александр Александрович у своей жены, когда Дмитрий и Саша ушли.
– Этот мальчик, эта рыжая лопоухая крошка – себе на уме. Уж я-то в вас, в мужиках, понимаю. Ты видел его мешок? Думаешь, это солдатский, где хранятся сухари и портянки? Это осьминый мужицкий мешок. Это не мешок, а былина.
– Дай бог! Дай бог!.. – проворчал Горынский. Потом он ушел в кабинет и закрылся на ключ.
Но еще и оттуда слышалось временами басовитое мурлыканье: «Дай бог! Дай бог!..»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
«Как же так?» – думал Митя, лежа на бережке реки. Вот сейчас, сию секунду существует и та казарма, где он, недавно жил, где он мог находиться и сейчас, сию секунду, и та койка, на которой он спал, и тот автомат, из которого он стрелял так беспощадно. Может быть, именно теперь роту вывозят на стрельбище.
Существует также и Саша Маркович со своей пишущей машинкой, и кабинет Горынского, существует Москва. И люди сейчас там бегают, снуют в разных направлениях, торопятся, глотают выхлопные газы, и у них нет ни минуты свободного времени.
Но, оказывается, в ту же секунду существует вон эта зеленая, мягкая трава, эта всеобъемлющая тишина, эта тихая, незыблемая вода, отражающая синее небо и белые облака. Две желтые кувшинки ухитрились распуститься как раз посередине белого облака.
Несколько дней назад он был еще в Москве, и другие у него были заботы. Надо ли говорить, что, как только они с Сашей отдали бумаги в институт и распрощались, Дмитрий немедленно устремился к телефонной будке.
– Алло! – мягко и ободряюще прозвучало в глубине трубки. – Я слушаю. В чем там дело? Нажмите кнопку, а то вас не слышно. – В голосе появилась нотка требовательности. Может быть, девушка и бросила бы трубку, но тут Дмитрий неосторожно шмыгнул носом, и это было услышано.
– Что вы там пыхтите? Кто вы?
– Сержант Золушкин. Дмитрием меня зовут.
– Вы, наверно, не туда попали. Вам кто, собственно, нужен?
– Мне бы это… Садовникову.
– Да… Я Садовникова. Но я не знаю никакого Дмитрия.
– Ну как же? Вы же сказали, что будете меня ждать.
– Где ждать, когда? Гражданин, повесьте трубку и перестаньте меня разыгрывать.
Тогда Дмитрий решился на отчаянные слова:
– Но я уезжаю из Москвы. Я должен вам за такси, надо бы вернуть. Я не люблю, когда кому-нибудь должен.
В трубке наступило молчание.
– Извините… Это так неожиданно для меня… Я не могла подумать. Когда вы уезжаете?
– Сегодня уезжаю. Вот только с вами встречусь и сразу же уеду.
– Да? Вы так думаете? Ну, что с вами делать! Я буду сегодня в университете и около двух часов выйду в Александровский сад.
Он ждал ее на той же скамейке, где месяц назад так нелепо поссорился с неизвестными ему девчонками Надей и Майей.
Дмитрий видел Энгельсину всего два раза. Да и то как-то вроде мельком, в постоянных заботах, вечером и оттого тревожился. А вдруг теперь, при солнце, не узнает ее? Тем более что никак не удавалось ему, как ни старался, вызвать силой воображения, в точности восстановить лицо этой девушки.
Завидев издали идущую по аллее ту или другую девушку, Дмитрий загадывал: она или не она? Девушка подходила ближе. Ясно было видно, что не она. Но все равно Дмитрий всматривался, сравнивал, насколько эти все, идущие мимо, невзрачнее, некрасивее той, которую ждет он, Митька Золушкин!
Когда Энгельсина появилась на дорожке сада, не нужно было загадывать: она или не она? Шла девушка чуть-чуть повыше, чем все остальные, чуть-чуть постройнее, чем кто бы то ни было, и вроде бы даже свет излучался от нее во все стороны. По крайней мере померкло и пропало из поля зрения все, что было вокруг. И деревья, и стриженые кустики, и дорожка сада, и люди. Осталась только одна она, высокая, с гордо посаженной головой, подходящая все ближе и ближе.
Дмитрий поднялся навстречу девушке. И когда здоровались за руку, когда тонкая рука была поглощена на мгновение широкой, как лопата, крестьянской лапищей, легко было заметить еще раз, что точь-в-точь против черной девичьей брови приходится красная, как старая самоварная медь, бесхитростная Митькина бровь.
– Ну что вы, как? Почему уезжаете? А что будете делать, когда приедете? Так это чудесно, если вы поступите в институт! Мы будем ходить в консерваторию. Как? Вы ни разу не были в консерватории?! Чу-до-ви-ще!.. И я еще с ним разговариваю! А вообще вы любите музыку? А что вы любите из музыки больше всего?
Мите вспомнилось, как Гриша Тимкин не знал, о чем говорить с девушкой, и даже подслушивал, о чем говорит Ванька Гулин с Татьянкой, когда сидят они на ночном крыльце. Сюда бы теперь Гришу Тимкина: успевай поворачиваться, успевай отвечать на вопросы! Последний вопрос был не из самых легких.
Правда, однажды солдаты сидели в лагере в курилке, а неподалеку из репродуктора лилась негромкая музыка. Сквозь смех и солдатские анекдоты эта музыка просочилась к Дмитриевой душе, и ему стало не по себе. Немного тревожно и немного больно. В это время особенно громко засмеялись солдаты, и сидевший тут же лейтенант Баскаков оборвал смех:
– Ну-ка тихо, вы, производители!
Скрипка продолжала свое дело. Дмитрию очень захотелось узнать, что же такое это было.
На другой день, встретившись с лейтенантом Баскаковым один на один, Дмитрий щелкнул каблуками перед лейтенантом:
– Разрешите спросить?
– Спрашивайте.
– Как называлась музыка, которую вчера передавали?
– О музыке нельзя говорить по стойке «смирно». Но, если вы решили узнать, это была «Шехеразада».
Никакой «Шехеразады» никогда больше не слышал Золушкин, но название теперь пришлось кстати. Он так и ответил Энгельсине:
– Вы знаете, я больше всего люблю «Шехеразаду».
По крайней мере не пришлось врать. Ведь действительно та музыка понравилась Дмитрию, а другой он просто не знал.
– Вы?! «Шехеразаду»? Этого не может быть! Это невероятно и удивительно! – вроде бы даже чего-то испугалась девушка. – Если вы мне напишете из деревни, я отвечу. А сейчас нужно бежать – экзамены.
На самом-то деле она не побежала, а удалилась, будто ступала не по дорожке сада, а по роскошному ковру, расстеленному на земле только для нее одной.
«Только под венец» – вспыхнули еще раз слова старика Горынского.
«Ну и хорошо! Ну и пусть! Ну и смейтесь! А может, мне и надо, чтобы только под венец. Отлично!»
…Она ушла, ступая по земле, как по ковру, и это было совсем недавно. Митя приподнял голову, открыл глаза и, словно в первый раз, не узнавая, взглядом обвел окрестности. Ближе всего была река. Тихая, почти нетекучая вода дремала у Дмитриевых ног. Река текла справа налево. Но, уткнувшись в зеленый крутой бугор, поворачивала и змеилась вдаль, так сказать, вдоль Митиного взгляда, невольно увлекая взгляд туда, где снова вставал поперек течения реки высокий, но на этот раз уж песчаный обрыв с темной гривой сосен на нем. От самых Митиных глаз до самого этого обрыва лежала ровная зеленая луговая земля. Округлые купы ветел поднимались над ровной луговиной, обозначая замысловатое движение реки.
Уронив голову на землю, Митя перестал видеть и воду, и зеленый бугор слева, и песчаный обрыв вдали, а видел одни лишь облака, белые с розоватыми краями. Толпа их могла показаться нестройной, как и всякая толпа. Но стройность была в том, что все они от горизонта до горизонта двигались строго в одном направлении, с одинаковой медленностью, и не было случая, чтобы одно облако догнало другое, либо отстало от него, чтобы оно зацепилось за соседнее, сбило его с пути, либо вдруг поплыло куда-нибудь наискосок, наперекор общему медлительному движению.
В прибрежной траве, между землей и облаками, лежал лицом кверху Дмитрий, и ощущение особенной, какой-то даже физической радости жизни, впервые проявившееся в нем, наполняло все его подставленное солнцу и ветру тело.
Эта самая радость необыкновенной новизны, всего, что видит глаз и ощущает кожа, возникла не сию минуту, а несколько дней назад, когда после армейской службы, после всех волнений и тревог, после Москвы Дмитрий возвратился на родную землю.
Появляясь на свет, человек в общем-то ничего не соображает. Он только орет, чем и утверждает свой приход на древнюю, но все еще не очень благоустроенную планету. Счастье Мити состояло в том, что он после длинной армейской отлучки как бы родился заново и все увидел в первый раз, будучи уже взрослым человечищем, способным и видеть зеленое с голубым, и прислушиваться к скольжению речной воды по нагретой солнцем коже, и сознавать, что все это есть и что есть ко всему этому самая красивая девушка, какая только может быть на земле, и что девушка эта будет посылать свои письма к нему в Самойлово.
Но главная удача состояла все-таки в том, что двадцать один год назад ему выпал редчайший, почти невероятный случай прийти на землю. В самом деле, сколько тут было случайного! Должны были родиться его отец и мать. Потом они должны были пожениться именно друг на друге. Днем раньше или днем позже мог бы зародиться на земле уж не он, Митя, а какая-нибудь бестолковая голенастая девчонка или совсем другой мальчишка. А его, Мити, так и не появилось бы, не было бы никогда. Ну разве не удача, что родился именно он! И вот уж плывут облака, и гибкая травинка наклонилась над его лицом, и божья коровка карабкается на гибкую травинку.
(К тому же Дмитрия вчера зазвал в гости сельский доктор Степан Аверьяныч, семидесятилетний высокий старик, старинной выучки, которому по виду быть бы каким-нибудь знаменитым профессором, а не обыкновенным сельским врачом.
За обедом после четвертой рюмки чистого медицинского спирта Степан Аверьяныч почувствовал стремление высказаться:
– А ведь тебя, если бы не я, и на свете не было бы.
Дмитрий знал, что весь народ в округе, начиная с пятидесятилетних мужиков и баб, все прошли при рождении через руки Степана Аверьяныча либо его жены-акушерки. Но Степан Аверьяныч продолжал:
– Ведь мать-то приходит тогда ко мне в слезах. Топленого маслица притащила горшок: «Сделай божескую милость, время смутное, ребятишек и без того полна изба, все говорят, голодовка будет».
А я на нее как крикнул. «Ну-ка, – говорю, – чтоб ни-ни, чтобы как следует и чтобы обязательно мужика, хватит девчонками пробавляться!..» Ну, вот ты, значит, и уцелел. А долго ли мне было с тобой покончить? Две минуты…)
«Не покончил со мной старик Аверьяныч, вот и опять удача». Теперь Дмитрий стоял на самой кромочке земли и воды, травы и опрокинутого неба, на самой черте между зеленым и голубым. Вместе с ольховыми перевернутыми кустами приняла вода и Митино перевернутое отражение.
«Живу вот, отражаюсь в земной воде, в глазах людей и, может быть, даже в их душах».
Нырнув, Митя дошел до дна, и там охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг человеческого теплого, кровеносного тела.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Социальное мышление Дмитрия спало спокойным сном. Конечно, мать рассказывала ему, что с весны было голодно, выбирали из земли прошлогоднюю перемерзшую картошку – почти вся картошка осталась в зиму под снегом.
Но почему колхозная картошка осталась под снегом, как идут колхозные дела, хуже или лучше они идут, чем в других колхозах? А если не хуже, то почему и в соседних нехорошо – все эти вопросы никак не задевали Дмитрия.
(Дело не только в том, что ему было шесть лет, когда образовались колхозы. То есть, значит, он не мог помнить иного состояния деревни и уж, во всяком случае, не мог бы сопоставить и сравнить, если бы даже и помнил хоть какую-нибудь детальку. Возраст здесь ни при чем. Просто тот участок мозга, который призван по всякому поводу вырабатывать беспощадные «почему?», находился как бы в замороженном состоянии. Это обстоятельство нужно взять на заметку, ибо что может быть любопытнее, как следить за процессом оттаивания и приобретения чувствительности?)
К тому же, если раньше он, приезжая в деревню на каникулы, тотчас отправлялся на колхозную работу: косить, молотить, метать стога, – то теперь нужно было готовиться к вступительным экзаменам. Бригадир в первый же день наведался к Дмитрию. А Дмитрий в это время как раз писал диктант. Не могло быть и речи, чтобы бросить занятия и уйти в поле.
Для жилья Дмитрий приспособил старый омшаник в запущенном, одичавшем саду. Избушка была небольшая, но уютная, о двух оконцах, прорубленных отцом, когда пчелы нарушились и хранить в омшанике стало нечего. Однако устоявшийся за десятилетия, впитавшийся запах воска, меда и пчел держался в омшанике, и это было приятно Дмитрию.
Оконца избушки выходили – одно на старую, с черными, словно обуглившимися, ветвями яблоню, другое – на молодую рябину. И яблоня и рябина шуршали листвой по стеклам, загораживая от глаз все остальное и создавая в комнате полумрак.
На два пустых, чудом уцелевших, улья Дмитрий положил дощатый щит и, значит, обзавелся столом. Несколько охапок свежего, непересушенного сена образовали просторное мягкое ложе. Ветхое, из разноцветных лоскутов одеяло покрывало его.
Татьяна Синькова, сверстница Дмитрия (а уж учительница), приехавшая в отпуск и взявшаяся помогать Дмитрию, после каждого диктанта, уходя, вороватым, чуточку туманившимся взглядом окидывала душистую безбрежную постель, настолько она тянула и манила, хотя бы и помимо воли. Хотелось броситься на нее плашмя, распластаться и лежать в желтоватом от бревенчатых стен полумраке. Около постели, на полу, лежали стопы книг, стояла на чурбаке керосиновая лампа. Фанерный ящик с табаком дополнял картину.
Из сверстников Дмитрия никто почти не вернулся с войны. Погиб и бывший друг его Гриша Тимкин. Только Сергей Белов, отпущенный из армии по болезни, напоминал Мите довоенное детство. Сергей же снабжал Дмитрия свойским табаком.
От тяжелых, сочных стеблей, срубленных косым ударом, нужно было отрывать успевшие одрябнуть, но все еще сочные и тяжелые листья. Стебли измельчали немудреной рубящей машиной, превращали их в зеленое махорочное крошево, сушили. Это и были «корешки». Листья Пелагея Степановна отправляла на противне в печь. В печи при этом не должно было быть ничего съестного: все вбирало в себя запах и горечь табака. Однажды, по первому разу, пришлось выбросить на помойку большое блюдо поджарившейся румяной картошки.
Темно-желтые высохшие листья легко крошились в руках. Можно было курить и одни листочки этого прекрасного турецкого табака, но были они так жестоко крепки, что поневоле приходилось разбавлять корешками. У Сергея Белова пять гряд засеяно турецким табаком: фанерный ящик возле постели Дмитрия всегда бывал полон.
По вечерам Сергей приходил к Дмитрию. Они сидели на сене, не зажигая огня, и курили. Сергей работал в колхозе счетоводом.
– Нет, я уеду. Вот кончится лето, и уеду, – говорил он.
– Куда же ты?
– В город уеду. Поступлю на завод. Разве с этими людьми можно работать!
Тут начинался рассказ о том, как председатель и бухгалтер вместе, помогая друг другу, тащат из колхоза все, что попало. Сергей-счетовод для них – бельмо на глазу. Мешает. Они его то стараются напоить вином, уговаривают действовать заодно, то начинают грозиться.
– Ты бы вывел их на чистую воду, – нехотя советовал Митя.
– Думаешь, просто? Председатель с бухгалтером когда заодно – большая сила. Все равно они меня съедят. Я уж знаю…
Но, вообще-то говоря, эти разговоры скоро надоедали Дмитрию. Они с Сергеем сидели рядом. Говорили об одном, а думали в разные стороны. Дмитрий либо витал мечтами в Москве, либо, что было теперь почти всегда, жил в начатом, но недописанном стихотворении.
– У меня ведь все бумаги в руках, все цифры. Какой расход, сколько должно быть в банке… – убеждал Сергей.
«Ландыши, черт бы их побрал, ландыши! – твердил про себя Дмитрий в это время. – Неужели в русском языке нет никакой рифмы к ландышам?» Стихотворение-то почти написано. В нем говорилось, как в московском парке, в пыльной и душной толчее вдруг взбунтовался поэт, и ему захотелось увести всех из этого шумного, пыльного места туда, где чисто и тихо. Конечно, предполагалось, что в первую очередь он уводит вместе с людьми и ее, но это только так, подразумевалось в стихотворении. Очень уж хотелось увести именно к ландышам, но вот не находится проклятая рифма. Может быть, так:
А поля будут стлаться и стлаться вширь,
Пока желтую пыль с каблуков
Не отмоют росистые ландыши
Из прохладных лесных уголков.
– Написал бы ты об этих подлецах, – проникал сквозь дымку стихотворения обиженный голос Сергея. – Может, подействовало бы.
– Что ты, Сергей! Ну какие же могут быть стихи о бухгалтере? Давай-ка лучше свернем по одной.
Дмитрий не мог понять, как и где зарождается в нем стихотворение. Нельзя ведь было ходить по лесу и думать, думать, думать, о чем бы теперь написать. Чаще всего бывало, что за пять минут до того, как родиться стихотворению, ничего похожего не было в голове Дмитрия. Никогда он об этом не думал, не знал, даже не предполагал, что могут быть подобные сочетания слов и что они ему понадобятся. Это случалось не каждый день. И Дмитрия начинало томить, мучить сознание, что вот опять уж прошло четыре дня, а он ничего не пишет и теперь, наверно, не напишет никогда. А ведь нужно и на будущий год, и каждый год все писать и писать стихи. Становилось страшно: откуда же они могут взяться? То он садился за стол к чистому листу бумаги, то бросался на постель, то вскакивал и ходил по комнате. Не находил себе места, опять садился к столу, прислушивался к самому себе. Но было в нем темно, молчаливо, глухо.
На бумаге появлялись при этом слова, строчки или даже строфы, но были они уныло-неинтересны, рождали чувство, похожее на досаду, когда отсыревшие спички одна за другой шипят, но не хотят зажигаться.
И вдруг спичка вспыхивала. Строка тянула строку; рифма, ну прямо-таки из небытия, вытаскивала рифму. Рифмы выскакивали на бумагу с такой же легкостью и обязательностью, как эхо обязательно прилетает туда, откуда был брошен полный и сильный звук. Да! Да! Когда не писалось, было похоже на то, что человек кричит, желая услышать эхо, а эха все нет и нет… Как будто весь мир сделан из душной проклятой ваты, в которой глохнут и умирают слова. Потом что-то вдруг изменяется. Становится легко. Даже не надо кричать. Наоборот! Скажешь тихо, вполголоса, а эхо отвечает, четкое, громкое, чистое. Всю вселенную можно наполнить певучим голосом, настолько она чутка и настроенна, звонка и восприимчива, жаждуща и добра.
Стихотворение рождалось в процессе своего же рождения. Написав первую и вторую строфы, Дмитрий не знал еще, только смутно предчувствовал, что будет в конце стихотворения. Но тут у стихотворения возникала своя логика, свое русло, свой путь течения, и нельзя было ни свернуть, ни остановиться. Охватывал озноб восторга.
Поэт вел стихотворение, или стихотворение на своей зыбкой волне несло его – не все ли равно? Потом Дмитрий перечитывал, переписывал начисто и удивлялся: откуда оно взялось? Сегодня утром его еще не было. Не было нигде на земле. Так-то вот! За все века его не было, а теперь оно есть, и никуда уж оно не денется. Оно появилось на земле.
Было похоже, что где-то в глубоких тайных лабораториях мозга идет беспрерывная работа по улавливанию, отбору и сортировке впечатлений. Мы живем, смотрим на мир, разговариваем с людьми, чувствуем, и, значит, стихия впечатлений ежесекундно врывается в нас; впечатлений самых разнообразных, непохожих друг на друга.
Однако память умеет, может быть незаметно для нас самих и независимо от нас, сортировать эти впечатления, раскладывая их (ну, скажем вульгарно и грубо) по ячейкам. Вот лежит в ячейке одно-единственное впечатленьице, один-единственный фактик, запавший, может быть, в детстве. Некоторое время спустя залетело, запало к нему еще одно похожее родственное впечатленьице. Теперь их два. Потом их становится все больше и больше. Может быть, даже они приобретают способность притягивать к себе, в свою ячейку песчинки родственных им впечатлений.
Затем, как и всюду, количество порождает качество. Камня весом в один килограмм бывает достаточно, чтобы сорвался горный обвал тяжестью в тысячи тонн. Одного грамма хватает, чтобы чашка весов пошла вниз, хотя до этого на ней стояли уж тяжелые чугунные гири.
Еще одно впечатление, и происходит вспышка. Рождается человеческая мысль. Факты и впечатления, присутствия которых в нашей памяти мы не ощущали, обобщаются, оформляются в мысль, в идею, в образ, толкая нас к действию, к творчеству. Пишется стихотворение, зарождается идея романа или картины, открывается закон всемирного тяготения. Тем временем в памяти накапливаются, подбираются один к одному другие, новые впечатления.
Нельзя ручаться, что именно так объяснял себе Дмитрий Золушкин психологию творчества. Известно одно – каждый раз он удивлялся написанному им же самим стихотворению, а потом каждый раз по нескольку дней томился и мучился от унылой и, казалось, навеки сковавшей его немоты. Впрочем, тогда же, на самой, можно сказать, заре, он понимал, что даже потрясающее событие может не оплодотворить его сию же секунду так, чтобы тут же и зародилось стихотворение. Это было страннее и удивительнее всего.
Сухая, позабывшая про дожди земля обдавала зноем. Даже в лесу, где бродил Дмитрий, не было обыкновенной влажности и сырости. Не было и прохлады. Жарче и душнее, чем в поле, казался полдень среди деревьев. Слепни не давали остановиться ни на минуту. Тонко пели комары, прилипая к влажной спине и жаля сквозь рубаху. Митя почти бегом вырвался из леса на опушку – и остолбенел. Со стороны села, то есть навстречу ему, низко нависая над ржаным переливчатым полем, распространяясь от горизонта до горизонта, ползла чернота. Ее передний край клубился, то выпуская вперед рваные мохнатые щупальца, то снова убирая их. И все там клубилось и переворачивалось, продвигаясь между тем вперед медленно и неостановимо. «Сейчас ударит», – подумал Митя. И точно, сразу в семи местах, залпом, долбанули сохлую землю семь коротких, широких молний, и грохот от семи разрядов потряс замерший в ожидании воздух. Далеко в глубине черного полога, словно кусочек рафинада, ослепительно сверкала на фоне наэлектризованного мрака аккуратная самойловская колоколенка. «Прорываться или сидеть в лесу? Ведь и в лесу может шарахнуть именно в то дерево, под которым сидишь». К тому же по молодости слово «прорываться» казалось наиболее подходящим.
Продвинувшись вперед, чернота сделала еще один залп. Митя в это время бежал уж к ней навстречу и с радостью отметил, что ударило не в дорогу, что дорога осталась между двух молний.
Широкое поле поспевающей ржи бесновалось справа и слева, как, допустим, бесновалась и металась бы на привязи молодая лошадь, почуяв приближение голодных и беспощадных волков. Рожь ведь тоже была привязана к земле, и некуда ей было деться перед лицом надвигающегося бедствия, которое она, может быть (кто знает!), предчувствовала.
Рожь то ложилась плашмя на землю, то вдруг всколыхивалась и раскачивалась из стороны в сторону, перепутываясь колосьями, шумя, стеная и как бы даже простирая и заламывая руки.
Молодые, в пору плодоношения упругие стебли не хотели ни припадать к земле, ни ломаться на самой середине. Было похоже на то, что они крепко ухватились друг за дружку и колышутся все вместе, опираясь один на другой. Но иногда ветер бил в них сверху и разъединял, развевал, образуя завихряющиеся воронки.
Туча, плывущая над рожью, бесновалась ничуть не меньше. Она кипела черными клубами и клочьями, как вода в огромном котле. Потом вдруг черное брюхо тучи лопнуло, раздалось в стороны (как бы раздвинулись створки у бомбовоза) и обнажилось иссиня-белесое, дохнувшее холодом нутро. В тот же миг две крупные градины упали на дорогу, а третья больно стрельнула в плечо. Через две секунды небо обрушилось на землю.
Дмитрий, закрыв руками темя, добежал до копны прошлогодней соломы и зарылся в ее сладковатую, пахнущую прелью середину. Тысячи барабанов ровной беспрерывной дробью оглушили окрестности. Минут семь шум держался на одной напряженной, надсадной ноте, потом надломился, рассыпался на мелкую дробь и неожиданно затих. Словно выключили авиационный мотор, работавший над самым ухом. Стало слышно, как идет дождь. Обыкновенный летний дождь, которого все ждали давно и с нетерпением.
То, что увидел Дмитрий, выбравшись из соломы, как бы даже ослепило его. Никакой ржи вокруг ни справа, ни слева от дороги не было. Обильно перемешанная с избитой, измочаленной соломой, обнажившаяся и размокшая, лежала земля. Ручьи полужидкой грязи медленно ползли под уклон поля. В каждой выемке, где больше, а где меньше, в колеях дороги голубел не успевший растаять, хранящий отблески грозовой тучи град – куски льда, округлившиеся во время полета, слегка продолговатые, то мелкие, как горох, то по грецкому ореху, а иные чуть ли не с куриное яйцо.
В другое время Дмитрий стал бы хватать град руками, как бывало в детстве, пересыпать из горсти в горсть, ощущая непривычную для жаркого лета холодящую свежесть. Но то, что наделал град, было безобразно. Дождь хлестал с нараставшей силой, размывал верхний слой земли, обнажал вбитые в землю переломанные стебли и колосья, омывал их и тем самым еще более усугублял картину катастрофического опустошения.
«Это же как фашисты, – бормотал Дмитрий, бредя под дождем по гиблому полю. – Десять минут стрельбы – и вся земля устлана трупами. А так словно бы ничего больше не изменилось на земле. Все идет своим чередом: дождь, облака, скоро выйдет солнышко, и лишь для тех, кто лежит на земле, не будет больше ни дождя, ни облаков, ни солнца.